Все новости
Проза
11 Апреля , 13:20

№4.2024. Настасья Реньжина. Леший, верни моего отца

Изображение сгенерировано нейросетью Kandinsky 3.0
Изображение сгенерировано нейросетью Kandinsky 3.0

Год назад, побывав в Уфе на фестивале «КоРифеи», писатель Илья Кочергин решил купить настоящую башкирскую юрту. Психолог Любовь Кочергина поддержала идею мужа. Так в селе Кривель под Рязанью появился кусочек Башкирии, названный творческим пространством «Арт-Юрт». Туда не зарастает тропа литераторов. Они читают стихи, пишут, спорят, выступают…

Совет молодых литераторов СПР совместно с «Арт-Юртом» провел всероссийский литературный конкурс, посвященный теме родной природы в русской литературе и опыту созидательного взаимодействия человека с окружающим миром.

Победившая в конкурсе Анастасия Реньжина получила в награду трехдневный литературный эко-интенсив в «Арт-Юрте».

– Когда мы объявили конкурс, призом в котором будет трехдневное пребывание в нашем «Арт-Юрте», на выселках пустеющего зимой села на Рязанщине, практически «на деревне у дедушки», я не думал, что найдется много желающих прислать свои работы, – прокомментировал это событие Илья Кочергин. – Но пришло почти полторы сотни текстов.

И завтра я буду встречать с поезда победительницу. Мы пойдем с ней в лес на широких охотничьих лыжах, мы будем заниматься с конем-психотерапевтом на берегу замерзшего ручейка Кривелька, будем сидеть в пахнущей овцами башкирской войлочной юрте или в доме у печки и читать друг другу вслух стихи или прозу. Мы попытаемся вместе присвоить окружающее природное пространство, перевести его в текст, наладить с ним субъект-субъектные отношения. Посмотрим, что у нас получится во время этого эксперимента.

Зачем все это нужно? Литература ведь – это прежде всего про людей, а не про сосны, звериные следы на снегу или лошадей. Однако человеку, наверное, труднее разглядеть человека, если он слишком сосредоточен на себе, на своем чисто человеческом мире и человеческих отношениях. И как по-новому можно увидеть человека, если оттенить его кормящим и вмещающим ландшафтом, если посмотреть, как он выстраивает отношения с более широким миром, а не только с себе подобными. Если посмотреть, как он ощущает себя лишь частью того, что его окружает.

В небесной канцелярии я заполняю кучу бумажек, что подсовывает мне милая девушка. Она не ангел, у нее не растут за плечами крылья, над головой не торчит нимб. Я не уверена даже в том, что она не живая.

Девушка указывает мне на лестницу, по которой я поднимаюсь выше и выше, выше и выше, пока не оказываюсь в мансарде, на которой плотно друг к другу наставлены длинные деревянные столы и лавки. Посредине сидят три грузина. Один толстый, с большим картофельным носом, второй долговязый, тощий, в кепке, типа Мимино. А третьего я не помню уже.

Спрашиваю у грузин, кто они и что здесь делают. Я же вовсе не их ждала. А они говорят мне, чтобы я не волновалась, что они проследят за моим папой, что он вместе с ними будет летать над грузинскими горами.

Но я знаю, что это не так. Мы были с папой в Грузии, он смотрел на эти горы и говорил:

– Не, наш лес лучше.

Леший, Леший, верни мне моего отца.

 

*  *  *

 

А у папы не усы, а усищи.

Не зубы, а зубищи.

Не глаза, а глазищи: как зыркнет, сразу шалить расхочется. Но зыркает он редко. Да и я не шалю.

Волос у папы короток и мал. Мал – это потому что посреди него лысина. Мама говорит, что по молодости папа кудри носил, а я смотрю и не понимаю, как же им по лысой голове-то виться?

Хотела бы сказать, что папа мой как добрый молодец: косая сажень в плечах, грудь широкая, ноги что бревна, а щеки румянцем горят, но у папы с марта по ноябрь темно-коричневый загар. Это оттого, что он много на улице работает. И ноги не бревна вовсе, разве что осиновые. Мама говорит, что папа не худой, а жилистый. А я думаю, что папа не худой, а стройный. И косая сажень в плечах имеется, вы уж поверьте.

Два первых воспоминания о папе. Одно хорошее. Второе – не очень. С какого начать?

Первое – очень раннее – картинками-вспышками всплывает в голове: рыжая обивка дивана с рисунками-завитками, звон стекла и папин кулак в дверной дыре. Папин кулак ни с чем не спутаешь, руки у него большие, ничего, что сам щуплый.

Мне тогда и года не было, поэтому мама восстановила спустя много лет для меня события. Папа выпил и захотел со мной поиграть, мама не пустила, закрыв в комнату дверь. Та хлипкая, на две трети стекло, покрытое белой краской. Его-то папа и разбил: что это его к дочери не пустили!

И следующий день помню, как папа, уже трезвый и пристыженный, с соседом дверь с петель снимают. Тридцать с лишним лет прошло, а дверь так и не повесили обратно.

Второе воспоминание опять пьяное.

Папа веселый, сел на корточки да как начал скакать, да как начал басить:

– Но вот пришла лягушка!

И прыгает на меня.

Я визжу, забираюсь на спинку кресла, а он все скачет и скачет на меня. Мне и смешно, и страшно одновременно.

А больше папа не пил.

Лесных воспоминаний больше.

– Доча, смотри, что я тебе принес!

Черника. Прям кустами. Черника! Крупная какая. Хватаю черничный букет и ем так, словно черники никогда в жизни не пробовала.

– Это тебе зайчик передал, – улыбается папа.

Он всякий раз приносит мне гостинцы от животных. Больше всех лисичка и зайчик стараются.

Однажды, правда, передали мне кусок мокрого хлеба зачем-то, но я и его съела. Папа тоже был смущен таким подарком от лисички. Но я, что дали, то и ем.

Просила зверятам передать мою книжку про ослика, но папа сказал, что зайцы книг не читают.

Нужно тогда с собой в лес книгу будет взять, вдруг моего зайчика встречу или лису, я им тогда вслух почитаю. Я уже умею.

 

Папа принес убитого зайца. Все об этом молчат, но я знаю, что это он его убил. С вечера я торчала на диване, наблюдая, как папа чистит ружье, режет пыжи, насыпает в патроны дробь. Одним из этих патронов он его и убил.

Несчастное животное распято в кухонном проеме на двух веревках, привязанных к задним лапам. Папа делает надрезы вдоль них и с треском снимает с зайца шкуру.

Зажмуриваюсь. Отворачиваюсь.

– Держи, это тебе подарок.

Папа протягивает мне белый заячий хвостик. Беру его, прижимаю к груди и бегу в комнату, там сажусь у балкона и начинаю плакать.

Жалко зайца.

А вдруг это тот самый, что мне подарки передавал?

 

*  *  *

 

Про лес рассказать надобно.

В наших местах красивый лес. Сосновый светлый бор с хрустящим под ногами мхом. Здесь солнечные лучи золотят все, до чего дотянутся. Здесь токуют громко глухари. Здесь белки кидаются шишками. Здесь брусничные и черничные ковры расстилаются на многие километры. Здесь благородные грибы важничают, пряча свои коричневые шляпки.

А потом раз – и ельник. Темный, непролазный. Пни сами выкорчевались из земли и тянут к тебе свои сухие корни.

Елки-елки, лапы-лапы,

Я впервые здесь без папы.

Елки-елки, лапы-лапы…

Прямо пойдешь – в канаву попадешь, направо попадешь – в сучьях запутаешься, налево пойдешь – ноги о корни переломаешь, а назад дороги нет.

Говорил мне папа: «Не ходи, доча, в ельник, не верь глазам своим. Обманет-запутает-заплутает. Вместо белого гриба поганку подсунет. И ягоды в нем только волчьи. Не ходи, доча, в ельник».

А сам-то по ельникам шатается, грузди выискивает, в усы посмеивается.

– Я, – говорит, – ельника не боюсь. Это ему меня бояться надобно.

А мне в одиночку в ельник наказывает не ходить. Говорит, что тот кикиморный, что живут в нем черти лесные да канавные водяные, мелкие такие, вонючие, ряской поросшие. Такие маленьких девочек ой как любят. Закружат, одурят и не отпустят.

– Гуляй, – говорит, – доча, по бору. Вон он какой красивый у нас, вон он какой светлый.

А в ельник только воронье заглядывает.

 

Я, видать, вороньем стала. Почернела. Расхрипелась. В ельник сунулась. Пни себя сами повыкорчевали и меня обступили, корнями хватают за руки, не пускают назад. Кричу: «Ау», а оно не кричится. Звук на губах замирает и дальше не идет. И вокруг тишина. Листья не шуршат, птицы не поют, даже ветви под ногами не трещат.

Чу! Стон слышу. То ли старая ель скрипит, то ли кикимора смеется, предвкушая вкусный ужин.

Но я уже не маленькая девочка!

Слышь, кикимора? Я – не твоя добыча! Не нужна я тебе больше, не нужна. Отпусти меня, кикимора, не стану я больше в ельник соваться. Не воронье я, не воронье.

Но хохочет-скрипит кикимора, гонит меня в самую глушь. И не спасет меня папа, потому что нет его больше. Нет.

Леший-Леший, верни мне моего отца.

– Ишь-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-ш-шь с-с-с-с-собралась-с-с-с-с-сь, – зашипел на меня ветер осиновыми листьями.

Деревья согнуло-разогнуло, согнуло-разогнуло, согнуло-разогнуло.

Согнуло.

Еще ниже согнуло.

Не зовет. Не хочу.

Не пускает. Не пойду.

Лес на меня каркает-харкается. Хлещет ветками. Врешь, не достанешь, не дотянешься. Его забрал, а я тут останусь. А я жить останусь, понимаешь? Ты уже съел свою жертву, что тебе еще нужно? Что ты от меня еще хочешь? Зачем свои ветра на меня пускаешь?

Лес шумит-возмущается, хмурится своими ельниками.

А я не боюсь их больше! Не боюсь твоих ельников! Они не нужны мне больше, слышишь? И грибы твои в гробу я видала. И ягоды свои сам жри да давись, пожалуйста.

