Полон луг одуванчиков
Перевод с башкирского языка Розалии Вахитовой
Рядом с моей кроватью стоят дяденька и две тётеньки. На них белые халаты и перчатки. У всех серьёзный вид. Их лица скрыты за масками, видны только глаза. Не разговаривают, только переглядываются.
У изголовья кровати стоит тётя, которая, в отличие от остальных, ни на секунду не умолкает. Всё выспрашивает, в каком классе я учусь и кто мои родители.
– Апай, как называются два больших цветка на веранде?
– Ба, ты что, их впервые видишь?
Вспоминаю растения на подоконниках деревенских домов: герань, фуксии, цветы мяты:
– Нет, таких я ещё никогда не встречала.
В этот момент брови дяди-хирурга поднимаются, а взгляд его теплеет:
– Сегодня я заметил на одном из цветков бутон. К твоему выздоровлению он наверняка расцветёт. Вот увидишь.
…Живот колет, сердце заходится. Кажется, если вскочить с места и схватить дядю-хирурга за руки, эти муки закончатся. Но не успеваю, меня клонит в сон, тело начинает тяжелеть. Вскоре и дядя-хирург, и медсёстры отдаляются от меня, исчезая в тумане.
Жаркое летнее солнце озаряет мир. Передо мной – бархатный луг, пестрящий звёздочками одуванчиков. Они гордо поднимают жёлтые кудрявые головушки, тянутся к лучам, прорастают под беспрерывные потешки:
Малый-малый одуванчик,
Солнцу и лужочку братец.
Такие тоненькие, нежные – руки невольно тянутся к их мягким изящным стебелькам. Немного погодя на лугу не остаётся ни одного одуванчика.
И вот уже девчата, набрав полные подолы одуванчиков, бегут наперегонки в сторону деревни, сверкая голыми ногами.
– Папа! Одуванчики! Посмотри, сколько их тут!
Папа смотрит в нашу сторону, стараясь разглядеть на лугу одуванчики.
– Не-ет, там уже закончились, они вот здесь!
У завалинки я высыпаю из подола цветы.
– Кызым, что же ты наделала?!
Оказалось, эти одуванчики как желтогрудые гусята, только вылупившиеся из яиц. Вытянув тонкие розовые лапки, они лежали на земле бездыханные.
– Балакайым, ты птичье проклятье на себя взяла.
– Я их рвала, думала, что одуванчики…
– Знаешь, кызым, у всего красивого есть душа.
…Не помню, сколько прошло времени и что со мною было. Я лежу одна в маленькой комнате с окном, как мне кажется, выходящим на улицу. До моих ушей доносится гул проезжающих машин. Дверь комнаты открыта, но свет в неё не попадёт. Почему она зияет беспросветной темнотой? Видно, комната, где я лежу, ведёт в другую комнату без окна. Как странно. Не была ли я уже когда-то в этой маленькой комнате и вон в той, тёмной?
В тёмную комнату пробивается свет – в дверях показывается высокого роста дяденька в белом халате. И глаза его кажутся очень знакомыми, только вот…
– Как ты себя чувствуешь, сестрёнка? Пойдём смотреть цветы?
Тут я всё поняла. Пытаюсь встать, но доктор успевает положить мне руку на грудь:
– Тебе пока нельзя подниматься. Как встанешь на ноги, я тебя сам выведу на веранду. Ладно?
Какой мягкий, ласковый голос, какое душевное лицо! Я смотрю на его длинные, тонкие пальцы, в то время как мои виски обжигают слёзы, слёзы благодарности...
Я опять остаюсь одна. В голове всё крутится мысль: где я видела эту тёмную палату, где же, где же… вдруг доносится голос мамы: «Твой отец отмучился, он в той маленькой тёмной комнате. Сказали, отправить на операцию в райцентр не смогли, машины нет. Что ж поделать, если судьбой так предначертано. Война закончилась, а мы успели вместе прожить всего десять лет. Хорошо, что вернулся живой-здоровый. Ты для него стала самой большой радостью. Он хотел, чтобы ты росла сильной, как мальчишка. В шесть лет посадил тебя на коня, только вот не суждено ему увидеть, как твёрдо встанешь на стремя».
Виски начинают гореть, обрывки воспоминаний рассыпаются, голова шумит от нескончаемого воя и рёва машин на большой улице. Может, это вовсе не машины. Как же их много!
Когда проехали машины, из пыльного облака возник табун яростных лошадей. Тук-тудук, дуп-дуп! Под их копытами трясётся земля, а поднявшийся ветер сбивает с ног.
Вставай же, дочка, скорее садись на коня,
Твой конь ждёт рядом – не лежи на земле!
Услышав голос отца, вскакиваю, вижу, что он в солдатской одежде, испуганно шепчу в сторону ускакавших всадников:
– Война, что ли?
– Не война, кызым, сабантуй!
Отец меня поднимает, ставит на стремя, по взмаху руки хозяина рыжий жеребец пускается в галоп. Тело прошибает холодный пот – я крепко цепляюсь за гриву коня.
– Я б-бою-юсь, папа!
Просыпаюсь, вздрагивая от собственного голоса, и вижу перед собой взволнованное лицо мамы.
– Плохой сон видела, балакайым?
– Папа, он ведь здесь…
– Не думай о пустом, приходи в себя.
– Машины за окном так шумят, а врачи здесь такие хорошие…
– Люди бывают разные, кызым. Врач ведь тоже человек.
…Люди бывают разные. Думал ли об этом мой отец, когда подвергал себя опасности, спасая товарища от повалившегося бревна? Может, для тех, кто соединил свою жизнь с чужой, не существует лекарства от смерти? Если бы было по-другому, разве на такой большой земле не нашлось бы машины или кто-нибудь не протянул бы руку помощи?
Опять впадаю в горячку, хочется пить. Собираюсь попросить воды, но не могу вымолвить ни звука. Меня то покидают силы, то одолевает сон. Чувствую себя привязанной к постели.
Кто-то кладёт мне на голову руку, берёт за запястье.