И как хрустит под ногами мох – не люблю больше!

И чернику с куста есть ненавижу.

И на пнях твоих от солнца жмуриться больше не хочу – не буду.

Не нужен ты мне.

Не люблю я тебя больше.

Слышишь?

А ты, Леший, все равно верни моего отца.

Верни, как все те воспоминания, что на меня свалились разом и давят теперь, давят, слезы из меня высочить хотят.

 

 

Небо сгущалось, сгущалось и сгустилось наконец. Нависло над нами темно-фиолетовым и громыхает, рычит, прогнать из леса хочет.

А куда гнать?

Мы в самой глубине его. На стареньком «Иже» с коляской далеко и быстро не уедешь. Ягоды опять же порастрясет, лисички перемнутся.

– Сейчас спрячемся, – обещает папа.

Заводит «Иж». Мама, придерживая корзинки с грибами, усаживается за папой. Я прячусь в коляске, прикрываясь брезентом. Я грозы не боюсь, вы не подумайте, но кажется мне, что небо на меня гремит, сердится, что я мало ягод собрала: две – в ведерко, пять – в рот, одну – в ведерко, две – горсти в рот.

Тарахтит мотор. Гремят тучи. Перекатывается в ногах мое полупустое ведерко, ягоды рассыпались по коляске и давятся.

Бог с ними.

Не до ягод теперь.

Мотор скоро заглох, а небо еще громче зарокотало, еще ниже опустилось. Того и гляди на голову упадет и в землю вдавит.

– Приехали. Быстрей-быстрей! – командовал папа.

Я высунула нос из-под брезента. Вижу – поляна широкая, темными елями обступленная. Как – через них и прорвались? Не иначе как кикиморы из ельника грозы боятся, за рясные спины водяных канавных прячутся. Дороги не видно. По всей поляне пни выкорчеванные разбросанные, ветки деревьев неровными кучками валяются, а посреди лесного беспорядка избушка стоит. Кривенькая, косенькая, с убегающей крышей. Не здесь ли баба Яга живет? И то не тучи сгущаются, не гром гремит, а нечисть слетается к Яге на обед.

Небо почернело и опустилось еще ниже. Вот-вот ливанет-обрушится. Темно-темно, как ночью, а всего ведь час дня.

Бегом в избушку!

А там не Яга – мужики, самые настоящие. В фуфайках, хоть и лето, в сапогах, громыхающих по скрипучему полу.

– Ну, мужики, успели сегодня что заготовить? – спрашивает их папа.

– Да куда там! – отвечает один с короткой седой бородкой и картофельным носом. – Ветки только поотпилили, да так и пришлось бросить. Весь день хлещет.

– А мы тут всего в пяти верстах от вас были. Там сухо, – сообщил мужику папа.

Мужик шумно отхлебнул из огромной кружки и головой покачал. И непонятно, что это значит.

А потом у меня с мамой спрашивает:

– Чай будете?

А мама за нас обеих отвечает:

– Будем.

Чай у мужиков крепкий-крепкий. Я такой не люблю. Тут и сахар не поможет. А у них и сахара нет. Как – и живут без сахара? Чай пьют с сухарями или с печеньем «Мария». Ни то ни другое я не жалую. Сижу себе на лавочке, ногами качаю, в окошко смотрю.

Мама начала понемногу грибы перебирать, грязь от них прямо на пол бросать. Вы не подумайте, мама у меня воспитанная, но у мужиков и без того там не чисто, да и тот, с седой бородой, маме разрешил.

– Все равно, – говорит, – через неделю уж избушку разбирать, закончим эту делянку пилить.

Тут и дождь вроде как перестал. Я на улицу выскочила.

– Стой! Куда?! – закричала мама, а сама и с места не сдвинулась.

Сквозь фиолетовые тучи пробились солнечные лучи, пни на поляне засверкали дождевыми каплями, ветки словно хрусталем кто увесил.

Светлеет.

Ели даже словно бы расступились, перестали сурово темнеть, тянут лапы к солнцу: высуши нас, родимое.

А посреди елей алеет что-то, горит-переливается рубинами. Подхожу, чтобы рассмотреть поближе. Ягоды. Кусточки низкие, ягоды горстями растут, а сами что гранатовые зернышки, только махонькие. Я таких прежде не видала.

– Костяника это, – слышу над собой папин голос.

– Костяника? – зачем-то переспрашиваю.

– Ага. Вкусная ягода, хорошая, вот только косточка у нее большая, недаром костяникою зовется.

– Съедобная? – уточняю на всякий случай.

Несъедобные, знаете ли, тоже вкусными могут прикидываться.

– А ты попробуй.

– Не умру?

Папа смеется:

– Разве б разрешил я тебе есть ягоды, если б ты от них умерла потом?

А я почем знаю.

Срываю одну ягоду, кладу в рот. Сладкая. Ни на одну другую лесную ягоду не похожа. А вот на гранат вполне. Косточка в зубах застревает.

– Ну, я пошел, – говорит папа. – Ты давай не задерживайся. Мама грибы дочистит, раз уж начала, и домой поедем.

– Угу.

А сама уже целый рот костяники набила. Косточки проглатываю. Авось потом у меня в животе костяника прорастет, будем варенье по осени варить.

 

 

*  *  *

 

Реньжа – это сойка на местном диалекте. Правда, многие местные об этом не знают: слишком уж слово устарелое. А фамилия живет – Реньжины. Фактически то же, что и Сойкины.

По легенде, какой-то мой прапрапрадед (не знаю, в какой степени «пра») был дворовым крестьянином, служил при местном барине. У меня в роду вообще нет голубых кровей, так уж сложилось. Так вот. Барин этот очень хотел держать у себя во дворе птиц, но соколов-ястребов в наших краях не так и много, а вот соек предостаточно. В итоге завел барин соек. Главным при сойках поставил прадеда моего. Соек сойками тогда не называли – только реньжами. И деда моего заодно Реньжой кликали, а от этого прозвища и фамилия пошла.

Каждому из Реньжиных фамилия очень подходит: все мы с виду обычные, но суетные, а только тронь, такой крик поднимем, мама не горюй, бабушка не плачь.

 

А что, если не Леший папу забрал?

Что если обернулся папа сойкой и полетел? Полетел над лесом, а потом нырнул в ельник. Вон-вон мелькает меж деревьев синее крылышко. Сел на ветку и качается. Голову наклоняет и на нас смотрит – любуется.

Здравствуй, батюшка! Это я, Настенька, дочка твоя. Узнаешь ли? Это муж мой, а это внук твой – Олеженька, в честь тебя названный. Знакомься-принимай.

Папа-сойка на ветке качается, головой вертит, словно нас рассматривает. Порх – и улетел. Появился с другой стороны, в спины наши глядит и трещит.

Не пойму, что ты говоришь, папенька. Не пойму, о чем трещишь, родненький.

Или ты уже не мой отец, а чей-то еще?

Впрочем, другой Реньжин тоже родственный.

Не встречал ли ты моего отца?

Не забрал ли его себе Леший?

Верни.

Верни.

А я с Лешим давно знакома. Давно.

 

*  *  *

 

Вот ягоды собирай!

«Вот ягоды собирай», – сказали мне и оставили. Ушли. Один вправо, вторая влево. Интересные какие!

Мама вон постоянно теряется в лесу. Это ее нужно было оставить на этой поляне, а потом забрать. Это ей нужно было наказать не отходить никуда дальше вон тех кустов, вон той канавы и вон той дороги. А я за бревно пойду! За него вы мне не наказывали не ходить.

Не, ну, серьезно, папа, что ли, забыл, как мама убегала от медведя, которого не было? Они по смородину тогда ездили (без меня), собирали-собирали, папа на осиное гнездо натолкнулся, так хорошо натолкнулся, что аж разворошил. И говорит маме:

– Ой, Наташка, беги.

Она и побежала. Да так быстро, как никогда не бегала. Вот только куда побежала – загадка. Искал ее потом папа чуть ли не по всему лесу. Спрашивает маму потом:

– Ты чего так быстро убежала? Неужели ос так сильно боишься?

– Ос? – спросила мама. – А я думала, медведь.

Или вот еще.

Заблудилась она как-то в трех соснах. Это не метафора, действительно, сосен было три. Росли они бермудским треугольником для мамы на небольшом пригорке. Стоит она в соснах и кричит: «Ау!» Папа ее услышал, в ответ аукает, но видеть маму не видит.

– Олег, ты где?

– Да тут я.

– Не вижу.

– И я тебя. А иди на мой голос.

– А я там уже была, – выдала мама и пошла в противоположную сторону, куда-то вглубь леса.

Это ей нужно было на этой поляне оставаться и никуда не ходить, а не мне.

А тут и ягод нет. Где, где ягоды-то?

 

Леший-Леший, хоть бы ты подсказал, где в твоем лесу ягоды.

- А ты шагов десять вправо пройди. Вон до той сосны.

– Кто здесь? – голос слышу и не слышу. И не видно никого. – Леший, ты ли?

– Я, я. Вот и познакомились.

– Вот и… – растерянно прошептала я.

– Не ты ли меня в прошлом году просила показать, где лисички?

– Я.

– Не ты ли ныла, что ноги промокли, и умоляла меня, чтобы болотина закончилась?»

– Я.

– Еще напоминать?

– Не надо. А что это ты раньше молчал, а теперь заговорил со мной?

– Раньше ты не готова была. Да и сейчас не очень.

– Готова-готова.

– А ты что, мои мысли читаешь?

– Как и ты мои.

 

 

Грабалка.

Так в наших местах называют этого железного монстра с длинными зубами и хлопающей на весь лес крышкой-пастью.

Монстра для быстрого сбора ягод.

Грабалка.

Пока руками бидон собираешь, грабалкой пять ведер наполнишь. О, какая штука!

Правда, вместе с ягодами кучу листьев, мха да прочего лесного мусора. Ягоды потом брать не перебрать. Потому-то грабалкой только на сдачу собирают, не себе, не на варенье.

Ею, правда, лишь чернику, бруснику да клюкву можно. Остальные ягоды с монстром не знакомы.

Грабалка.

Это от слова «грабить» или «заграбастать»?

Это мы тебя грабим, что ли? А, Леший?

Берем не только ягоду, но и ненужное, на что спросу не спрашивали. Провели по кусту черники, и стоит он теперь гол как сокол до будущего лета.

Стоит гол и тебе плачется: ограбили.

А мы не грабим, мы просто с излишком берем. Берем да не спрашиваем. Ненужное не возвращаем. Ненужное гниет-забывается.

Ты сердишься.

Так ведь, Леший?

Сердишься?

Ты нам взять чуть-чуть разрешил, а мы пол-леса утащили. Утащили и не сгорбились. Утащили и не постеснялись.

Утащили и за добавкой вернулись, ненасытные.

Не серчай, Леший. Это не мы. Мы невиноватые. Это все проклятая грабалка.

Леший-Леший, а я думала, мы друзья.

 

А ты ведь меня когда-то подвел, Леший. Подвел-провел-завел. Ты уж не помнишь, поди, а я не забыла.

Мне тогда лет девять ли, десять ли было. Маменька впервые без взрослых в лес отпустила, с подружкой по бруснику. Наказала далеко вглубь не ходить, ручей, что Черным зовется, не пересекать да дороги держаться.

Мы с подружкой ягоды брали-брали, да наскучило. Поперекрикивались было, да не весело. Завели тогда песню «Ой, Мороз, Мороз» да на все лады. Между сосен бродим, поем, про ягоды позабыли. Не поем – орем, надрываемся. То высоко, то низко, то на два голоса, то каноном. Мы с подругой музыке обученные, всякие песнопения знаем. Вот это вот наше, например, акапельное. Вот только музыкальная преподавательница наша петь нас заставляет мягко, плавно, аккуратно. Рукой своей длиннопалой чуть что, чуть что нас осаждает, опускает ее вниз или ладонью к нам оборачивает, мол, пойте, девочки, потише.

А в лесу вот можно во всю глотку орать, пока голос не сорвешь. Вот мы и орали. Мы умеем красиво петь, уж поверьте. Но не в этот раз.

– Ой, Мороз, Моро-оз.

И громче:

– Не моро-озь меня-а!

Еще громче:

– Мо-оего-о коня-а!

Про ревнивую жену орали так, что в соседнем селе услышали и уши заткнули.

Допели, дух перевели. Глядь вокруг – а место незнакомое. Поляны такой мы прежде не видали. Повернули обратно, а лес только гуще стал. Налево пошли – там ручей Черный. За него наказано не ходить. Повернули направо – опять поляна, уже другая, но тоже незнакомая. К дороге хотим выйти, а дороги-то и нет.

Заблудились, значит.

Кругами ходим, а сами Лешего молим:

– Батюшка Леший, помоги!

Не помог. Только еще больше заплутали.

Я совсем отчаялась и кричу в макушки сосен:

– Леший! Леший! Мы больше никогда не будем по лесу орать. Никогда-никогда.

Смотрю, а дорога-то вот она, в трех метрах от меня. И как мы ее прежде не заметили? Не иначе дурман в глазах. А тут словно сосны расступились и дорогу нам указали.

Простил Леший. Отпустил.

Помнишь ли, Леший?

Простил нас тогда?

А я вот не простила.

 

*  *  *

 

Из леса выходим, а папа ему чуть ли не кланяется. Кивает то ли соснам, то ли дороге между ними, то ли вообще не пойми кому. Кланяется и что-то нашептывает.

Прислушиваюсь.

– Спасибо, хозяин с хозяюшкой.

Смотрю на папу и не понимаю ничего:

– Это ты кому?

– Хозяину и хозяйке, кому же еще.

– Какому такому хозяину? Какой такой хозяйке? Я не вижу никого.

В сосны всматриваюсь: вдруг кто за ними прячется. Видать, хорошо прячется, даже шапки не торчит. И травинка ни одна не шевельнется, и веточка не хрустнет.

– А и не увидишь, – говорит папа. – Их никто и никогда не видел. Они людям не показываются.

– За что же их благодарить?

Папа корзины с грибами в багажник грузит, на них же и указывает:

– За дары лесные благодарить. Это их грибы, хозяина и хозяюшки, а мы пришли да забрали.

– Присвоили?

– Приняли. Если бы не захотел Леший делиться, то не нашли бы мы с тобой сегодня грибов, а он вон как расщедрился нынче. Так что спасибо ему.

Так вот оно что, это Леший, значит, у нас хозяин леса, это ему вечные благодарности.

Мало, что ли, тебе благодарностей, Леший? Мало поклонов тебе отвесила? За что ты так со мной? Неужели за дары твои решил себе от меня подарок забрать? Решил забрать, да не спросил меня. Забрал, да спасибо не сказал. Так не делается, Леший, не делается. Не по-людски это, не по-хозяйски.

 

А может, папа, когда лес у тебя брал, спасибо не говорил? За грибы да ягоды кланялся, а за деревья ни словечка не молвил? Так оно, Леший, так?

Что молчишь-помалкиваешь?

Подавай тогда сюда свою хозяйку, с ней слово держать буду. Мы с ней по-женски потолкуем, авось разъяснит мне, чем тебя отец мой задел, чем обидел, что не так сделал. Подавай, говорю, да поскорее!

Где твоя хозяйка? Кто она?

Кто твоя хозяйка?

«Ты».

Врешь! Не хозяйка я тебе! Да и ты мне не хозяин.

Врешь.

 

*  *  *

 

Река Лидь холодная, северная. Даже летом не прогревается. Течет неспешно, местами мелеет, местами собирает всякую лесную рухлядь: коряги, пни, ободранные стволы трухлявых деревьев. А те, неблагодарные, кучкуются, липнут к лидийным камням и создают заторы.

По Лиди растет дикая смородина да белые грибы. Правда, у нас их никто белыми и не зовет. То – лидийники. От борового белого гриба отличаются светлым, словно солнцем выжженным цветом шляпки. Лидийники крепкие, редко червивые, словно сама Лидь их от гнили оберегает своим вечным холодом.

 

Уж не припомню, за чем мы в тот день собрались: за смородиной али за лидийниками. Али за тем и за другим.

Помню, как вышли к проплешине на берегу реки. В том месте, где она изгибалась плавно, обходя высокий островок. С нашей стороны что-то шумно плюхнулось в воду.

– Ой, кто это? – спросила я у папы.

– Хозяин леса поплыл, – ответил тот.

– Неужели сам Леший? – удивилась я.

– Не, – усмехнулся папа. – Не сам. Другой хозяин, сохатый. Вон, видишь, лось плывет?

Я пригляделась. Большое темно-коричневое животное неспешно плыло к противоположному берегу, вероятно, спасаясь от нас. Лось вылез на берег. С трудом управляясь длинными ногами, пополз на верх обрыва. Там встал, поозирался по сторонам и скрылся из виду, только слышен треск сучьев. Вскоре и он смолк.

– Но ты же говорил, что хозяин леса – Леший, – полушепотом сказала я.

Папа улыбался:

– У леса много хозяев. И Леший, и лось, и медведь, и даже червяки.

– И мы с тобой?

Папа покачал головой:

– Нет. Человек в лесу – гость, мы тут не хозяева.

Из леса к Лиди вышла мама:

– Опять заплутала. Я думала, вы в избушке.

Я аж подпрыгнула:

– В какой такой избушке?

– Пойдем, покажу.

Всего в нескольких метрах от нас за густым кустарником приютилась-прикособочилась старая избушка. Серый строгий сруб, крыша мхом да травами заросла, грубая дверь ссохлась и щелилась теперь темнотой избушки.

Я обошла ее кругом: окошек нет. К задней стене прислонены заржавелые грабли.

– А кто тут живет? – спросила я.

Но никто мне не ответил. Мама с папой уже вошли в избушку, и та их проглотила. Я встала у двери и заглянула внутрь. Папа зажег свечу, поставив ее на кривой пристенный столик. Мама сгрузила корзину на скамейку. Окошки у избушки все же имелись, крохотные, узкие-узкие с мутными стеклами и под самым потолком. Снаружи такие и не разглядишь, но свет они все же пропускали внутрь, хоть и совсем немного. Вон даже свеча понадобилась.

Кроме стола и скамейки стояла здесь двухъярусная, словно наспех сколоченная из старых досок кровать, вся-вся усыпанная перьями. Ни матраса, ни подушек, ни одеял. Кто же захочет на такой спать?

– А кто тут живет? – спросила я еще раз, уже шепотом.

– Здесь-то? – Мама с папой переглянулись. – Три медведя.

Я с ужасом посмотрела на нижнюю кровать, усыпанную перьями. Кто-то уже поспал на их кровати и поплатился. А что, если это была не птица? А что, если то была маленькая девочка вроде меня, а медведи так разозлились, таааак разозлились, что в ярости растерзали и девочку, и подушки, на которых она лежала, своими острющими когтями?

– Я на улице подожду, – сказала я.

– Да ладно тебе, не бойся, – улыбалась мама. – Проходи. Медведи нам разрешили в их избушке побыть. Вон и гостинец оставили.

На столе валялись иссохшиеся корки хлеба.

– Спасибо, я не люблю такие гостинцы, – фыркнула я.

Мама рассмеялась:

– Да не этот.

А сама достала неведомо откуда три бутерброда с сыром и колбасой. А колбасу я страсть как люблю. Папа налил из термоса, нашего термоса, чай, взял один бутерброд, поднес ко рту.

– Не надо-о-о-о-о-о! – закричала я. – Не ешь! Это не нам! Это они себе обед приготовили. Медведей три, и бутерброда тоже три! Неужели вы не понимаете?

– Да нам, нам, – попытался успокоить меня папа. – Вон и записочку оставили.

Он пошарил по карманам:

– Да где же она? Только что тут была. Да бог с ним, я и так помню. Папа-медведь написал, что оставляет бутерброды нам. А мама-медведь и медвежонок подписались.

– Неправда! Неправда! Медведи не умеют писать! – выпалила я. – Это они себе оставили. А мы сейчас съедим бутерброды, а потом медведи нас вместо колбасы на обед слопают.

Но папа уже откусил сразу половину бутерброда. Да и мама свой надъела.

– Не бойся, доча, – ласково сказала мама. – Мы обо всем договорились. Иди присядь рядом со мной.