– Опять потеряла сознание. Пульс слабый. Операция прошла успешно, тут моя совесть спокойна. Не жалею, что решился. Только странно: что же её беспокоит? Почему она в бреду постоянно упоминает отца?
– Если что-нибудь случится, Рахимьян Фазылович, отвечать будете вы. Не забывайте: операция сделана без моего разрешения. Кто знает, так, может, пожила бы ещё немного…
– А я хотел, чтобы не немного, чтобы она долго жила, Хасна Талиповна.
Хасна Талиповна. Постойте, значит… Я уже не понимаю, о чём они говорят, слышу, как в систему вставляют новую бутылку. Через тоненькую трубочку к сердцу идёт невидимая жидкость: «Кап, кап… Как, кап».
…Бесконечная тёмная осенняя ночь. Ветер, дующий с навозной кучи, злобно плюясь и захлёбываясь от вони, яростно хлещет по окнам. Холодный дождь пробирается в оконные щели, гулко стучит по полу…
– Мама?
– Ты разве ещё не спишь?
– Мама, а почему отцу не сделали операцию? Ты же говорила, что с ним был врач…
– Это был не тот, что оперирует.
– А какие оперируют?
– Ой, балакай, оставь ты это. Отец целый день мучился, ждал помощь. А сам продолжал о вас беспокоиться. Когда я приехала, велел отправить на мельницу два мешка пшеницы. Вечером ему стало хуже. Нужно было найти машину. Только вот в незнакомом месте куда пойдёшь? Дождь лил как из ведра. Я постучалась в ворота десятка домов, но всё без толку. К двум часам ночи отец твой отмучился.
– Кто был этот врач? Как его звали?
– Хасна Талиповна… Главный врач. Многие советовали привлечь её к ответственности за то, что она стояла и смотрела, как он умирает. Я пожалела её молодость. Решила, живой ведь человек, пусть живёт.
– Значит, теперь я уже никогда не увижу папу?!
Снаружи отчаянно воет ветер. Он, укрывшись траурным плащом, проливает на землю горькие слёзы.
На другой день, с утра, мама выводит меня из дома. Куда идём, не сказала, я и не спрашиваю. Когда выходим за деревню, она крепко сжимает бледные губы и направляется к кладбищу. У ворот кладбища я останавливаюсь, не решаясь войти.
– Заходи, балакайым, заходи. Если однажды родился, смерти не минуешь. Придёт время, и все мы будем лежать здесь. Многих смерть находит на чужбине. Господи, пусть со мною этого не случится…
Останавливаемся у могилы с не осевшей ещё землей в комьях и дёрне. Разум мой то меркнет, то проясняется: сильные руки подбрасывают меня в воздух; мягкий голос, зачаровывающий сказками; тёплые объятья, пахнущие травами и хлебом; гроздья ягод – гостинцы с поля; вот я лежу на длинном нагруднике и, положив голову на его колени, под тарахтение колёс вслушиваюсь в песни – долгие и высокие, как горы Ирендыка, вольные, как полевой воздух, и по-отцовски нежные – ничего этого больше не будет.
Забыть. Разве можно всё это забыть? Всякий раз, когда я болела, папа опускал мне на лоб свою шершавую ладонь. Я вглядывалась в лицо, поросшее щетиной, и бездонные, как озеро, глаза – одно это придавало мне невесть сколько сил…
Чья-то рука ложится мне на лоб, тяжёлые пальцы смахивают жгучие слёзы. «Папа, папины руки…» На то место, которое гладили эти руки, упала слезинка:
– Хасна Талиповна. Она плачет, она пришла в сознание!
Хасна Талиповна! Опять… Я с трудом заставляю себя раскрыть глаза, чтобы успеть произнести слова, которые саднили во мне целых десять лет. То ли почувствовав на себе устремлённый взгляд, то ли услышав возглас Рахимьяна Фазыловича, толстая женщина в белом халате поворачивается в мою сторону. В этот момент я вижу в её нагрудном кармане сияющий цветок размером с две ладони. Тот самый цветок!
…Слова, которые я хочу произнести, камнем застревают в горле, с губ срывается горячий шёпот:
– Тётя главврач, почему вы сорвали цветок?!
С ярко-красного цветка капают сандаловые слёзы. Весь мир окрашивается в красный…
После этого я пошла на поправку, мне поменяли палату. Новая комната была светлее и просторнее. Рядом обитали и другие люди. Каждый день я жду, когда же в мою палату войдёт Рахимьян Фазылович и, улыбнувшись мне одними чёрно-смоляными глазами, спросит меня: «Ну, как дела?» Но вот и настал день прощания с больницей.
Мы с мамой, держась за руки, стоим на больничном крыльце.
– Вы спасли мой цветок, самое дорогое, что у меня есть. Спасибо вам, доктор!
Лицо молодого врача Рахимьяна Фазыловича, вышедшего нас провожать, кажется задумчивым и грустным. Он почему-то прячет от меня глаза… Оба смотрим в сторону… и видим, как ветка, с которой сорван цветок, сиротливо и печально глядит в окно.
Мягкие руки поднимают мою голову.
Его глаза… тёмные, как безлунная ночь, глубокие и задумчивые. Даже сквозь годы я продолжаю помнить эти глаза. В них я читаю большую истину, пришедшую ко мне через потери и тоску: «Красоту нужно защищать. Безразличные к красоте люди безразличны и к человеческой судьбе…»
* * *
Малый, малый одуванчик,
Ты солнцу и лужочку братец…
На одуванчиковом лугу резвятся два моих сына-одуванчика. Лучи солнца играют в их ярких золотистых волосах, скачут по весёлым лицам:
Малый, малый одуванчик,
Полон луг одуванчиков!
Дикая вишня
Перевод с башкирского языка Мавлиды Ахмедьяновой
Ночь. В доме глубокая тишина. Только старинные часы на стене, украшенные резным узором, подсчитывают, как проходит время, как проносится жизнь и будто простуженным голосом бьют: «Дон! Дон!» И звук этот, кажется, возникает откуда-то издалека, из глубины и будоражит давние воспоминания.