Я не хотела садиться, не хотела пить чай и уж точно не хотела есть медвежий бутерброд. Но оставаться на улице было еще боязнее. А вдруг медведи неожиданно вернутся, ведь в сказке так оно и было: только Машенька расслабилась и уснула, они, хоп, тут как тут. Медведи издалека увидят, что у них все двери настежь, сразу рассердятся. А тут я. Жду, понимаете ли, маму и папу, что подъедают, а то и вовсе уже подъели медвежий обед.

 

Вопрос: кого первым съедят медведи?

Правильно, меня. И не посмотрят даже, что я их бутербродов не ела. Медведи не такие и умные, и уж точно не терпеливые, чтобы разбираться, что к чему. Хап – и проглотят меня вместе с платком и сапогами. И возможно, даже не подавятся.

Так что я села рядом с мамой.

Сижу, значит, боюсь. На перья поглядываю. Чай пью. От бутерброда отказалась.

А папа с мамой не торопятся, посиживают, смеются. Глупцы какие! Этак и умру из-за них молодой.

Наконец напились-наелись.

Хорошо, что спать не уложились. А то бы я тогда от страха померла.

Чай допили, корзинки собрали, папа сапоги натянул. А бутерброд третий лежит себе несъеденный.

– Ты что же, так и не будешь есть? – спросил папа. – Я тогда за тебя доем. Не против?

А я очень даже против! Очень-очень.

Папе и говорю:

– Съем все-таки. А вы идите пока, я догоню.

Мама с папой вышли из избушки. Я тем временем разломала бутерброд на три части да на столе и оставила. Авось медведи обманутся и не заметят, что двух бутербродов не хватает. И не станут нас догонять. И не станут нас есть.

Леший, а ты где в это время был?

 

*  *  *

 

Вороний глаз из травы-муравы на меня глядит-поглядывает, молчит-посмеивается. Что молчишь, проклятый? Отравить меня хочешь?

Я тебя знаю. Я тебе не верю.

Вороний глаз листьями прикрывается-стыдится. Прикрывай не прикрывай, все равно ядом брызжешься.

Мне батька по тебя сказывал, наказывал не есть и в сторону твою даже не глядеть, а я уставилась.

И ты на меня уставился.

Что смотришь?

Что смотрю?

Что красиво, то смерть. Что манит, то обманывает. Что зовет, то обзывается.

Что уставился?

Ты и не глаз, и не ягода, ты и не яд, и не сладость, ты и не жизнь, и не смерть. Ты никто. И я никто.

Папка сказывал, что ты живот мне скрутишь, кишки сожмешь, до сердца доберешься и его заставишь перестать мои года отстукивать. Тук-тук-тук, и хватит, отстучало свое, пора и на покой.

Так крути же! Крути! Сжимай давай. Сердце мое забирай, ни к чему мне оно. Не стучит, да и ладно.

Соберу тебя в лукошко вот. Соберу и братьев твоих вороньих. Сяду на опушке да начну вас есть-поедать, ничем не запивать. Забирайте мое сердце, несите своему хозяину, возложите на алтарь Лешему, пускай радуется. Накажите ему поместить рядом с сердцем отца моего, пусть рядом лежат-остывают. Да пускай не отнекивается, знаю-знаю, у него оно.

Он забрал. Он.

Леший-Леший…

 

*  *  *

 

Папа шапки мои по веткам развешивает. Говорит, чтоб не заблудились мы. А я вот думаю, что, во-первых, папа никогда и не блудился, чего это он сейчас надумал? А во-вторых, если мы заблудимся, то шапку точно не найдем. Мы где-нибудь в лесной глуши останемся, а она тут, на ветке висеть будет.

Обидно. Это моя любимая шапка.

– А если ее кто заберет? – спрашиваю у папы.

Этого боюсь больше, чем заблудиться. Шапка красивая, много кому нужна. И ничего, что сегодня по-осеннему жарко: к вечеру похолодает, всякий шапке обрадуется.

– Не заберет, – отвечает папа.

– Если ты думаешь, что люди у нас не воруют, то ты не прав, – сообщаю я. – В колхозе вон все воруют, я знаю. Зерно таскают, корм поросятам. Горох с колхозных полей.

– Ты и сама горох таскаешь, – заметил папа.

– Ага, а казалось бы, приличная девочка. Потому и говорю, что все воруют.

– Не, лес – это другое, понимаешь? В лесу свои законы. Тут всякий знает: если что висит на дереве, это метка. Чужая метка, ее не тронь. Тронешь – человек заблудится и домой не вернется, да и сам пропасть можешь.

Я поджимаю губы:

– Ой, можно подумать, в лесу все сразу такие честные становятся.

Папа непреклонен:

– Лес – это другое. Здесь нельзя быть нечестным.

Смотрю на шапку, что болтается на ветке. Помпон ее оттягивает, тащит к низу, того и гляди – свалится шапка. И тогда не поймут, что это чья-то метка. Не догадаются, что брать ее нельзя.

И мы заблудимся.

 

Леший-Леший, выведешь ли?

Ну, чего молчишь?

Тут меня осенило:

– Пап! А что ж ты свою шапку не оставишь?

Папа улыбается:

– У меня все черное, мы с тобой издалека и не заметим.

И не поспоришь. Моя шапка желтая, яркая. На темно-зеленом фоне выделяется.

Мы пока грузди искали, я нервничала: вдруг все же шапку кто заберет? Моя любимая все же.

Пока волнушки собирали, переживала: вдруг не выйдем к тому месту, где она висит, и в лесу шапку оставим?

Пока по просеке шли, волновалась, что шапка обидится и сама пропадет.

Пока на бревне отдыхали, представляла, как ее Леший заберет и носить станет.

Леший, слышишь? Не смей! Моя шапка!

«Больно надо мне девчачьи шапки носить».

 

Набрали мы грибов полные корзины. Тащим их к машине. Только знать бы, где она. Мы по лесу столько кружили, что и забылось, с какой стороны пришли.

– Пап, а пап, а ты знаешь, в какую нам сторону?

– Чувствую.

Вышли мы к большой лесной дороге. Дорога разветвляется, уходит вправо, влево и поросшей тропинкой в лесную неизвестность. Не отыщешь, где машина, не поймешь, где дом.

– Гляди, а что это там желтеет?

– Шапка! ШАПКА моя!

Бросаю корзину, несусь к шапке, сдираю ее с ветки, натягиваю на голову – и что, что все еще жарко.

Папа догоняет меня, возвращает мне оставленную корзину:

– М-да, вот уж не думал, что ты так из-за шапки переживать будешь. В следующий раз у бабушки платок возьмем, чтобы метки делать.

 

 

Заблудилась я, но не в твоем лесу, а в жизни своей, мыслях своих, чувствах своих.

Хожу-аукаю, да никто не откликнется, никто не подскажет, где нужный путь, где дорога к дому. Расхриплюсь уж вся, кричать мочи нет, а все стою в глуши растерявшися.

Это все потому, что шапку не повесила. Позабыла. Решила, что ненужное, что уж в себе я точно не заблужусь, не потеряюсь.

Ошибалась я.

Мне без шапки той и не выбраться. Не найти себя. Останусь в дебрях. Осиплая. Усталая.

Не могу больше. Не могу искать.

Потерялась.

Осталось позабыться.

 

*  *  *

 

Притопчу траву-мураву да кинусь на мох. Буду лежать и в небо смотреть. Обрамят мое небо сосны, склонятся надо мной, станут шуметь-убаюкивать: «Баю-бай. Засыпай, деточка». Высоко надо мною кличут журавли, юность мою выкликивают: «Выходи, юность, пора уже, заждалась тебя Настенька, заждалась тебя, родимую».

Кинут журавли мне юность мою, упадет она во зеленый мох. Стану юность искать, да забудуся, наберу черники полон рот и расслаблюся. Будет-будет надо мною осинушка горько плакать-причитать, головою трясти: «Все уж девушки да с добрыми молодцами гуляют, за руки держатся, в щеки алые целуются. Одна ты, Настасьюшка, нецелованная, кто и будет теперь целовать рот черничный твой?»

Отвечаю я осинушке: «Не в черничных зубах моих тут несчастие, не в брусничном листе оно спрятано. Да ведь дело в том, что я кудрявая. Кудри буйные распугали всех».

Держит слово тут мне березонька, что растет вдали у опушечки: «Так и я же вся раскудрявилась да сережками поразвесилась. Только любят же меня детушки, добры молодцы, красны девицы, чьи-то тетушки, отцы-матушки. Словом, всяк меня привечает вот. Ты ищи во мхах юность буйную, а найдешь ее, так хватай скорей да беги к парням, добрым молодцам, но умой сперва рот черничный свой».

Я ищу во мхах юность буйную, как найду, так сомну ее и слеплю ее, юность, заново, слеплю так, как мне захочется. Будет в юности той лес, мой батюшка, и брусничный лист, и сморчки торчком. Будут в юности той черничники, губы синие, зубы синие. Не захочет кто целовать мой рот, тот пускай груздем и подавится.

 

Я все в лесу, у лесу. Подружки гуляют, а я по грибы да по ягоды. Как уедешь с утра, так к обеду воротишься. Это специально, чтобы день потом свободен был.

После леса самый простой обед самым вкусным покажется. Люблю обеды после леса.

Мама потом гулять гонит, а мне не хочется. Нагулялась я уже, по лесу набродилась. Может, выйду к вечеру, а может, дома сидеть останусь вновь. Буду ягоды перебирать, от хвоинок очищать. Рассыпаны ягоды на клеенке по полу, лежат, словно отдыхают. Съем тайком пару ягод, а все уже не то: в лесу они слаще, в лесу вкусней.

К вечеру мама на плиту поставит таз, высыплет в него ягоды, добавит сахару да начнет варенье варить. Сладко-ягодный аромат по всему дому разольется. Мама будет пенку с варенья то и дело снимать, а я в эту пенку батон макать стану, буду есть и молоком запивать. Нет вкуснее угощения.

На столе уже банки стоят-дожидаются: когда там в них уже варенье польется водопадом медово-ягодным.

Мама газ выключит, поварешку возьмет да по банкам варенье разольет. Папа крышками закроет, плотно-плотно закрутит, банки на пол составит, ближе к печке. Мама старым папиным ватником их любовно укроет. Рукава по бокам подоткнет, как под меня одеялко перед сном: готово детище, готово сладкое.

 

*  *  *

 

Болото – лучшее место для таких признаний.

А давайте по порядку?

Мы встали в три утра, в три ночи. В три, значит. Встали, чтобы поехать на болото за морошкой. Эта северная ягода горячо любима мною и по сей день. Сладкая, медовая, но есть ее много нельзя – сонливым станешь. Про последнее мне мама с папой рассказали, а я проверять не стала. Незачем.

А болот у нас много, а болота у нас опасные. И пойдешь себе да по кочкам. Сухая трава под ногами трескается, а не сухой мы тут и не видали. По весне, быть может, но по весне на болото не ходи – снегов натает, воды натечет, шаг ступишь и пропадешь-провалишься.

Мы поехали в июне в три. Ночи у нас короткие в июне, почти белые. В три уже светает, в четыре можно ягоды собирать. Успеть нужно до оводов. На болоте они огромные и злые, что черти. Не кусают, а куски мяса из тела твоего выдирают. Ходишь потом весь в шишках красных, дырках и чешешься.

Вот цена морошки.

На болоте этой ягоды много, вся спелая-переспелая: в ведро ее кладешь, а словно не прибывает. Ягода ягоду приминает. Берешь, берешь, а все недобор.

– Не успеем до шести, – сказал папа.

– А что в шесть будет? – спросила я.

– Солнце уже достаточно высоко поднимется. Налетят гады, искусают нас, – пояснил папа.

– Так и уйдем тогда, – предложила я.

– Нельзя, – папа покачал головой. – Негоже это с неполными ведрами домой возвращаться. Эх, ветерок бы сейчас, тогда бы и оводы не прилетели. Они ветра боятся.

А я в шутку возьми да и признайся:

– Я в детстве думала, что ветром управляю.

– Это как это?

– Считала, что, если захочу, смогу его вызвать. Нужно только взять и подуть, тогда ветер поднимется.

Папа усмехнулся:

– Во даешь.

– И представь, – продолжала я. – Он поднимался. Уж не знаю, то ли совпадало, то ли детский мозг дорисовал, но до сих пор кажется, что тогда ветер поднимался. Вот ведь глупая.

На болоте ни ветерочка, болотный штиль стоит. Не шелохнутся травинки, не пригнутся редкие тонкие болотные сосны.

– Как, говоришь, ты его вызывала? – поинтересовался папа.

– Да вот так.

Набрала я в легкие побольше воздуха да со всей силы дунула.

Хотите верьте, хотите нет, но поднялся тут ветер, да разлетелись первые же оводы, да не стали нас кусать, зашевелилась трава болотная, зашумели и сосны тонкие.

– Ничего себе. Ведьма, не иначе, – прошептал папа.

 

Ветер северный, ветер буйный,

Где ты прячешься, где скрываешься?

Из какой стороны мне тебя выкликивать?

Да как громко мне тебя звать велишь?

Далеко ли ты, высоко ли сидишь?

За деревьями, что ли, прячешься?

Прилетай скорей, ветер северный.

Ты подуй, подуй в мою сторону,

Унеси с собой зной великий весь,

Унеси с собой и печаль мою.

Ведь печаль моя затомилася,

Засиделася, задержалася.

Запечатала ее в душеньку

Жара знойная, жара летняя.

Вот подую я, позову тебя.

Понадеюся, что откликнешься.

 

У-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у.

Задрожали вдруг тут осиночки,

Встрепенулися и березоньки.

Сосны кронами поклонилися,

Липы-тополи зашумели тут.

Ты поднялся, друг, ты пришел ко мне!

Услыхал, видать, что зову тебя.

Разбудила ли? Растолкала ли?

Не дала тебе, ветру, выспаться?

Ты шуми-шуми, ты ворчи теперь.

Не обижуся, не заплачу я.

Я тебя звала, я тебя ждала.

Ты пришел ко мне, услыхал меня.

Гни траву смелей, поднимай листву,

По дорожкам пыль погоняй давай.

Ты сложи кусты вдвое, вчетверо.

Знают все пускай, кто хозяин тут.

 

Крикну громко.

Прилетит на крик мой ветер, поднимет его над землей, унесет к болотным топям, кинет кикиморам в крючковатые зеленые лапы:

– Эй, кикиморы! Собирайтесь, одевайтесь, вынимайте из волос ряску болотную. Идите к Лешему от меня на поклон. Просите, чтобы вернул мне отца моего. Меня не слушает Леший. Авось вас услышит.

Расхохочутся кикиморы, расскрипятся, затрясут волосами-паклями:

– Ишь чего выдумала! Да где это видано, чтобы кикиморы у Лешего да за человека просили! Ты приди лучше к нам на Иванов день, заплети косу до пояса, платье до пят надень, лапти скинь – босая будь. Приди и отдайся болоту нашему, отдайся вся без остаточка. Вот будет равный обмен. Мы тут же поскачем к Лешему, будем в ноги ему кланяться, будем лапы ему целовать, просить отца твоего назад воротить. Ну что, придешь ли?

Не приду к кикиморам. Не приду к зеленым.

Не наросла у меня коса, нечего плести.

 

*  *  *

 

Несколько раз в году папа одевался во все черное и ехал убивать.

– Зачем ты это делаешь, пап?

– Волк убивает зайца, я убиваю волка. Все справедливо по закону природы.

Но ведь лоси никого не убивают. И глухари никого не убивают. И утки. Перечислять дальше, пап?

Зачем ты это делаешь?

С возрастом пойму, что просто потому, что ты мужчина. Мужчина должен, мужчина любит охотиться. Просто каждый на свое. Кто-то на женщин, кто-то на деньги. Ты выбрал прародительницу всех охот – на животных.

Но у нас уже нет места для мяса в холодильнике, пап.

Я не люблю дичь.

Зачем ты это делаешь?

«Папа» и «убивать» не должны стоять в одном предложении.

А «папа» и «добывать»?

Мы словно древнее племя, хоть и не живем в пещере. Ты приходишь с охоты, кидаешь на пол добычу (глухаря), у мамы уже горит (не потух) очаг (плита), она тут же принимается одновременно кормить-поить тебя (добытчика) и ощипывать перья убиенному (глухарю). Ты важно бьешь себя в грудь (словно бы). Есть пища, есть тепло. Глухариным пухом набивают подушки.

Весь холодильник в мясе, все наволочки в пуху, пап.

Ты хороший охотник.

Но мы столько не едим и столько не спим.

Я не люблю охотников, но люблю своего папу. И как мне с тобой быть? Полюбить в отце охотника или возненавидеть в охотнике отца?

Я люблю наблюдать за тобой, когда ты со скрежетом чистишь оба дула своего ружья, когда ты клепаешь пыжи, когда набиваешь дробью патроны и рассовываешь их по патронташу. Я люблю этот запах смазанного железа.

Но я не люблю, когда ты убиваешь.

– Ты браконьер, пап?

– Нет. У меня есть лицензия, разрешение на охоту.

А кто тебе это разрешение дал? Кто позволил убивать?

Леший, ты ли?

«Нет, не я».

 

Они берут с собой собак, те гонят зверя. Гонят, пока тот не устанет бороться за жизнь и не сдастся. И охотники берут его жизнь. Берут так, словно она всегда принадлежала им, охотникам. Берут варварски. Берут безжалостно. Вырывают с корнем. Одну, вторую, третью жизнь. Берут, валяют в крови вместе с шкуркой забитого и выбрасывают – это ненужное, нам такое не надо, нам безжизненное мясо подавай, мы на него лицензию получили.

Волк убивает зайца. Папа убивает волка.

Лес убивает папу.

Все справедливо.

 

У папы было два ружья. Одно двуствольное. Второе ненужное. Попытался папа продать его в первый раз, взмолилась я:

– Не продавай ружья, я с тобой на охоту пойду. Мне тоже ружье нужно.

Попытался папа продать ружье два. А я опять плачу:

– Это мое ружье, мне нужное. Не продавай его, пап.

Сжалился папа, оставил ружье и на этот раз. А мне строго-настрого наказывал:

– Чтобы на следующий сезон взяла ружье и отправилась с нами в лес, отыскала там зайца или кабана и застрелила.

Стрелять я умею. Очень хорошо умею. Папа научил. Я даже в соревнованиях по стрельбе участвовала и медали получала. Вон висят никому не нужные.

Вот только одно дело по черным бездушным мишеням из воздушки палить, или по банкам консервным, или по бутылкам, а другое дело – в зверя стрелять.

Я попаду в движущуюся мишень. Я знаю. Я попаду. Но стрелять не стану. Ни в зайца, ни в кабана, ни в ворону, ни в сойку. Ни в кого.

Так и пролежало ружье. А как папу Леший забрал, пришлось нам ружья сдать, и папино, и «мое» какой-то тетеньке, главной по ружьям. Сдали и забыли.

Спросили нас потом:

– Продавать будете?

Мама рукой машет:

– Да кому нужны эти старые ружья!

А как память себе не оставишь.

Разрешения у нас на такую память нет.

 

Было все же дело.

Взял меня как-то папка с собой на охоту.  Поначалу не хотел, но упросила-вымолила:

– Папенька! Папенька! Да я ж и на охоте ни разу не была, покажи мне, что это.

Папенька давай вспоминать, как в детстве меня на охоту возил, а я уперлася, мол, не помню ничего. Что ж, пришлось брать. Одели меня потеплее да без благословления (оно ни к чему на охоте) в лес отправили.

Сидим с папой на лабазах, зверя, значит, ждем.

«Вот, – думаю, – вышел бы к нам лось или кабан. А то и сам бы медведь. То-то оно здорово было бы».

А они и не идут.

И никто не идет. Даже еж.

А вокруг темно, еще не поднялась заря, хотя уже туманится. На сосны смотрю, а те словно бы спят и дышат стволами так мерно: «Фых-фых. Пых-пых».

Так, может, и зверь спит?

Час его ждем – не идет. Два ждем – не идет. Папенька говорить запрещает, песни петь запрещает, спугну, мол, зверя-то. И даже дышать потише велит.