Старинные часы… Сколько раз за свою жизнь, когда иная ночь равнялась году, Гульжихан поднимала гири и лёжа слушала ровное тиканье. А говорят, что в молодости не чувствуешь, как проходит жизнь, как течёт время. Сердце Гульжихан застывало, когда цепи часов со звоном опускались, а когда били, извещая о рождении нового дня, в душе просыпалась надежда. То ли часы проверяли Гульжихан на прочность, то ли она их. Так, соревнуясь, они и состарились: когда-то пышные, волнистые волосы Гульжихан поредели, поседели, как цветок после заморозков, звонкий голос стал ломким, румяное лицо, похожее на спелое яблоко, вдоль и поперёк покрылось морщинами.
Часы, будто немазаная телега, что тянет старая кляча, скрипнули и ударили, дали знать, что стукнуло одиннадцать часов. Гульжихан подняла голову, серебристую при свете луны, и прислушалась к голосам в гостиной. Загита, младшая дочь, вздыхала и стонала во сне. Подошло ей время рожать. Тяжело дохаживает, наверное, и на сей раз родит сына.
Кто знает, когда эти старые часы ударят в последний раз, сообщив, что наступил её последний рассвет, и Гульжихан поймёт, что вконец потухли её надежды, а в это время в соседней комнате новорождённый бросит клич, задыхаясь в крови и в утробных водах, завоюет себе жизнь. И часы, и судьба у него сложатся по-другому, по-своему… Может статься так, что Гульжихан и не суждено будет радоваться, видеть, как они будут жить.
Пусть родится в добрый час, пусть не лишит его счастья Всевышний.
А ведь судьба и Гульжихан пророчило счастье…
– Девчата! Девчата, говорю, где вы потерялись? Эй, девчата!
Этот сильный, ласковый голос принадлежал ему, Загиту.
Гульжихан растерялась, она не знала, выйти ей за копну, что только что сложила, или нет. Обмякла, пытаясь унять дрожь в теле, упёрлась в копну, нащупав спиной опору. Тут вилы, что прислонила она, звякнули и упали на землю, будто подали голос: «Мы – здесь!»
Когда Гульжихан пришла в себя и открыла глаза, перед ней стоял Загит в промасленном комбинезоне, на его лице блестели только глаза и зубы. Из-за смущения Гульжихан не заметила протянутую кепку и темневшую внутри горсть дикой вишни.
– Гульжихан, Гулькэй…
Такое марево бывает только в обеденное время, когда солнце поднимается высоко над землёй, а сейчас свет этот будто исходил из сердец этих двоих и волной поплыл по лугу...
И забытые обронённые вишни посыпались из кепки, будто спрятались от жары, и покатились в траву, в тень, и казалось, тихо следили, как потрескавшиеся от степного солнца губы потянулись к друг другу… А несколько ягод, что остались в кепке, Загит положил на ладошку Гульжихан.
…Вишня, дикая вишня. От её кисловатого вкуса бросает в дрожь.
Эх! Кто мог подумать, что горсть ягод останется на всю жизнь грустной согревающей душу картиной прошлого.
От воспоминаний, когда счастье переполняло её, выходило с берегов, как весеннее полноводье, у Гульжихан увлажнились глаза. Прожили вместе с Загитом восемь лет, а будто не прошло и восьми дней.
Помнится, как она испуганно переступила порог дома свекрови.
В деревню вошли, когда смеркалось и затихли шаги людей. Этой старухи, по жизни беспокойной хозяйки, которую из-за неспокойного характера окрестили «не спасёт Курбанбикэ», Гульжихан и вправду побаивалась. Едва открыв ворота, Загит крикнул:
– Мама, встречай, я тебе невестку привёл!
Курбанбикэ не торопилась бежать навстречу к молодым. Только раз бросила взгляд на тоненькую девушку, что стояла, прикусив нижнюю губу и спрятав глаза под веки, рядом с её рослым, улыбающимся сыном, и продолжила доить корову. Потом встала, шлепнула корову по боку, прогнала от себя; поставила ведро на скамейку возле очага, процедила молоко и, прихватив сухими руками две чашки, полные доверху, по очереди протянула молодым, а после села на скамью и, уткнувшись взглядом на морщинистые ладони, долго читала молитву – дала своё благословение.
Гульжихан подумала: «Свекровь отругает ещё, скажет, что это вы нарушаете обычаи, не засватались ведь». Но свекровь не сказала об этом ни слова. Тут же под казаном зажгла огонь, помыла сушёное мясо и поставила вариться. Улыбнулась краем губ Гульжихан, дала ей скалку и доску, велела нарезать лапшу. А сама – когда успела?! – нарядилась и направилась на другой конец деревни к родителям Гульжихан, чтобы позвать их в гости.
То ли открытость, то ли трудолюбие было по душе, свекровь полюбила Гульжихан. На второй же день назвала «балам», что значит, дитя моё. Нарушив обычаи, сама повела показывать дорогу к реке, куда она стала ходить за водой. Люди, увидев, как шагает она, с сознанием собственного достоинства, не удивились, потому что каждый знал, каково ей было в тяжёлое время вырастить последыша, носить под сердцем будучи вдовой. Она вправе гордиться: вот сейчас этот ребёнок стал мужчиной и привел домой невестку. Даст Аллах, недолго ей придётся ждать внуков, скоро дом опять наполнится детскими голосами, богатством и продолжится род.
Они остановились у колодца, что бил под ольхой, был он размером с поднос и похож на зеркало. Старуха Курбанбикэ нагнулась и, набрав в ладошки, выпила воды, после неё – и Гульжихан, она, увидев на тихо покачивающейся поверхности воды своё счастливое лицо, лучистые глаза, улыбнулась.
Свекровь, глядя на по-детски нежное лицо невестки:
– Как я люблю воду с этого колодца. Без накипи, мягкая. Моя бабушка, твоя свекровь Мунавара, первая начала брать воду отсюда, ты – тоже здесь будешь, дитя моё. Когда человек набирает воду, и душа у него становится чистой, как эта вода, и белой, как молоко. Возвращаясь, не останавливайся, не болтай со встречными – донеси до дома полные вёдра, чтобы не убыло счастья. Когда набираешь, не оставляй воду мутной, место, где ты берёшь воду, – зеркало души твоей, следом за тобой другие люди придут.