Устала я зверя ждать. Уморилася.

Уснула.

 

Проснулась уже с зарей, хотя та все же чуть раньше меня поднялась.

Чу – кусты трещат. Идет на нас сохатый. Зверь величавый, на высоких ногах при ветвистых рогах. А глаза добрые-добрые. Его заря розовым ласкает, а он в солнце поднимающееся носом тычется.

Папа осторожно поднимает ружье. Целится.

А я в ствол ружья как вцеплюсь да закричу:

– Папенька! Родненький! Не губи! Пожалей! Первый в жизни моей лось, не хочу на него мертвого смотреть.

Сосны тоже пробудилися, зашумели, заволновались. Лось ноздри раздул, солнце с себя стряхнул и обратно в кусты ломанулся. Только копыта засверкали.

– Тьфу-ты ну-ты, упустили! – раздосадовался папа. – Ты чего разкричалася?

Смотрит на меня сурово. Брови хмурит. Усы топорщит.

– Жалко, – шепнула ему.

– Жалко, – вторили мне сосны.

– Жалко? – переспросил папа.

И больше меня на охоту не брал.

 

*  *  *

Гуси-лебеди, вы по небу кличете, беду называете. Кого в наших краях ищете? Не маленькую ли девочку? Не меня ли?

Ой, не стоит в нашем лесу печка, не угостит пирожочком, не спрячет от вас меня. Не встречала я и диких яблонек. Да и у речки у нашей, у Лиди, не кисельные берега.

Не кружите надо мной, гуси-лебеди, я не из вашей сказки, я не ваша девочка. И не маленькая уже.

А мой папка однажды вашего убил да не убил. Поймал да не поймал.

Это как раз, когда он меня впервые на охоту маленькой взял, а я потом вид сделала, что позабыла о том. Но я все помню, все.

Дело вот как было.

Взял как-то папка на охоту и меня, и маму. А женщина на охоте – это как она же на корабле или в крайнем случае на возу, который не может стащить несчастная кобыла. Но мы с мамой всех этих охотничьих тонкостей не понимали. Нас взяли – мы едем.

Едем на стареньком красном мотоцикле «Иж» с ржавеющей коляской, в которой сижу восторженная я. Едем при полном параде: мама в новой фуфайке и белоснежном платке. Я хоть и в старых спортивках да бабушкином платке, но сверху юбку зачем-то нацепила. Прелесть, а не компания!

Оставил нас папа на опушке леса. Сам взял ружье и быстро пошел вперед, не оглядываясь, видимо, чтобы мы за ним еще и в лес не увязались.

Мы загрустили. Охота не такой увлекательной оказалась, как думалось сперва. Скучно. Даже посмотреть не на что. Ельник полукругом стоит вдалеке, перед ним серое, полуболотистое поле, слева – озеро-лужа, затянутое ряской. Тоска, да и только.

Папа пропал.

«Неужели так сложно охотиться? – думала я. – Там же все просто! Пришел. Увидел. Подстрелил».

Но тут из леса послышались выстрелы. Один. Два. Над елями поднялась стая гусей и полетела на юг. Чуть позже показался и папа.

– Папка! Папка! – закричала я.

– Слава богу, – сказала мама.

Шел папа не один. Левой рукой он за горло сжимал огромного толстого дикого гуся. Гордый. Довольный. Добытчик, ни дать ни взять.

Мама аж в ладоши захлопала. Я же испуганно уставилась на жирную белую птицу, беспомощно болтавшуюся в руках папки.

Не доходя метров пять до нас, папа все с той же уверенностью и самодовольством кинул свою добычу нам (целясь, вероятно, в маму) со словами:

– Вот тебе, жена, на ужин.

Гусь же оказался не так уж и мертв, каким прикидывался. Не долетев до мотоцикла какой-то метр, он еле-еле взмахнул пару раз крыльями, тяжело поднялся и… улетел. На север.

Я заплакала:

– Потеряется птичка.

Папа судорожно пытался перезарядить ружье. Не успел. Добыча улизнула. В данном случае, улетела.

 

После этих двух раз про охоту я только слушала. Да и то одни байки.

Навроде этой:

– Пошел я как-то на куропаток. Сделал себе шалаш поудобнее. Пристроился. Сижу, жду. Глядь: идет куропатка. Не торопится. А за ней петухов, ну, самцов то бишь, штук пять еще. Ну, я, недолго думая, куропатку хвать из шалаша за горло. Петухи-то всполошились: куда это их дама сердца подевалась? Потом дошло до них, что в шалаш мой ушла. Вот они по одному ко мне сами и шли. А я только головы успевал откручивать. Хоп-хоп-хоп, и наловил себе ужин. Да не один! То-то же. И ружья не понадобилось! Собрал их всех и домой понес.

 

Или этой:

– О! А как я на уток ходил! Вот это еще интереснее! На самом деле, пошел я не за утками, а на рыбалку. Сижу себе, ужу. На червя, хочу заметить. Клевало так себе в тот день. Уже уходить собрался, как вижу, что плывет штук шесть уток. Друг за другом. Ровно шесть. Я пересчитал: «Раз. Два. Три. Четыре. Пять. Шесть». Думаю: «Вот повезло так повезло». Я грузик-то с удочки снял, чтобы червяк мой на поверхности оказался, жду. Утки, видать, голодные оказались. А они, знаешь ли, до червей-то падкие птицы. Ну, одна червя – хам – и съела. У уток внутри одна кишка, и та прямая: что съела, тут же выходит наружу. Червяк-то тут же через утиный зад и вышел. А тут уже и следующая утка спешит лакомый кусочек отхватить. И у нее он тут же вышел. Червяка, конечно, жалко – через такое пройти. Но что поделать, такова его червиная судьба. Так вот, все шесть уток на червяка и повелись. Ты представляешь, все шесть у меня на леске сидели! Я их тут же вытащил и прямо на леске домой понес.

 

И самая невероятная. О том, как на медведя охотиться:

– Существует два способа охоты на медведя: «ходовой» и «из засидки». Для обоих нужно хорошенько подготовиться. Для того, что «из засидки», нужно пойти к кузнецу и заказать ему огромный болт. Такой, чтоб с огромной гайкой на конце был. Взять этот болт и побольше меда. Все, экипировка готова. Находим в лесу дупло и вкручиваем в него болт. Затем, значит, намазываем болт этот медом. Хорошенько так, не жалея. Принцип такой: идет медведь, чует мед, находит. Начинает этот мед есть. А ты сиди, потому и способ «из засидки» называется. Не случайно. Так вот, медведь ест. А болт все глубже и глубже в него проникает. Нужно дождаться, пока болт этот из противоположного отверстия у медведя выйдет. И быстро-быстро подскочить, гайку закрутить. Все! Медведь пойман!

Второй способ, «ходовой». Берем огромный лист фанеры и молоток. Идем в лес, находим медведя и дразним его. Так, чтоб прям рассвирепел, на задние лапы встал и на тебя пошел. Тут ты фанерой прикройся. Медведь когтями в нее – ап – и вопьется, а ты тут же с другой стороны когти-то его молотком и загни. Все, попался, косматый. Так на фанере домой и тащи.

 

Я все же любила папины охотничьи истории. Больше всего ту, в которой он рассказывал, как нужно охотиться на глухаря.

Папа брал спичечный коробок в руки:

– Показать, как токует глухарь?

Всякий раз я нетерпеливо кивала головой. Тогда папа доставал спичку и начинал водить ею по крышке коробка. Получался то ли скрип, то ли стук. Мои коробки никогда такого звука не производили.

Я научилась от папы только рот ладонью зажимать так, чтобы при выдохе получалось утиное кряканье. Спичечный глухарь мне не покорился.

– Так вот, – продолжал папа. – Пока глухарь токует, он ничегошеньки не слышит. Оттого его и прозвали глухарем. А ты должен с ружьем наперевес бежать к нему. Но едва только глухарь токовать перестанет, будь добр, остановись. Вот прям где был, там и встань.

– А если ты в этот момент бежал? – спрашиваю я.

– То так и замри с поднятой ногой.

Я встала посреди комнаты, согнула левую ногу в колене, выставив ее вперед, ну, вроде как шагаю. Через несколько секунд меня стало шатать.

– И долго так стоять нужно?

– Пока глухарь не затокует вновь.

– И когда он затокует?

Я раздвинула руки в разные стороны для баланса, но это не особо помогло. К тому же одну руку пришлось прижать обратно к левому боку – там висело воображаемое ружье. Я тряслась вся – руки, ноги, голова, дрожали даже ресницы. К щекам прилила кровь от напряжения.

– Когда захочет, тогда и затокует. Глухарь же не часы, у него нет четкого расписания. Может сразу, может минут через пять.

Я рухнула на пол:

– Ну, нет, пять минут я не выстою.

Папа заводил спичкой по коробку. Я сощурила глаза.

– Ага, начался ток, значит? А что ж ты раньше молчал? Уж я б тебя пойма-ала, – протянула я. – Поймала бы тебя, глухарь!

– А вот и не поймала бы, – сказал папа.

– Это почему это?

– Да потому что ты слишком громко дышала. От твоего пыхтения глухарь давно бы уже улетел.

Я села:

– И что же теперь делать?

Папа сунул спичку обратно в коробок.

– Искать еще одного глухаря и начинать все заново.

 

Где-то в глуши лесной прячется глухарь. На дереве токует, о жизни толкует. Ты скажи, глухарь, не видал ли ты отца моего, не слыхал ли ты, как бежал он мимо тебя?

Заглуши, глухарь, мою боль. Затокуй, затрещи. Взлети на самый верх ели, устройся поудобнее и пропой мою боль на весь лес. Чтобы Леший точно услышал. Чтобы Леший заплакал. Чтобы пожалел.

Чтобы взял отца моего на свои ветвистые руки и понес к тебе. Чтобы нес его, пока ты токуешь, а как перестанешь токовать, так Леший остановится, замрет на одной ноге и дышать перестанет. Отец мой на руках у Лешего безвольно повиснет, головой в твою сторону повернется. Попросил бы он у тебя, глухарь, прощения, да за то, что многих братьев твоих загубил. Попросил бы, да не может. Отныне нем рот его, незрячи глаза, холодно сердце. Не слышит, не видит, не говорит. Ты – глухарь, и он – глухарь.

Я от боли сейчас оглохну.

Бойся-бойся, глухарь, пой весь день, всю ночь, пой, не останавливайся. Остановиться раз, остановиться два, а на третий поймает тебя Леший, голову свернет и перья повыщипывает. Сделает из них он мягкую перину, положит на нее отца моего. Не бьется больше его сердце, не звучит больше твоя песня – моя боль.

Но глухой глухарь, не допросишься. Спичкой по горлу водит, не слышит меня. Брови красные хмурит, жмурится.

Нет меня для глухаря.

Нет для него и отца моего.

Он его и раньше не встречал, а теперь тем более.

Встану на одну ногу, буду стоять терпеливо. Простою так час, авось сбудется, авось вернется отец мой, выйдет из-за деревьев и обнимать меня бросится.

Стою минуту, стою вторую, стою третью и падаю.

Леший, это ты, что ли, толкаешься?

 

*  *  *

 

Когда у меня появилась сестра, ее сразу повезли в лес. Ну, не совсем сразу, а где-то через год после рождения. Сестре лес тоже понравился.

– А что это за новый человек?

– Это моя сестра.

– Почему я ее раньше не видел?

– А раньше ее у нас не было.

– Познакомишь?

– Нет. Не буду я ее с тобой, Леший, знакомить. Я тебя знаю: уведешь, украдешь, обманешь, заплутаешь. Она еще маленькая. Она испугается.

– Ты же меня не боишься.

– Я уже большая.

– Ха.

Сестра крохотными пальчиками хватает чернику. Первая черника в ее жизни. Смотрит на ягоду долго и очень уж серьезно. Давит. Черничная кровь растекается по пальчикам, размазывается по ладошке. Вторая черничка в жизни сестры отправляется-таки ей в рот. Пухлое личико по привычке морщится, а потом улыбается. Пальчики тянутся к черничному кусту:

– Есе! Есе!

«Значит, ей мое брать можно, а мне от нее ничего?»

Я говорю тебе, не тронь мою сестру. Она еще маленькая. Не тяни к ней свои мшистые лапы! Не смотри на нее своими угольками-глазами. Не разевай на нее свой черный рот, не выпускай из него на нее летучих мышей и воронов. Встану я между тобой и сестрой, заслоню от тебя, не пущу к тебе.

«Это мы еще посмотрим, кто кого. Дотяну до твоей сестры свои лапы, они у меня дли-и-инные. Запущу пальцы под землю, прорастут они там корнями, дотянутся до вашего дома, вылезут на поверхность елками зелеными. Станет сестра твоя под елкой отдыхать, тут я ее и хвать. Или обращусь в зайца, побегу вперед, заманю сестру твою в чащу непролазную, обернусь тогда я волком и проглочу ее. Проглочу всю да без остаточка».

Я корни твои все повытаскаю. Елки твои все повырублю, зайцев переловлю и по клеткам пересажаю. Станешь вороном – я расставлю силки. Станешь рыбою – я поймаю в сеть. Станешь мошкою – я убью тебя.

Леший-Леший, верни нашего отца.

 

*  *  *

 

Лес скинул с себя это старое дерево, заставил его пасть, а потом наслал на него великие мхи, стянул вьюном и покрыл грибами.

Знай свое место, старик.

А старик ветви да корни растопырил, сопротивляется.

– Сядем тут поесть? – говорю я папе.

– Что-то уж больно трухлявое бревно ты выбрала, – ответил он.

Старик застонал: «Никому я больше не нужен, дотяну свой век, рассыплюсь на тысячи трухлявых осколков, сгнию, срастусь с землей. И если позволит Лесной бог, вырасту вновь молодым да сильным, стану частью леса, а он – моей».

Но когда это будет?

Сейчас же больно. Бооооольно.

Есть в лесу – особое удовольствие. Папа нарезал бутербродов из черного хлеба с сыром – ненавистное мне сочетание, но тут уплетаю за обе щеки. И горячий чай.

– А давай на ходу поедим? – предложил папа.

– Это как это?

– Будем идти, бутерброды жевать, термос с чаем друг другу передавать.

– А давай.

Шаркаю по мху ногами, чтоб не слетели сапоги. Перепутала и бабушкины надела, а бабушкины мне велики. Я в них и платок засунула – не помогло. Жую бутерброд. Термос у меня. Папа идет чуть правее, чтобы с той стороны грибы смотреть.

– Мы как Цезари! – говорю ему я.

Папе не нужно пояснять, почему мы вдруг Цезарями стали, это он мне про него рассказывал. Папа вообще в истории много всякого знает.

– И сколько же мы дел делаем одновременно? – спрашивает папа.

– Давай считать, – предлагаю я. – Идем по лесу – раз, едим бутерброды – два, пьем чай – три, ищем грибы – четыре, ай…

Тут я растянулась на земле, бутерброд улетел под черничный куст, на котором не осталось уже ни ягодки, термос упал перед носом, чай потихоньку из него выливался, корзинка моя опрокинулась, грибы рассыпались по мху, у самого красивого маленького, с мой большой палец, боровика отвалилась шляпка. Вот же обидно!

– Падаем – пять, – подытожил папа. – Ты цела? Помощь нужна?

– Цела. Не нужна, – буркнула я.

Мне вот ни капельки не было больно. Мох мягкий-мягкий, я словно на перину упала. Вот только отчего это случилось? На пути же ни коряги, ни кочки не было. Я обернулась: да точно, ровная дорожка. И чего это я упала? Не, сапоги, конечно, велики, но я уже к ним привыкла, научилась в них ходить так, чтоб не падать. Не в сапогах это дело. А в чем?

– А в том, что нечего по дому моему ходить и есть на ходу.

– Леший, ты, что ли, чудишь?

– Я не чужу, я учу уму-разуму. Выбери в доме моем себе столовую. Сядь, поешь спокойно, прибери за собой, а по всему лесу еду не таскай. Не люблю я этого.

– Но я ж не знала, Леший. Чего ж сразу задираться? Зачем толкаешься?

– Хочу и толкаюсь. Вообще, мой лес, что хочу, то и делаю.

– Я к тебе тогда больше не приду.

– И пожалуйста!

– И пожалуйста.

Я еще язык высунула и сосне показала. Я не знаю, с какой стороны Леший за мной наблюдает. Я ни разу его еще не видела, только слышала.

– Будешь задираться, батьку твоего тоже толкну.

– Только попробуй! Он сам кого хочешь толкнет.

– Это мы еще посмотрим.

­– Посмотрим.

И где ты? Ушел?

Ушел?

Струсил?

Придумал дурацкие правила и задираешься потом. Почем мне твои правила знать, а, Леший? Ты их не написал, перед всеми входами в лес не развесил. Почем мне твои правила, а? Навыдумывал и требует. Навыдумывал и толкается. Ты утихомирь свои фантазии, Леший, а то к тебе в гости никто больше ходить не будет. Будешь до конца своих дней с белками куковать да медведей щекотать. Слышишь меня, Леший? Слышишь?

Что молчишь?

Ушел, что ли?

Ушел.

 

*  *  *

 

Прицепился паразит – гриб березовый, чагою зовется. «Больно, больно мне, – стонет березонька, – тянет, проклятый, растет в меня, растет от меня, зудит моя кора, пропадает краса моя».

Подойду к нему да как вырву. Будет знать, как других мучать! Но просит березонька: «Ты не тронь его, мы срослися с ним воедино, мы слилися так, не разорвешь теперь. Коли рвать его, забирать и часть меня. Оставлять раны на теле моем березовом. Раны те не затянутся никогда. А то новый гриб на мне вырастет».

Пну я чагу да от злости: ишь какая вредная, ишь какая непобедимая. Только чага и не дернется, камнем крепко сидит во стволе березовом.

А в деревне нашей из чаги чаи готовят, не внимают слезам березовым, вырывают из них грибы-паразиты, вырубают топором, а остатки щепы в ноги несчастной березе бросают: на, мол, забирай свое, коли получится. Чагу на куски рубят и сушат, сушат, сушат, пока вся не поссохнется. Потом варят чай и подтягивают, желудки, говорят, лечат да опухоли. Вот только все равно все у нас желудками мучаются, все равно от опухолей умирают, пей не пей, руби не руби. Зря береза слезы свои льет.

 

*  *  *

 

Из леса папа вернулся да на пол кинулся. Руки вдоль тела растянул и не шелохнется.

Это у него часто бывает. Это у него от желудка, мама говорит.

Минуту папа лежит, вторую, десять, час лежит, два. Я к нему подползаю – проверить, дышит ли, жив ли. Мама ворчит – не трогай, не тревожь.

Это лес его так крутит? Думаю, что нет. Я видала, как он и не из леса вот так вот навзничь падал и лежал долго-долго. Но из лесу все же чаще. Словно тот знает папины слабые стороны и нарочно на них давит.

Словно от злости это он все.

Вот же странно, если папа в лес за ягодами или за грибами, да даже на охоту, он по возвращении домой на пол не рухает. А вот если по работе, то день через два его желудок мучает.

Пока мама не видит, ложусь с папой рядом, он приоткрывает один глаз и делает тихое «пфф» усами. Это значит: «Привет, дочь, я тебя заметил, но говорить пока не могу».

Я папу осторожно по пальцу на левой руке глажу, чтобы знал, что мне его жалко, очень-очень жалко. До всего остального папы дотрагиваться боюсь: мама говорит, что все его тело становится болью.

И вот лежит моя большая любимая боль на полу, а я ничем не могу помочь. Только палец глажу.

–Лес, зачем ты с ним так? Зачем делаешь больно моему папе?

– А затем, что сначала он делает больно мне.

Я молчу, мне нечем спорить. Лес прав. Прав. Мама говорит, что сильные сдачи не дают, значит, лес слабый? Такой большой и слабый?

Спустя много лет я вот так же лежу на полу. Вот так же, страдая желудком, превращаюсь в одну огромную боль. Только я лес не обижала. Он ли мне дал сдачи? Не он. Так кто же?