Гульжихан, пытаясь вспомнить облик свекрови, что остался в памяти и, казалось, светится сквозь мутную воду, закрыла глаза.
Свекровь желала ей счастья на каждом шагу. Может, чувствовала, что её ждет впереди, или потому, что жизнь и от неё требовала терпения, и для неё просила у Всевышнего гордую терпеливость. Её пожелания не сбылись, а вот предчувствие не обмануло – Гульжихан всю жизнь проходила испытание на стойкость.
Часы будто простуженным голосом ударили двенадцать – в одну секунду сменились сутки. Повторит ли новый рождающийся день прошедший или будет другим – неизвестно.
Гульжихан не было и шестнадцати, но Курбанбикэ с того дня, когда она впервые переступила порог её дома, вдалбливала ей понятия, что считала важными. Особенно запомнился ей последний наказ свекрови.
Как раз поспели ягоды. Гульжихан собралась оставить дочерей с бабушкой и рано утром пойти за ягодами. Она зашла к свекрови, чтобы сказать об этом, старуха Курбанбикэ, опустив сонные глаза, перебирая четки, читала молитву. Гульжихан, не смея мешать, остановилась у дверей: «На глазах сдаёт. Руки вон как дрожат. Да ещё я тут хожу, беспокою. Не поедим мы эти ягоды, не случится ничего. Да, не пойду я никуда».
Свекровь словно прочитала её мысли:
– На поле Кусэй, наверное, и ягоды созрели. Там всегда раньше созревает. Любила я в молодости ягоды собирать. У сестёр вёдра наполнялись наполовину, а у меня – доверху.
Её лицо, засиявшее от приятных воспоминаний, вдруг стало серьёзным, она пристально посмотрела на невестку задумчивыми глазами:
– Балам, ты детей к сватье отведи. Сегодня и я сижу вот, думаю сходить с тобой.
...Когда добрались до горы, старуха Курбанбикэ остановилась у старой берёзы, сняла глубокие калоши, потрясла сор с них, погладила вспотевшие ноги в ичигах.
Гульжихан смотрела по сторонам, начала искать ягоды, но свекровь кивком показала ей место против себя.
– На месте, где сейчас мы сидим, – начала она не торопясь, – стояла наша юрта. – Осторожно притронулась к пеньку, что выступал над землёй. – Видишь? Вот сюда мы привязывали кобылиц. Я невесткой вошла в эту юрту, качала люльку своего первенца, зацепив на ветку вот этой берёзы. Вот жизнь… – Свекровь на какое-то время замолчала. После продолжила, но не так громко. – Газизжан, покойник, свёкор твой, не вернулся с германской войны. Из четверых сыновей двое умерли от тифа в голодный год. Рахимжан, старший мой сын, ходил весной за саранкой, попал под мокрый снег и простудился. Только Загит вырос, кого носила, когда мужа провожала.
Гульжихан с трудом проглотила комок в горле, ей показалось, что свекровь вот-вот заплачет, но в глазах у старухи Курбанбикэ не появилось слёз даже с росинку, а наоборот, голос крепчал, худощавая фигура будто приобретала стать.
– Балам, неизвестно, какие пути-дороги уготовлены мужчинам. Где им добывать себе пропитание, где, на какой земле сгинуть, – сказала она и так посмотрела на невестку, будто хотела увидеть насквозь, что творилось в её душе. – Их судьба – быть вместе со страной. А доля женщины – беречь очаг, смотреть за детьми. Если тыл надёжный, то и мужчина крепок, а мужчина – опора страны, а в стране, как говорят, и воробей выживет. Я уже прожила своё, кто знает, может, это моё последнее лето. Дом, хозяйство, невестушка, тебе останется. – Старуха Курбанбикэ вдруг отяжелевшей рукой ещё раз погладила пенёк. – Ты, как вот этот пенёк, навсегда пусти корни в доме, куда привёл тебя муж, не теряй терпения до последней минуты, даже когда силы на исходе...
Договорив, старуха Курбанбикэ вздохнула и растянулась на траве. Гульжихан уставилась на сосновый пень, почерневший от дождей, но не сгнивший, в душе стало тяжко, кидало то в холод, то жар: «Нет, это что, она должна жить одна, как пень, торчащий над землёй?! У неё – ненаглядный муж, дочери-красавицы. Ох уж эту свекровку… Своими полузабытыми воспоминаниями испортила мне настроение, о боже, боже... Зря свекровь переживает, нигде не сказано, что и невестка должна повторять судьбу свекрови».
Увидев, как крепко, будто ребёнок, уснула свекровь, её душа снова заныла: «Ой, бедненькая, станешь старой, когда и дальнее близёхонько, видно, душа не может не тревожиться. Эх, сдала свекровь, сильно сдала. То, что устала, разбитой стала, поняла, когда сын невесту привёл, и душа успокоилась. Сердце Гульжихан, наполненное нежностью, желанием быть любимой и самой любить: и домочадцев, и окружение хотела бы видеть здоровыми, счастливыми всех, но время очень уж жестоко, безжалостно...»
Она забыла про пустое ведро, что держала на коленях, вздрогнула от звука капельки, что ударилась об дно. Гульжихан подняла голову и взглянула на небо: там и тут висели тучи. Легко вздохнула, когда поняла, что ещё не дождь, что тучи просто висят и много ещё пройдёт времени, пока окропят землю, а потревожившая её капелька не что иное, как слезинка, что проложила себе дорогу по лицу.
На следующее утро из ягод, что собрала, она приготовила пахучую пастилу. Только поднялась по лестнице на чердак, чтобы поставить сушиться, заметила, как полоумный Иргали бежал по улице и яростно кричал:
– Война! Германцы начали войну!
Гульжихан хотя раньше и слышала, как Иргали ходил по деревне, крича что ни попадя, тут резко испугалась и выронила круглую доску с настеленной пастилой, и сама, отступившись, кувырком упала с лестницы на землю. Трёхлетняя дочь, что следила с земли за матерью, испугалась и заревела.
За это время люди побежали в направлении клуба. Гульжихан умом поверила в слова Иргали, но поспешила домой, в комнату, где лежала свекровь, будто искала защиты. Едва переступив порог, начала:
– Свекровь, Иргали прямо сейчас прошёл крича, мол, война... Германцы начали...
Старуха Курбанбикэ то ли ещё не проснулась, то ли решила оставить без внимания слова Иргали. Она даже с места не сдвинулась. Напуганная Гульжихан подбежала к окну, увидев народ, что собрался возле клуба, горько заплакала:
Свекровь так и лежала, положив руку на сердце, другую – вдоль тела, а глаза уставились куда-то далеко. Весь её вид будто говорил: «Ой, невестушка, немало я горя видела за свою жизнь. На долю одного человека не предостаточно ли? Кожа сырая не загорелась. Всё, хватит с меня, устала я, дай боже и тебе, как и мне, достойное долготерпение. Прощай...»
Как похоронили свекровь, Гульжихан резко повзрослела, стала самостоятельней. Раньше, даже если собиралась варить курут, советовалась со свекровью, теперь и на собрания бегала, со словами, что за радость дома сидеть, пошла и на ферму работать. И Загит целыми днями пропадал в поле, к концу уборки он осунулся, только нос торчал. Мужчин в деревне не осталось, а жена председателя получила похоронку...
«Очередь дойдёт и до Загита. О боже, и свёкор погиб от пули германцев, – ныло сердце Гульжихан, – раз привыкли кровопийцы, что ли, проживут без этого? Собака разве бросит кость, что грызёт?!»
Гульжихан, одержимая невесёлыми мыслями, следующими одна за другой, погнала телят на отаву, что росла на склоне горы.
Что должно быть собрано, сложено на хранение, в опустевших полях колючий осенний ветер гоняет перекати-поле, срывает последние листья с деревьев, заметает и бросает в озеро...
Всяк что-то теряет: поля – зелень, деревья – красоту, озёра – птиц.
Гульжихан посмотрела, будто видела первый раз, на косогор, где встретила свою любовь. Ветер донёс до неё то затихающий, то усиливающийся гул трактора. Наверное, и Загит там. Ах, как хотела бы Гульжихан, чтобы всё, что случилось в последние месяцы, было только дурным сном...
Пытаясь забыть невесёлые мысли, Гульжихан подняла голову и посмотрела на дорогу, что лежала как черное кольцо вокруг горы. По ней, вольно размахивая вещмешком, что брал с собой на работу, шёл Загит. Идёт, торопится встретить её, будто чувствует, что любимая здесь. У Гульжихан подкосились ноги: «Почему он не ко времени бросил трактор?»
...Загит долго смотрел в широко раскрытые глаза жены и тяжко вздохнул. Гульжихан схватила за полы его фуфайки и глянула ему в глаза:
– Неужели...
Загит из нагрудного кармана вытащил бумагу:
– Да, Гульжихан, забирают меня.
У Гульжихан застрял комок в горле, на кончике ресниц висели слёзы. Загит обнял жену за плечи и притянул к себе:
– Держись, жена, ты сейчас – жена солдата. Я и здесь, – он, улыбнувшись, оглядел поля, – не был плохим солдатом, и на фронте не подкачаю, ты тоже крепись. Береги дочерей. – Как будто стесняясь, бросил взгляд на округлившийся живот жены. – Если будет мальчик, имя напишу сам, хорошо, Гулькэй?..
Они стояли молча прижавшись к друг другу. Точно так, как это было в первую встречу. Но не сыпалась дикая вишня, только осенний ветер трепал волосы, расплетал косу...
...«Держись, жена, не сдавайся» – пожелание мужа, «пусть Всевышний пошлёт тебе достойное долготерпение» – наказ свекрови. Легко сказать. Гульжихан нырнула пальцами в волосы, что рассыпались на постели, как белый шёлк. Бабушка-покойница ласкала Гульжихан: «Будь, как я, желтозубая и беловолосая». Когда она произносила эти слова, ей, бедненькой, наверное, и в голову не приходило, что внучка её станет седой в двадцать четыре года. Хотя та ночь, когда горе первый раз добавило белой краски к её волосам, ничем не отличалась от других.
В жаркий день на лугу несколько женщин наматывают скошенную траву, некоторые собирают в стожки, а Зайнулла, вернувшийся с фронта без одной ноги, на такой же, как он сам, хромой лошади, возит копны к скирде.
Зной. Жажда сушит. Сено, скошенное утром, к обеду уже успевает высохнуть. Гульжихан направилась было к шалашу, чтобы немножко отдохнуть и выпить холодной воды – резко и прерывисто закололо в пояснице, ноги, как стреноженные, перекосились. Она будто в поисках помощи оглянулась вокруг, но встретилась с полным жалости и скорби взглядом Зайнуллы. Ей, наоборот, стало стыдно, она, пересиливая боль, шагнула в сторону озера.
Немного погодя, видно, косари остановились на обед. Их голоса стали слышны рядышком, со стороны шалаша. Гульжихан, не выдержав боли, чтобы не вскрикнуть, прикусила кулак, обняла то одно, то другое дерево, ойкнув, села на корточки и слабо простонала: «Загит, душа моя, умираю!» В это время послышались голоса, кричали: «Гульжихан! Ты где? Отзовись!» Едва уловила обеспокоенный голос Зайнуллы: «Она только что была здесь. Направилась к озеру».
Если бы Гульжихан знала, что может случиться так, то и на работу бы не вышла.
Кошеварка старуха Мавлиха прибежала первой к отчаявшейся Гульжихан: та уставилась на небо глазами, будто у обезумевшей, и до крови прикусила губы. Старуха сразу сообразила, в чём дело, дала распоряжение прибежавшим женщинам, а сама, засучив рукава, собралась принять ребёнка.
– Это только кажется, что девочки мало едят, а на самом деле жрут как коровы. Гульжихан, ты сегодня мне сразу не понравилась. Говорила, не больно-то растягивайтесь... Ладно, ладно, потерпи немножко. Изнутри загибаешься, видно, девка...
Гульжихан из последних сил впилась ногтями в мягкую болотистую почву.
– Ина-на-а-а!
От голоса новорождённого, закричавшего во всё горло, утки, что плавали на озере, неожиданно взлетели. Мать, освободившаяся от бремени, чувствуя, как ослабли суставы, еле шевельнув губами, прошептала:
– Кто?
Старуха Мавлиха, пеленая ребёнка в чей-то платок, ответила:
– А-а-а! Дочь у тебя, дочь.
– Отец, когда уезжал, говорил, что третьим будет сын.
– Кем бы ни был, пусть родится счастливым. Говорят, если рождается девочка, значит, в стране наступит мир.
– Аминь твоим словам.
Счастливой матери кажется, что этот день наступит прямо сейчас. Вскоре вернётся Загит. Гульжихан возьмёт его за руки и поведёт к ребёнку.
– Кто? – спросит муж, с нежностью глядя на крепенькую малышку, спящую, положив кулачки на грудь.
Гульжихан будто неудобно, что и на этот раз не оправдались надежды мужа, поэтому она прячет глаза под длинными ресницами. Чувствуя её состояние, Загит поцелует поочередно в обе щеки: «Не переживай, женушка, если они будут похожи на тебя, станут такими же красавицами и трудолюбивыми, я не обижусь, если ты родишь и десять девочек».
Да, так и скажет. Ведь когда она родила вторую, Гульчару, он так и сказал.
Зайнулла – когда успел?! – постелил свежее сено на арбу, запряг лошадь и подъехал к ним. Прижав ребёнка к груди, Гульжихан села, старуха Мавлиха, по-мужицки цокая языком, подтянула вожжи.
А после, окрасив наковальню горы Ирендык, наступил закат. Старуха Мавлиха со словами: «Дом не велик, сидеть не велит, поди, корова моя стоит не доёная», убежала домой. И мать, ни днём, ни ночью не оставлявшая прикованного к постели отца, уложив внучат спать, поторопилась домой. После того как они ушли, в доме стало совсем тихо и тревожно. Может, только Гульжихан так казалось, неспокойно было на душе. Часы на стене время от времени бьют, приближая новый день. Быстрее бы наступило утро да пришло письмо от Загита.
Гульжихан, обессиленная от воспоминаний, обхватила ладонями отяжелевшую голову, поднялась и села: «О, Всевышний, почему ты даже через тридцать с лишним лет людям своим посылаешь беды, от них тревоги, кровоточат сердца. Трудно поверить, что люди, породившие эти чуждые и для ушей, и страшные на вид несчастья, тоже из человеческого рода. Наверное, это не так. Не способен на такое зло ребёнок, рождённый на белый свет в страданиях, выкормленный грудным молоком, выросший в любви и в обожании. О, матери! Неужели мы растим детей, чтобы они грызли друг другу глотки? Проклятый Гитлер, видно, есть дьявол в человеческом обличье».
Ударили часы, но звон был тревожнее, чем в предыдущий раз. Следом Гульжихан окунулась в тяжёлые воспоминания той ночи.
Гульжихан, не сумев унять тревогу в сердце, как рыба, попавшая в сеть, поднялась и зажгла лучину. Старшие дочери спят, видно, устали, играя целый день. Она взяла на руки засопевшую было малышку, приложила к груди.
– Тук! Тук!
Стучат в дверь. Гульжихан положила ребёнка на кровать и направилась открывать. Кто там ходит ночью?
С улицы донесся приятный голос:
– Гульжихан-апа, открой, это я – Шаура!
– Шаура?! Письмо, что ли?
О, Всевышний, все мои пожелания, молитвы дошли. Значит, отец живой?! Прошло четыре месяца, как не стало писем. И свекровь-покойница часто начала сниться. У Гульжихан подкосились ноги, долго искала крючок от дверей, будто не закрывала и не открывала их тысячу раз за свою жизнь.
Почтальонка протянула тоненькое четырёхугольное письмо. К лучине добавилась ещё одна.
О, боже! То ли не его почерк?
– Ба, на русском же написано. На-ка, Шаура, твои глаза лучше видят.
– «Ваш муж, Шагитов Загит, в одном из ожесточённых боёв против врага… – Буквы запрыгали, слились вместе и на белой бумаге лежали чёрной лентой. – Без вести пропал…» – Нет, Шаура не дочитала. Она увидела, как шевельнулась на лавке новорождённая. – Эх, в такое время я с такой вестью. – Девушка, чтобы не зареветь, прикусила кулак, попятилась к дверям и резко выбежала в темень.
Женщина, только сегодня родившая ребёнка, от горя превратилась в каменное изваяние, но девушка не почувствовала, что надо утешить её. Молодая была. Прошла только неделя, как заменила она заболевшую мать и начала раздавать почту. Может, и не догадалась, что в этот дом в конверте пришло горе.
Дон-дон! Вздрогнула. Часы – неспокойный свидетель – напоминают ей то одно, то другое.
Тридцать пять лет ожидания. Ад – ничто в сравнении с этими муками.
«Каждый день проходит в ожиданиях одного человека. Говорят, безнадёжен только чёрт. Мало ли на земле заблудившихся судеб, ошибок. Вон смотрела пьесу, там один человек вернулся домой через двадцать лет. Почему бы не вернуться моему Загиту через тридцать лет? Человек не иголка, чтобы так потеряться.
Заплету ли волосы, надену ли новое платье, делаю это, чтобы выбежать к нему навстречу. После забоя скота самые лучшие куски берегу для него. Если не вернулся на этот раз, то, по поверью, нужно съесть оставленное, тогда он скоро вернётся – садимся, съедаем с детьми и соседями. Снова сушу, снова припрячу. Всю ночь делюсь с ним своими горестями и радостями.
Два раза нанимала людей, чтобы поставить новый дом, на подоконниках выращивала красивые цветы. Старалась, чтобы он не сказал про меня, сдалась моя жена, дала маху. В косы заплетала белые ленты, пророчив для него белую дорогу. Если приснится, то загадывала только к хорошему, а именно к встрече.
Ставлю стог, всё казалось, что он стоит смотрит: сложишь косо, со стыда куда денешься?
Мерила его мерами, когда пилила, когда жала хлеб, когда косила. А он на работе меры не знал.
В деревне меня считали женщиной весёлой, не унывающей. На работу шла с песней, возвращалась пусть в кирзовых сапогах, но пританцовывая. Ни одна свадьба, ни один пир не проходил без яств, что я готовила, частушек, что я сложила, пляски. Если у кого-то родился ребёнок, я первая, кто брал его на руки, у кого горе, и тут я первая, кто открывала ворота этого дома. Я не имела права быть другой, жить, закрываясь тёмной занавесью горя, портить настроение людей, детей своих. Ведь я была твоя жена, Загит, солдатка!..»
Дон-дон-дон! Три часа. Скоро рассветёт. Вон вершины Улубиик становятся синими.
Ой, жизнь! Пока считали время так же, не месяцами, а часами, и проклятая война ведь кончилась. Счастливые дождались мужей, сыновей. Вот кто легко вздохнул, ведь половину забот переложили на мужские плечи. Но Гульжихан не довелось снять кирзовые сапоги, и груз свой тащила она одна.
После войны колхоз не сразу окреп. Так же тяжело было с кормами, так же не хватало тёплых помещений для скота. И, как назло, наступила засуха.
Тогда Гульжихан смотрела за телятами.
Бедные скотинушки стояли в загонах, наскоро сплетённых из ивовых прутьев. Когда оголилась земля под последней скирдой, снег ещё и не начал таять.
Схватившись за вилы, Гульжихан задумалась. Что делать? Глянула наверх. Многие кормят скот гнилой соломой, что лежит на крыше. Может, и она сделает так?.. Нет, торопиться не надо, вдруг пойдут мокрые дожди, тогда где содержать скот? Телята подвержены к холоду, и так истощённые...
Неожиданно вспомнила забавное событие, случившее в ту осень, когда Загита должны были забрать на фронт.
– Гульжихан, как там наши косы?
Она, стоя на лестнице, расставляла курут на доске для просушки. Глядя вниз, улыбнулась мужу:
– Не знаю... Что ты собираешься с ними делать? На сенокос, что ли, собрался? Осень вроде наступила.
– Ой мать, ты ещё смеёшься. Я ведь раньше думал, что никогда не позволю тебе даже притронуться к топору, косе, не буду нагружать тебя тяжёлой работой. А сейчас не хочу оставлять тебя, зная, что ты даже косу в руках не держала.
Потом, несмотря на отнёкивания Гульжихан, он, хотя сам только вернулся из ночной пахоты, повёл её к озеру. Там Загит первый и последний раз научил её, как нужно держать косу и как косить. Сено... Какое сено в то время? Они косили камыши да осоку.
Значит... У Гульжихан даже в глазах будто прояснилось.
Она побежала к напарнице в соседний хлев, но она и слушать её не захотела:
– Ах, оставь, в такую пургу хороший хозяин и собаку на улицу не выпустит. Придумаешь же! Тебе что, кроме этих телят, больше не о чём думать? Между прочим, заботиться о корме для скота должно начальство. Нам-то что? – затараторила она.
– Вот ведь, – улыбнулась про себя Гульжихан, когда доставала серп, что засунула свекровь под крышу лабаза. – Ладно, в мусорку не выкинули. Не зря свекровь говорила: что от дедов и прадедов досталось, не выкидывай, пригодится.
Она ещё топор засунула за пояс: догадывалась, может пригодиться.
Утром возле озера она была не одна. Одни лопатой отгребали снег, другие косили камыш, осоку, иные вязали снопы, а кое-кто колол чурбаки. Мучались так, пока не расстаял снег. До крови расцарапали руки, работали и под мокрым весенним снегом, что мороз пробирал до костей. Но как бы тяжело ни было, вытерпели. И скотина пережила зиму.
Гульжихан аж расправила плечи от гордости за себя, легко вздохнула, сидя на своем месте. Нет! Не кается она, что пришлось пройти такие испытания. Не они ли помогли Гульжихан хотя бы временно забыть своё горе и помогали жить дальше? Может, поэтому она ради работы не жалела себя. Не знала ни минуты покоя: боялась остаться наедине со своими тяжелыми раздумьями. А уж когда её выбрали депутатом в районный Совет, приняла это как заслугу не себе, а труду.
Если подумать, после войны Гульжихан могла круто изменить свою судьбу, жить припеваючи, в полном благополучии, за надёжной спиной.
Народ отпраздновал десятую годовщину Дня Победы. До сих пор перед глазами, как в этот день отплясывала в клубе. Была в чёрном сатиновом платье с разноцветной блестящей тесьмой по подолу. Серебряные монисты нагрудника звенели, игривые лучи от лампы десятки отражались на вышивке камзола. По щелчку пальцев кольца и браслеты с подвесками издавали звон.
Ох и отчаянная была Гульжихан! И лицо, как и одежда на ней, будто огнём пылало. Её настроение, видно, заразило других. Вокруг неё образовался круг, и люди, стоя на место, притопывали, причитая частушки:
Ух, фартова!
Айда ломай подкову,
Ломаешь, ломай подкову,
Останется подошва...
Как бы не забылась в пляске, до Гульжихан дошли колкие слова, адресованные ей. Две бабы в пуховых шалях сидели у печки и щёлкали семечки.
– Вот ведь, милая, нисколечко не переживает, что муж не вернулся. Что уж там переживать-то, всё проходит...
– Ай, как бы не так. Поди, переживает. Но что делать? Где взять-то мужа, раз нет. Маху не даёт. Курбанбикэ же, невестка. Не зря народ окрестил её «не спасёт Курбанбикэ».
Гульжихан ловко отплясывала, но, услышав разговор, резко остановилась, кивнула им, подняв подбородок, но вытерпела, промолчала. Потом глянула на затихшего кураиста: «Айда, Шаяхмет, играй, что ты сидишь, баб слушаешь». И снова пошла плясать.
Всё-таки, когда выходила из клуба, сердце заныло. Направилась было домой, но ноги сами повели её на памятный холм. Загит, последний раз поцеловав в мокрые глаза, оставил её именно там. После этого сколько раз приходила сюда.
Жизнь проходит, течёт, как вода. Не зря поют: «Пройденную жизнь да обиду хочешь купить, да не найдёшь...»
Обида... Будто она снова услышала колючие слова женщин. Гульжихан тяжело вздохнула и села на корточки. Руки задели мягкую траву, нос защекотал острый запах. Оказывается, полынь, степная трава... Неприхотливая, куда упадут семена, там и взойдёт. Не привыкла к нежности, к теплу. Ну дак, как же иначе, кто будет обихаживать?
То ли она нашла что-то общее между собой и этой травой – она полюбила её. А может, там, в чужой стране, на чёрной земле, что закрывает тело мужа, растёт именно полынь, как единственный знак родной земли? Но всё-таки душа этому не верит.
Ой, кто-то карабкается! Человек или зверь какой? Если человек, то что он ночью здесь делает? Гульжихан насторожилась и встала.
– Я тебя ищу, Гульжихан.
Чуть дрожащий голос. Это был Зайнулла. Гульжихан чувствовала, что когда-нибудь эта встреча произойдёт, но... Откуда он узнал, что я здесь? А Зайнулла будто читал её мысли:
– Ты, Гульжихан, приходишь сюда десятый раз.
– Да-а?
– Да. Я внизу сторожил тебя от злых глаз, от беды. Вон у той старой ивы.
Гульжихан прикусила губы, промолчала. Что скажет? Зайнулла, скрипя деревянной ногой, ещё чуть-чуть приблизился к ней.
– Гульжихан, прошу тебя, не сердись, что я пришёл. Я ждал этого дня десять лет. Не стал оскорблять твои чувства ради памяти друга... Но устал ждать. Сегодня ты или убьёшь меня, или оживишь. Как решишь, на всё твоя воля.
Гульжихан подняла голову:
– Ты проживаешь впустую, как одинокий гусь. В деревне много девушек.
– Я люблю тебя с юности, ты это хорошо знаешь. Я носил тебе любовные письма друга Загита, а свои так и остались ненаписанными, в сердце остались.
– Да, но...
– Эх, Гульжихан, за умершим не умрёшь. Живому человеку жить надо.
– Нет, не верю я, не могу поверить, – Гульжихан, терзаясь, сложила руки на груди. – Я ещё надеюсь.
На какое-то время они замолчали. Где-то вдалеке вспыхнула зарница. Ночное небо будто ожило, но ненадолго. Первым заговорил Зайнулла.
– Десять лет – немалый срок, суждено бы вернуться...
– Нет, нет, – Гульжихан будто поперхнулась, – Зайнулла, так не говори. Не трави душу. Если лишусь надежды, как я дальше буду жить?
Как только Зайнулла ушёл скрипучим шагом, неожиданно полил дождь, но одинокая фигура, застывшая как каменное изваяние, и не почувствовала ничего.
Дон-дон, дон-дон! Наступает утро. Гульжихан подняла занавеску на окне. Мигая тремя звёздочками исчезает созвездие Ориона.
«И мои девочки, как эти звёздочки, выросли друг за другом красавицами. Вставала рано утром и желала счастья своим девочкам. До этого их дела, поведение не заставляли краснеть. Старшие живут безбедно, каждая в своём доме, у каждой – пятеро детей, девочки, мальчики растут живчиками. Только вот младшенькая – Загита…»
Гульжихан прислушалась к голосам из комнаты, где спала Загита с сыном. Ладно, ночь провела спокойно. И в мире спокойно. Настроение людей бодрое, в семьях благополучие. Но всё равно горе откуда-то выползает, берёт силу и входит в жизнь.
Вот Загита моя в двадцать четыре, как я, одна. Когда её бросил муж, она осталась беременной вторым ребёнком. Её ребёнок, как и мать, не увидит отца. Наше поколение, что делать, судьбу страны на своих плечах вынесла, что мы пережили, переживали вместе со страной. А этим чего не хватает?
Одни проливают кровь, погибают, чтобы не было сирот. А иные рубят корни завоёванного счастья. Нелегко Загите, такой молодой, остаться с двумя детьми без мужа. Один ребёнок – руки привязаны, двое – и ноги стреножены.
Были советчики, говорили, не рожай второго, у женщины сорок лучин, не горит одна, загорится другая.
Каждый новый день рождается своим светом, каждый ребёнок – со своей долей счастья. Гульжихан жизнь своих детей в тяжёлые времена сберегла, а сейчас растить их не такой уж труд.
Дон-дон, дон-дон...
– Мама, мамочка!
Гульжихан прибежала к дочери. Загита согнулась всем телом и схватилась за край стола.
– Ты заболела, доченька? Что же ты молчала?
– Не хотела тебя беспокоить, мама.
– Потерпи, дитя моё, потерпи. Я сейчас схожу за фельдшером.
...Гульжихан, торопясь, идёт по улице, освещённой утренними лучами. Птицы, разбуженные первыми лучами солнца, запели утреннюю песню, на деревьях лопаются созревшие почки. На солнечных лучах, окрасивших белый свет, кажется, отражаются счастливые лица то свекрови, то Загита. Э-э-э, так это ведь цвет вишни! Спелая, сочная, наполненная светом дикая вишня... Гульжихан, радуясь, закрыла глаза, будто даже сейчас ощутила во рту кисловатый вкус ягод... А губы повторяли одно и то же: «Потерпи, дитя моё, потерпи...»
Тансулпан Хизбулловна Гарипова родилась 22 сентября 1947 года в деревне Кусеево Баймакского района Башкортостана. Прозаик, драматург, публицист, сценарист. Народный писатель
Республики Башкортостан (2018). Член Союза писателей с 1986 года. Лауреат Государственной премии имени Салавата Юлаева 2006 года за роман «Бурёнушка».