Лежу болью на полу, но некому погладить меня по пальцу левой руки. Больше уже некому. Лес так на папу разобиделся, что такую сдачу дал, что не стало папы у меня.

 

*  *  *

 

«А я же их предупреждал-предупреждал. Я же им говорил. Не гневите, братцы, успокойтесь-утихомирьтесь. А братцы меня слушались? Нет, не слушались.

Тогда в лесу это ж я Леху подмял, это я на него дерево сбросил. Он и не понял, как это произошло. Валил как нужно, честь по чести, все по правилам. Должно было влево упасть, а оно прямо на него свалилось. Не чудеса ли? Леха для себя все ветром объяснил, знаю, знаю. Но не было никакого ветра в моем лесу. Не было. Пускай Леха не обманывается.

Он бы там и помер под треклятой им же елью, в холодном сугробе, ей-лешему, помер бы. Но нет, я не допустил. Мне жертв, деревьями погребенных, в тот день не нужно было. Мне вообще жертв не нужно было. Так, припугнуть хотел.

Нечего мой лес вырубать. Нечего!

Я потому бензин из пилы отца твоего весь повыпил. Мне что бензин, что вода – все одно. Знал, что пойдет за новой порцией, знал, что Леху найдет, знал, что поможет, подкопает, из-под ели вытащит.

Но думал, что поймут все молодчики, осознают.

Но нет. Не поняли. Не вняли. Не разгадали моих знаков.

Из-под ели вытащились, раны зализали и опять за свое. Мои деревья стонут, умирают. Кому их защитить? Только мне, Лешему.

Да только все зря. Жертва напрасная была. Все равно и без отца твоего летят щепки, умирает мой лес бестолково, неправильно».

 

*  *  *

 

Другой лес – чужой лес.

Я уехала от нашего леса далеко. За тридевять земель. Здесь тоже есть лес, правда, к нему нужно еще ехать, сначала оказаться за городом, потом за пригородом, а там, если повезет, то, может быть, и лес. Если не повезет, то пролесок меж подмосковных дач.

И он чужой.

Нет в нем высоких корабельных сосен, врезающихся в небо колючими кронами. Нет в нем лидийников, потому что и Лиди в нем нет. Так, разве что ручеек какой протечет и исчезнет среди голых земель, не знающих мха.

Лес этот холодный, строгий, некрасивый. Чуждый мне.

Он не хрустит под ногами, он не пропускает солнечные лучи, чтобы те грели меня на привале, он не манит черничными кустами, в нем не растет морошка. В корзинах местных грибников то, на что наши северные люди смотрят и плюются: «Тьфу, поганье. Мы такое не собираем. Мы такое не едим».

Зашла я как-то в этот лес.

«Леший-Леший, ты как тут вообще живешь? Разве тебе тут уютно?»

Не отвечает Леший, молчит.

Потому что нет его тут.

Отсюда не попросишь его вернуть моего отца.

 

Мечтала я по осени приехать на Север, напроситься с папой в лес и словно в детство окунуться. Бежать за ним по болотине в поисках груздей, пробираться по канавам, по березняку, выискивая волнушки. Валяться на поляне с лисичками. Ждать, пока папа скажет мне:

– А что это там справа темнеет, уж не боровик ли?

Бежать туда со всех ног, путаясь во мхах, срезать боровик и радоваться так, словно это я сама его нашла.

Потом ехать на уазике по лесной дороге и останавливаться каждые три метра, выбегать из машины, срезать гриб, что приметил папа, прыгать обратно в машину, на ходу проверяя гриб на червивость, и слушать отцовские шутки про то, что охота наша не тихая, а ленивая.

Но до осени папа меня не дождался.

 

Леший, ты же все можешь? Все? Верни мне мое детство, Леший. Верни меня туда. Забери из города. Отправь в сосновый бор. Я буду снова брать чернику, бруснику, есть дикую смородину, искать грибы. Буду благодарить за все это тебя и твою хозяюшку, хоть я с ней и не знакома лично.

Буду сидеть на старом пне, вытянув рассапоженные ноги, есть хлеб, прихваченный из дома, слегка отмокший, вспотевший в целлофановом пакете. Запивать чаем из термоса. Говорить с тобой. Хватать с верхушки ведра собранные мною же ягоды. Слушать птиц, считать, сколько там накукует мне кукушка, сбиваться со счету, объявлять кукушку врушкой. Искать, на каком же дереве стучит дятел. Надеяться встретить ежа или зайца. Надеяться не встретить гадюку. Смотреть на небо сквозь сосновые ветви. Кидать шишки. Изучать мох.

Дышать. Наслаждаться вернувшейся юностью.

Ждать папу.

Встречать папу.

Видеть папу.

Трогать папу.

Разговаривать с папой.

Верни меня к нему, раз не хочешь вернуть мне его. Что тебе стоит, Леший?

 

Ты отказываешься. Говоришь, что мне еще рано.

Леший-Леший…

Тебя не существует. Не существует. Я сама тебя выдумала. От скуки. Понимаешь, скучно мне было, вот и придумала тебя. Сама себе отвечала и думала, что это ты в моей голове говоришь.

Я ж не глупая, я отличу правду от фантазий.

Вела с тобой беседы о лесе, а на самом деле разговаривала сама с собой. У детей так бывает, что тут такого.

Просила тебя послать мне грибов и тут же их находила – так то совпадение. И еще мой зоркий глаз.

Думала, что ты заплутал меня, так это самообман. Я и не плутала никогда. Придумала все.

И благодарить никого не стоило. Я сама эти ягоды нашла, сама собрала. И никому они не принадлежат, разве что ягодному кусту. Но уж точно не тебе. Ведь тебя не существует.

Не существует.

 

Хозяин леса – не ты! Я не знаю, кто вообще в лесу хозяин. Может, медведь. Может, лось. А может, заяц всеми верховодит, и что, что маленький. Зато вон как бегает! А может, человек – хозяин леса, и все здесь для него. Деревья, ягоды, грибы, дичь и даже шишки – все для человека, все ради него. А он тут, ишь, еще перед кем-то несуществующим кланяется, того, кого нет, благодарит. Ишь!

Нет тебя! Нет! Не существует! Ни тебя, ни хозяйки твоей. Все это фантазии. Пустое.

Лес – сам себе хозяин. Вот что.

Не бывает Леших, не бывает кикимор, шишиг, русалок, водяных. Не бывает. Сказки это. Для детей сказки.

Тебя не существует.

«А если меня нет, то как же я тогда верну твоего отца?»

 

*  *  *

 

В черном-черном лесу вдоль черной-черной тропы стоят черные-черные елки с черной-черной хвоей на черных-черных лапах. Под черными-черными елками растет черная-черная трава, в которой прячутся черные-черные поганки и ползают черные-черные змеи. Черные-черные ели вгрызаются своими черными-черными корнями в черную-черную землю. Глубоко в черной-черной земле живут черные-черные черви и черные-черные крысы. Черными-черными макушками черные-черные ели тянутся к черному-черному небу. На одной из черных-черных елок на черном-черном стволе есть черное-черное дупло. В черном-черном дупле черное-черное гнездо, в черном-черном гнезде черные-черные яйца черного-черного филина. Черными-черными когтями черный-черный филин впивается в мою черную-черную спину:

– Отдай свое сердце!

Слушай, Леший, слушай же сказочку. Нет-нет, не говори, что ты ее знаешь. Ты все же послушай.

Жил да был добрый молодец. Была у него жена и две дочки-красавицы.

Пошел как-то добрый молодец в лес. Срубил добрый молодец там деревце. Срубил второе. Срубил третье. А на четвертый раз деревце срубило его.

И не стало добра молодца. Плачут его красны девицы, слезами заливаются. Но сколько слез не лей, не вернешь его.

Не вернешь отца-батюшку, не вернешь мужа верного, мужа любимого.

Спит он вечным сном да под деревцем. Спит, уже не проснется он.

Ну, что, Леший, как тебе сказочка? Не ты ли ее написал?

 

*  *  *

 

Я ползу по сугробам, тонкий наст не держит меня, проваливает. Под ним снег, что ссыпается мне в валенки, щиплет за ноги. Вырываюсь, заползаю на наст, делаю шаг и снова проваливаюсь. И снова снег. Тут как тут.

Лес темным пятном кружит, кружит. Куда ни поверни голову, везде ели. Одной высоты, одной широты, с одним и тем же количеством шишек.

Леший, это ты меня дуришь?

Молчит.

Ну? Говори! Где он погиб? Говори же! Хочу знать! Хочу видеть! Где то место?

Глаза залеплены снегом. Ноги увязли. За шиворотом мокро и холодно.

Где он погиб?

У этой ели? Или, может, у той?

А, Леший?

– Тепло ли тебе, девица? Тепло ли тебе, красная?

– Не дури, Леший, я эту сказку знаю. Заморозишь меня сейчас, превратишь в ледышку и к себе утащишь. Там упаду на пол бревенчатый, распадусь на сотни осколков, ты сердце мое по кусочку соберешь и к себе на алтарь положишь, а остальное вон выбросишь. По весне оттаю, волки подберут.

– Нет такой сказки.

– Сказки, может, и нет, а сердце я тебе свое не отдам. На осколки перед тобой не рассыплюсь. Не дождешься! Не скажу, тепло мне или холодно.

– Тогда сама ищи, где отец твой погиб.

Ни знака, ни венка, ни креста. Ничем место его гибели не обозначено. Словно и не было ничего. Словно не лежал он на снегу бездыханный.

Лес молчит, не подсказывает. 

Беру правее.

– Холодно.

– Это тебе холодно! Как Марфушеньке-душеньке.

– Тебе холодно. Туда идти – «холодно».

– А налево?

– Тоже холодно.

– Прямо?

– Опять холодно.

Назад не пойду, не обманешь, не проведешь.

Леший-Леший, приведи туда, где тепло.

 

*  *  *

 

Холодно.

Ай, как холодно.

– Леший-Леший, спаси меня! Вытащи меня, слышишь?

– Возьму в свои лапы, отнесу ее сердце к тому, другому, что называет она сердцем отца. Будут рядом лежать-остывать. Может, теперь поймет, что не виновен я. И никто не виновен. Никто.

 

Читайте нас: