

ЯНВАРСКАЯ КАРУСЕЛЬ
Двадцать второго декабря 1944 года наши передовые части взяли Секешфехервар. В этот день 1-й дивизион нашего полка напоролся на засаду, потерял три боевые машины, две транспортные. В первые дни нового года наш третий дивизион получил задачу поддержать 1-й УР (укреплённый район), оборонявшийся от озера Балатон до населённого пункта Полгардь, где ожидался удар двух танковых дивизий, переправленных сюда из района города Комарно.
Но с 1 на 2 января 1945 года немцы нанесли удар не по 1-му укрепрайону, а по городу Бичке, важному стратегическому пункту в сорока километрах от Будапешта.
Мы прибыли в Бичке 3 или 4 января, в сумерках. Было ветрено. Снег с дождём хлестал по капотам, под которыми, как всегда, ёжились расчёты, сидя на поворотных рамах «катюш». Ребята продрогли до костей.
Остановившись в пункте сосредоточения у крайних домиков возле высокой кирпичной трубы, я разрешил солдатам зайти в два небольших домика, а сам, оставив за себя помкомвзвода Колтакова, пошёл в третий, побольше. Он оказался маленькой частной школой. Хозяин школы, или директор, увидев меня во дворе, пригласил в дом, сказав «тайше» (пожалуйста). Мы пошли. А жена его, глянув в окно, вскрикнула и в ужасе бросилась в другую комнату, чем немало смутила мужа.
Мы вошли. «Езуш Мария! Езуш Мария!» – доносился сдавленный шёпот из-за двери. Я не знал, что означают эти слова, но однажды уже слышал их в Гедерлаке от стариков, собиравшихся у хозяина нашего дома. И теперь подумал: она обращается к деве Марии, матери Иисуса Христа. Она призывала спасительницу.
Пропаганда фашистского диктатора Ференца Салаши без малого четыре года долбила, что мы, русские, – звери, насилуем женщин, едим младенцев, пьём человеческую кровь, а пленных морим голодом и ссылаем в Сибирь к медведям. Она тряслась как в лихорадке, выглядывая из-за приоткрытой двери. Но муж, узнав от меня, что я учитель, успокоил её, и дело понемногу начало улаживаться. Я попросил мадьяра показать школу. Он охотно согласился, сказав «тайше».
Классы были пусты. На полках и у стен на стеллажах под стеклянными колпаками стояли чучела птиц, зверей; на проволочных каркасах – костистые скелеты рыб, пресмыкающихся; но что больше всего удивило – древнейшие ископаемые животные – диплодоки, мастодонты, динозавры – с длинными и короткими шеями, некоторые в чешуе, а внизу, у их ног, – змеи, чучела певчих птиц, черепашки, лягушки, заспиртованные в стеклянных сосудах. «И выпивка, и закуска вместе», – подумалось мне. Я был голоден как пёс. Выспрашивал, какие учебники, как занимаются дети, какие предметы изучают, а сам прикидывал, сколько человек можно тут разместить на ночь.
Пока мы осматривали школу, перепуганная супруга пришла в себя, приготовила обед. За столом я, привыкший работать только ложкой, стеснялся, не умея пользоваться ножом и вилкой, и чувствовал себя неловко. Суп с перцем жёг горло, окорок таял во рту, яблоки, свежий виноград и стакан белого вина (хозяева называли его «токай») сделали своё дело. Я тоже ожил, пришёл в себя и, сказав «кессенем» (благодарю), подался к своим батарейцам. Они – недаром же гвардия! – раздобыли всё что нужно, «заправились» и были уже навеселе.
Проверив посты и назначив старшим сержанта Королёва, дал команду отдыхать. Измученные постоянными переездами, усталые, ещё не отрешившиеся от шума в ушах, от шороха ракет, от раскатов орудийного грома да подвыпившие, батарейцы стали укладываться кто где, большею частью на полу, по углам, а капитан Сёмин, политрук батареи с семиклассным образованием, бывший пастух, стал стелить шинель на сдвинутых шкафах, под потолком.
– Смотри, капитан, высоко забираешься, долго спускаться, – сказал я.
– Нич-чего... мы не из трусливых, – съязвил он (не любил я его, бездельника, «наушника»). Скоро при свете керосиновой мизюкалки мы словно пошли ко дну.
Недолог сон на войне. Часа в три Королёв разбудил меня. Точнее – чуть коснулся.
– Товарищ лейтенант, немцы.
Я выскочил на улицу. Пули «чакали», «фыркали», посвистывали над головой – «тиу-у-у, ти-у...».
«Бензобаки машин могут пробить», – подумал я.
Ядовито-зелёная осветительная ракета висела над улицей. По ней бежали люди, двигались повозки, слышались крики «окружили!», начинался переполох, вот-вот готовый перейти в панику. Автоматные очереди слышались за домами, доносились треск лопающихся мин и шум моторов – всё это в считанные секунды. Я огляделся и удивился: все были у боевых машин. (Как там слезал капитан Сёмин, кто его знает.) Нужно было срочно принимать решение, ждать приказа – значит бездействовать, занимать оборону – бессмысленно.
– Выводить машины! Моторы! Маршрут – Фельгуд (пять километров от Бичке на юг по шоссе).
Мы выскочили на дорогу. По ней навстречу двигался батальон пехоты. На плечах пэтээры, пулемёты, стволы миномётов, у всех – автоматы. Идут вразброд, тяжело. На передовую – всегда тяжело. Серые, усталые. Звякают котелки. И сквозь этот разнобой, звяканье: «Эй вы! Такую вашу мать! Опять отступать?!» И опять мат. «Дра-па-ете?!» – и с такой злостью, остервенением – как ножом по сердцу. И стыд, и досада, и обида, и чувство невольной трусости – всё вместе. Мы с Мишкой молчим. Он уткнулся в ветровое стекло, я уронил голову, думаю, оправдываю себя: не уведи БМ – сгорят. Штрафбат. Только и спросят: почему бездействовал, не принял самостоятельного решения?
Машины шелестят по асфальту с раскисшим снегом. А за спиной – гремят разрывы, подымается багрово-чёрное зарево. Километрах в четырёх от Бичке нас встретил «маяк». Он указал дорогу, и мы вскоре добрались до балки – оврага, где оказался командир полка Олейник Иван Иванович. Штаб. Я доложил обстановку. Он выслушал с неудовольствием, как я заметил, и: «Стройте веер. Буссоль – такая-то, угломер – такой-то»...
Мы ударили по северной окраине Бичке, куда, пользуясь лощинами, скрытно прорвались танки противника.
Ожесточённые бои за Бичке продолжались до 7 января. Бичке остался в наших руках. Наш дивизион опять направили на оборону 1-го укреплённого района.
…Я помню, как ехали по убитым, скатами оттирали голову лежавшим на колее, синели мозги, почти такого же цвета, как немецкие френчи на убитых. Мы спешили... Война всё спишет – так оправдывали пословицей свои поступки. Убитые были на пчельнике. Мы проезжали это место второй раз. Накануне мы останавливались здесь же, зачем – не помню, но хорошо помню разбитые ульи, разбросанные рамки, некоторые с мёдом, и те, кто был попроворнее, соскочив с БМ, успели даже попробовать мёду. Теперь нас встретила тут полевая кухня. Екимов, Кузин, Гавриленко сидели на подмёрзших трупах, присыпанных снежком, и ели кашу.
– Неужели не противно? – спросил я их.
– А что? Где сидеть-то? Они же мёртвые, – ответил Гавриленко.
Минут через двадцать-тридцать мы двинулись в путь, к озеру Веленце. Вокруг него горы и на склонах – голые виноградники. Как черствеют души на войне, думал я. Война калечит человека.
…Наше командование, узнал я позже, в эти дни терялось в догадках: неужели после разгрома на «линии Маргариты», получив отпор у города Бичке, противник смирился с потерей «Будапештского котла» и отводит войска на северо-запад, к Комарно, укрепляя австрийскую границу и подступы к Вене? Было ни то и ни другое. И я как участник тех событий узнал их стратегическую суть лишь много лет спустя. Но сколько тысяч наших солдат, офицеров полегли в чужой земле, так и не узнавши ни стратегической, ни тактической сути войны. Да и теперь, по прошествии 60 лет после её окончания, я всё ещё не понимаю, зачем и кому нужны войны, и думаю, как многие люди: неужели нельзя жить на Земле без войн?
Пир во время чумы
Так и не сумев прорваться через Бичке к окруженной группировке войск в Будапеште, немцы прекратили активные боевые действия по всему фронту, от Балатона до Будапешта. «Перед чем это затишье, эта странная январская теплынь?» – записано у меня в дневнике 12 января 1945 года. Помню: снег большими хлопьями опускался на землю, и казалось, кто-то большой стелет большую белую простыню на балатонские холмы и поля, на заболоченные низины у Веленце, прикрывая ею, точно саваном, – одним на всех – немцев и русских, убитых и еще не убитых, похороненных и еще лежащих на этой линии фронта.
Тихо было не только на фронте, но и в природе; словно какое-то умиротворение сошло с небес.
В этот день, 12 января 1945 года, мы разместились в длинных винных погребах, врытых в холмы, окружающие озеро Веленце. По холмам тянулись серые виноградники. Солдаты, пользуясь моментом, начали саносмотр: кто на ногте, как гоголевский Селифан, казнил «зверя», кто-то подтягивал разлезшиеся сапоги, кто сел писать домой: «У меня все в порядке, не беспокойтесь, приеду – расскажу». А я, выставив боевое охранение, сделав небольшую рекогносцировку и назначив за себя Колтакова Ивана, помкомвзвода, решил сходить на зайцев. Много их бегало вокруг. Парки, охотничьи угодья богатеев, вроде князей Эстергази, заказники были разгромлены, и звери, почуяв свободу, разошлись и разбежались по окрестности.
Я шел по глубокому снегу. Деревья в парке были ухожены, сучья обрезаны, не было ни валежин, как у нас, ни сухостоя. Кое-где белели кучи хвороста. Возле одной заметил зайца; шагнул – он исчез. Я походил вокруг кучи, пнул раз, два, нагнулся, пошарил даже рукой в лазе – заяц не выскакивал.
Изредка вдали мелькали дикие олени, косули, но они были так осторожны и так быстро исчезали, что я провожал их только взглядом.
Пробежала лиса. Она явно торопилась, легкая, красивая, хвост на отлете – я не поднял даже карабина: к чему она мне?
Я бродил безуспешно, пока, наконец, не уперся в глубокий овраг, с одной стороны занесенный снегом. Я остановился и увидал в сугробе два совиных глаза. От неожиданности даже вздрогнул: откуда здесь сова? Не может быть! Но кто это? Дьявол какой-нибудь, черт? Я прицелился и дал между глаз. «Черт» выхлестнулся из сугроба и растянулся на дне оврага. Он оказался большим русаком. «Зима. Должен бы быть белым, – думал я, не очень разбираясь в зайцах, – а этот серый. Неужели и зайцы приспосабливаются к капризам венгерской зимы?» Взял добычу – и дальше. Интересно: видел, бегало много, а сейчас – исчезли. Я походил, полазил еще по овражкам, по буграм и направился было домой, как заметил на горке, на самой гривке, зайца. Дал. Он ни с места. Как лежал, так и лежит, только лапами стал крутить «велосипед». Еще дал – лежит. Я к нему – запищал, заплакал, как ребенок. Подошел, взял за уши – дергается, крутит лапами. Посмотрел – пуля прошла выше лопаток, под шкуркой. Крови – так, чуть-чуть. Видимо, задел какой-нибудь двигательный нерв, решил я и, держа за задние ноги, пошел к своим, в погреба.
– О! товарищ лейтенант! где это вы... Да ещё живого? – крикнул мне часовой.
Я сказал.
– Будем шашлык делать, – решил Исаев Сатар, таджик из Тархорского района, села Итифок (я писал ему письма и запомнил адрес).
Я чувствовал себя героем: небрежно кинул мёртвого к бочке, а живого Сатар прикончил и стал тут же снимать шкурку «чулком».
В погребе было сумрачно; у входа цвела буржуйка – железная печка, у меня в дневнике записано «трёхэтажная». К чему такая – и сейчас объяснить не могу.
У буржуйки стояли без рубах Смыслов Василий Иванович, крючник (грузчик) с Волги, заряжающий, раза в два старше меня, и потому наедине иногда, подвыпив, называл меня сынком, а я стеснялся ему сделать замечание; и Каримов, тоже пожилой, краснощёкий татарин из Казани.
Будько, Петя Пряхин, наводчик, Мишка Кузин и Атанов Серёга резались в подкидного.
– Ось-сё-сё, симь лит не брала да узяла, – говорил Будько, загребая карты.
– Добавить? – спрашивал Кузин. – Ещё надо? Накормлю? – и поблёскивал своими белыми глазами.
– Ни! Будет.
Кузин набирал из колоды и – «всё козырей, всё козырей», – заводил он дружка, подначивая.
– А кажи мени, Мишка, кто в свите всех дурнее?
– Кто? – и задумался.
– Поп (он сказал «пип»): колы человек умрёт, все плачут, а он спивае (поёт).
Было хорошо, тепло.
Эта печка, раскалённая докрасна, допотопная мадьярская лампёшка под сводами на крюке и эти огромные пустые бочки, чаны вёдер на 250-300, и солома около них – всё располагало к миру, к любви, к дружбе, к какому-то интимному единству.
Поблёскивали в глубине подвала толстые медные обручи на бочках, играли отблески на медных – в руку толщиной – кранах, на длинном столе лежал целый окорок, хлеб, стояли кружки и за ними – таз и пустотелая тыква с коротким верхним отростком и с длинным нижним, таким же трубчатым. Опустишь этот длинный в вино и тянешь. Набралось вино, зажал пальцем верхний конец – и лей, убрав с него палец, хоть куда.
Только теперь, уже в сумерках, я понял, почему так хорошо было всем: подвыпили, согрелись. И кто-то из-за бочек, помогая Смыслову, запел с ним его любимую:
Ванька-крючник,
злой разлучник,
разлучил князя с женой...
– Не крючник, а ключник, – поправил Коля Коровин, москвич, прибывший к нам недавно.
Допели.
– «Пряху!» Давайте «Пряху», – предложил Коломиец. И вновь зазвучала наша старина:
В низенькой светёлке
огонёк горит...
Мо-о-лода-я пря-ха
под окном сидит...
Удивительное дело: этот свет, своды, солома золотая, эти обнажённые мощные торсы, разгорячённые лица и сияющие глаза – всё напомнило мне пир Пугачёва в поповском доме... Пир во время чумы-бунта. Теперь война там, за этими коваными дверями, на просторах балатонских полей, где люди могли бы мирно жить, работать и радоваться жизни, представилась мне чумой, охватившей мир, всеобщей эпизоотией, сумасшествием людей, как говорил Л. Н. Толстой.
Дальше в дневнике записано: «Пролетел над головой «мессер» – ох и нахален же! Недолго длилась передышка. Ночью мы получили приказ перебазироваться к деревне Бодьем. Полк перешёл в подчинение 63-й кавалерийской дивизии».
«А УТРОМ ВСЁ ЗАГРЕМЕЛО!..»
Я крутился, метался со своей батареей из конца в конец, сверял по карте маршруты движения, спешил во что бы то ни стало привести боевые машины на огневые позиции, накрыть противника залпом, без потерь вернуться на выжидательную позицию или на место сосредоточения. Все те дни, с 18 по 26 января 1945-го, dutoterkepe (дорожная карта) не сходила у меня с колен. Я гнулся над ней и днём и ночью; на каком-нибудь развилке или повороте шофёр, подсвечивая мне фонариком, спрашивал: «Точно движемся?» Я волновался и боялся залететь – ведь ездили без огня, вслепую, – боялся нарваться на засаду. Сейчас, шестьдесят лет спустя, я заглядываю в эту истёртую, в лохмотьях, карту и вспоминаю названия многих населённых пунктов. Pop Ivan (Поп Иван), Fodor (Фёдор), Ivanscha (Иванча) – русские имена, как они попали на карту Венгрии? Какими ветрами их занесло сюда? Но когда читаешь венгерское Kaiaszoszentpeter – Каяссосентпетер, т.е. Каяссо святого Петра, – язык сломаешь. Гадаешь, расшифровываешь их дифтонги, машины стоят, спешишь, нервы напряжены до предела. Позже, уже в феврале, мы оказались в этом самом Каяссосентпетере. В дневнике рамочка и в ней: «Sandor Michali kovasch master», что значит «Александр Михайлов кузнец мастер», а внизу моя приписка, пояснение: «Каждый день курносый здоровенный мадьяр Михайли куёт наших лошадей. Какая у него сноровка, какой стиль работы! Всё под рукой. Не глядя достаёт с полки любой инструмент, движения точны, рассчитаны, он не стукнет лишний раз по наковальне. Молодец курносый коваль Михаил».
Но не это запомнилось, не вывеска, не кузнец. Стою рядом, приводит наш обозник свою клячу и начинает разговаривать, да так бойко, так ловко лопочет. И Михаил отвечает, улыбается, будто друзья встретились.
– Когда ты научился говорить по-ихнему? – спрашиваю.
– А мы уже два месяца в Венгрии.
– Ну и что?
– Видишь, кумекаю, понимаю. В Румынии за две недели научился, а в Болгарии и так всё почти по-русски.
– Руманешти шти? – спросил я шутя.
– Шти, понимаю, – ответил обозник.
В грязной шинели, в драных сапогах, обросший, кто он? В мае в Австрии, в Вассельбурге, мы были на постое у австриячки Анны. Смотрю, мой дружок лейтенант Саня Кузьменков на третий день заговорил с хозяйкой. «Что ты у ней спрашиваешь?» – «Куда ключ положишь (шлоссер)?»
Смекалист и удивительно переимчив русский человек. Надо, есть жизненная необходимость – без труда любой язык осваивает. Как ни старались турки отуречить болгар, заставить их говорить «по-турски», ничего не вышло! Язык – тонкое дело. Гончаров когда-то писал: язык – всё. Больше всего языком человек принадлежит своей нации. Язык не есть только говор, речь; язык есть образ всего внутреннего человека, его дела, того, что называют сердцем. Для этого русскому надо быть русским.
Я отвлёкся от войны, но я не пишу историю полка или дивизиона, как комбат Дьячковский. Я пишу свою войну, пишу о том, что чувствовал, что переживал, о чём думал романтик, мечтатель в свои двадцать с небольшим, оказавшись в серой шинели.
Итак, в ночь с 17 на 18 января над всей линией фронта стояла глубокая тишина. Ни выстрела, ни звука. Замерло всё. И эта тишина угнетала, давила.
С неба, закручиваясь в белые жгуты, опускались лапастые хлопья-снежины. Они оседали на ракетах, на направляющих рельсах, на поворотных рамах, белили боевые машины и землю. И казалось, даже был слышен шёпот снега. А утром загремело, всё затряслось. Небо стало зловеще-синим, потемнело, чёрная стена дыма, поднявшаяся над передовой, двигалась вправо, на Будапешт, потом стала наваливаться на нас. Наша огневая находилась на окраине курортного городка Шиофок. Мы ждали команды, машины наведены; мы возле них; нас отделяет от цели дальность батареи. До нас докатываются раскаты канонады, но противник бьёт пока по передней линии. А там, впереди, под той чёрной стеной дыма и огня в окопах, траншеях, с наблюдательных пунктов сквозь разрывы передавались команды:
– К бою!
– Вижу пять танков!
– Вижу восемь танков...
– На обочину полка движется двенадцать «тигров».
Мы получили данные: буссоль 48-20, прицел 450. «Снять колпачки!» – командую я. Ребята ловко, по-обезьяньи, подбираются к колпачкам, просовывают руки между направляющими, выдёргивают шпильки, колпачки падают. «Огонь!»
И пошли чесать небо наши лёгкие, серебристые сигары, оставляя за собой голубовато-перистый след нитроглицеринового пороха.
Разворачиваемся и жмём по асфальту к озеру Веленце – около 18 километров. Спешим. И что-то уж очень подозрительно быстро. Из-под чёрно-синей тучи слева на горизонте появляются белые прослойки света, на их фоне чернеют трубы, тонкие, как спички. И эти трубы, и пустые чёрные поля и холмы, и воронки на асфальте, и догорающий у дороги танк «Виктория» (английский, такие нам, говорили тогда, присылала Англия) – всё это, точно на карусели, уплывает назад, а тягостное, тревожное чувство остаётся и сковывает душу. Мы молчим. Каждый по-своему переживает эти минуты, по-своему скрывает в себе угрызения совести.
«Что творится, что деется», – говорит Смыслов Василий Иванович, заряжающий. Он стар, лицо иссечено глубокими морщинами, тонкими, как нити, глаза усталые, да и сам он устал от этой карусели. Ему 40-45 лет, но мне он кажется стариком. Машины движутся, шелестят скаты по асфальту, мы молчим и, сознавая ужас происходящего там, за спиной, понимаем, что мы не в самом пекле, не там, где «королевские тигры» утюжат окопы с такими же, как мы, ребятами, – мы испытываем какую-то холодную радость: нас отделяет от передовой дальность батареи, мы хоть на час всё-таки вне этой смертельной опасности. Мы не знаем: сколько ещё нам кружить в этой «карусели»?
ДВОРЕЦ ЭСТЕРГАЗИ
Трёхэтажный, мраморные ступени, лестницы, паркет, ковры, богатейшая обстановка. Хожу по первому этажу. Нигде никогда не видал такого. Я испытывал чувство такое же, когда посетил Третьяковскую галерею – «музейное», возвышенное; но здесь вся эта красота, искусство, художественные ценности попорчены, загажены, разбиты. Под ногами осколки, груды хрусталя, фарфора, золочёных сервизов, люстр; всё хрустит, скрипит. Ходил и думал: какое богатство, красота. Кому было нужно уничтожать? Вазы из голубоватого фарфора с такими удивительно тонкими цветами, с изящными косоглазыми китаянками: неужели это есть на свете? И китаянки, и цветы, и птицы, и такие растения, травы? От лёгкого прикосновения вазы звенят, точнее – шипят, точно лебеди-шипуны, а цветы проросли сквозь стенки ваз. Ходил как очумелый, удивлялся: неужели это чудо было сделано человеческими руками? И разбили, уничтожили это чудо тоже руки, но не художника, творца, а варвара. Но ещё больше поразила картинная галерея на втором этаже. Все картины сняты, прислонены к стенам. Видимо, готовились, но не успели увезти. Охотничьи сцены, пейзажи, портреты. Понравилась небольшая картина – сцена охоты, напоминающая охоту Николая Ростова и дядюшки на волков. Вертел и так и сяк, уж очень понравилась! Но куда я с ней, когда у меня всё имущество – пара белья в полевой сумке. Вырезать, свернуть? На память о войне? Да, может, завтра сам свернусь? Да я же не мародёр! Ну её к чертям! И полез на третий этаж. Что там было, не помню, я увидел люк на чердак и поднялся туда: балки, тенёта, полумрак, такое переплетение стропил, распорок... И я, грешным делом, подумал, не здесь ли где золото, драгоценности? Даже покопал землю рукой под балкой, – пусто, и тут же понял: не моим ртом мышей ловить, да и зачем мне всё это? После я узнал, что знаменитые венгерские князья Эстергази эмигрировали в Англию и были яростными противниками СССР; и их богатство не в земле на чердаке под балкой, а в швейцарских и английских банках... Наткнулся на кучу старых ученических тетрадей на дорогой лощёной бумаге с детскими каракулями. «Княжеские дети и писали на княжеской бумаге», –подумал я. И потом, в 1947 году, я, учитель, пришёл в класс – все дети писали на газетах! По печатанному. Дети победителей в великой войне!
БУДА
Никогда я не забуду,
сколько буду на войне,
взбудораженную Буду,
потонувшую в огне.
Это стихи фронтовика Семёна Гудзенко. Я бы во второй строчке написал «сколько буду на земле». И, думаю, каждый, кто участвовал в штурме Буды, запомнил эти февральские дни на всю жизнь.
И обломки переправы,
и февральский ледоход,
и Дуная берег правый,
развороченный, как дзот.
И багровое на сером –-
пламя в дымных этажах.
И того, кто самым первым
был в немецких блиндажах.
Пешт взят, Буда яростно сопротивляется. Защитники скрываются в подвалах, в подземельях, бьют из пулемётов с чердаков, на перекрёстках улиц – из фаустпатронов, строчат из автоматов; нилашисты, немецкие офицеры, эсэсовцы свирепствуют. В городе голод, мародёрство. До смерти забивают эсэсовцы мадьярок, кидающихся за кусками мяса убитой лошади; хлеба получали горожане по 50 г в день, а в конце января Эрне Ченкеш (военный комендант Будапешта) отменил выдачу и этих граммов.
Буда окружена двойным кольцом наших войск – внутренним, заперевшим 30 тысяч солдат и офицеров, и внешним, сдерживающим напор войск Гилле и Дитриха, стремившихся прорвать окружение. Мы мечемся по внешнему обводу. На одном месте мы не стоим, всё время маневрируем. Числа 11-12 февраля мы были в пригороде Будакем, а может быть, в Хьювешвельде – точно не записал, но хорошо помню – на берегу Дуная. Он разлился, пригороды затоплены; коттеджи, виллы, особняки «по колено» в воде; всё брошено, двери настежь, в окнах блестят остатки стёкол. Солнце, помню, было на закате, за Дунаем. Мы на берегу, на выжидательной позиции. Холодно. Сыро. Ноги промокли, и я не знаю, когда разувался.
Отошёл в сторону – смотрю: труп полощется, подошёл – наш, сапоги хорошие, новые, с широкими голенищами, и короткие, немецкие, а у меня самого худые, работают как насосы. Снять бы, думаю, но как его выловить? Вода ледяная. Сунулся – и обратно... Нет, ладно, пока в этих... И не стал доставать. Позже, когда захватили кожевенный завод в Рютце – на границе, в Австрии, сшил мне наш сапожник хромовые, в обтяжечку. В них и домой в отпуск заявился. Но это всё было потом. А пока – ждём команды...
И вот по телефону: «Запишите данные: буссоль – 47-30, прицел 320». «Есть записать 47-30, прицел 320». И, едва построив веер, слышу: «Открыть огонь!». Бегу от аппарата и на ходу кричу: «Огонь!» И опять заработали «катюши».
С какой-то злостью срываются с рельсов ракеты, с рёвом и шипеньем подымаются выше и выше, вот они обращаются в точки и исчезают совсем; а те, что ещё сходят, ревут; установки вздрагивают, а золотисто-розовые языки пламени жгут землю, она дымится; сзади чёрные воронки. Мы рядом, метрах в пяти-восьми, уже привыкли, никто не ищет укрытия, да его и нет. Дали один залп.
В эти дни от Пешта, с излучины Дуная, через Пилишские горы с севера двинулись войска Малиновского и, сметая всё, захватили Эстергом, потом Комарно, а мы метнулись к Секешфехервару. И в наушниках, в радиоприёмниках опять зазвучал голос Левитана.
«Приказ Верховного Главно-ко-ман-дующего, – растягивал он последнее слово, и уже чаще: – Войска 2-го Украинского фронта при содействии войск 3-го Украинского фронта, после полуторамесячной осады и упорных боёв в трудных условиях большого города 13 февраля за-вер-ши-ли, – растянул по слогам, – разгром окружённой группировки противника и полностью овладели столицей Венгрии городом Бу-да-пешт – стратегически важным узлом обороны немцев на пути к Вене. Взято в плен 110 тысяч солдат и офицеров во главе с командующим обороной Будапешта генерал-полковником Пфеффер-Вильденбрухом.
Всему личному составу – солдатам и сержантам, старшинам и офицерам, генералам 2-го и 3-го Украинских фронтов объявляю благодарность. Слава героям, павшим в борьбе за свободу и независимость нашей Родины. Смерть немецким оккупантам!» В окопы, траншеи, в блиндажи, дзоты, на ОП и КП сквозь разрывы снарядов и бомб, треск пулемётов доходили эти слова до самого сердца каждого бойца, каждого офицера.
КУЧА-МАЛА
В марте 45-го мы наступали, но немцы, отбиваясь, действовали в тылу разрозненными группами, бомбили дороги, населённые пункты.
Раз мы разместились в небольшом мадьярском городке Каполнашниек. Голодны были как волки, и только начали что-то промышлять из еды, как над головой с оглушительным рёвом пронёсся «мессер».
Не успели и охнуть, как исчез.
– По крышам ходят, гады, – буркнул Коломиец.
– Высматривают, огрызаются, – ответил старик Дедюхин.
В это время Будько, Иван Фролов, Сатар Исаев, Мишка Кузин и я лазили по комнатам, обследуя новые апартаменты, больше, однако, интересуясь не интерьером, а кладовками, чуланами, кухонными шкафами, – и вдруг крик «Воздух!» – мы повалились, и сразу донёсся тот противный, щемящий и хватающий за сердце звук «у-у-ю-у» – и взрыв. Бомба угодила в палисадник. Волна ударила в стену, стёкла зазвенели, раму вышибло, и она накрыла нас, как огурцы в парнике.
Лежим, не дышим. Кажется, живы. И начинаем приходить в себя, разбираться, где чья рука-нога, расползаться из кучи. Стёкла хрустят, осколки – за воротом, на голове, рамы тяжёлые, массивные, давят. Я не могу подняться, только, как краб, шевелюсь и слышу:
– Хиба я на вас зализ, товарищ лейтенант, хиба вы пид меня сховались? – спрашивает Будько, хохол пудов на восемь. И с ехидцей глядит на меня сверху. «Уже поддевает, – подумал я, – сховался, значит, под него спрятался, трус, значит. Ещё не стряхнул с себя осколки и уже шутит». Я не знал, что ответить, но подумал: с такими воевать можно! Только что на волосок были от смерти – и шутит...
Ребята топчутся, осколки хрустят, скрипят, кто-то приподнимает раму, помогает прижатому Дедюхину подняться.
– Промазал, гад, на свою голову, – говорит Кузин, заглядывая в воронку через оконный проём. – Килограмм на сто была.
– Как летают! – не то возмущаясь наглостью, не то восхищаясь мастерством, с хрипотцой говорит Фролов. – И ручкой в перчаточке из кабины вроде как поприветствует, помашет.
– Не приветствует, а грозит, – поправляет Сатар.
Очухались. Полазили, кое-что кое-где раздобыли, поели и вышли на улицу. Ограду вынесло, сломало, а скамеечку – нет. Уцелела.
Сидим судачим, уже спокойнее на душе, а всё равно разговор возвращается к бомбе.
– Кил на сто будет, – повторяет Кузин.
– Пролетел первый раз, выяснил обстановочку, приметил и дал...
– Промазал чуток... Ещё бы шагов пять-шесть и капут...
– Файда, – решает Каримов, пожилой, краснощекий татарин из Казани, – талан.
– Пофартило... Значит, будем жить. Раз тоже так же...
– Вон ведут, кажется, кого-то, – перебивает товарища Саша Королёв.
По дороге в улице показались два автоматчика и здоровенный немец в шлеме, в чёрном кожане, без перчаток – лётчик. Как ворон. Башку набок воротит.
– Иди, шагай, шнеллер, – тычет ему в бок автоматом конвоир.
– Товарищ лейтенант, – начинает Кузин, – вот, говорят, у немцев голубая кровь... И вы нам на политзанятиях...
– Это она у арийцев, говорят, была в древности, а теперь – у эсэсовцев только.
Пока мы выясняли да разбирались в цвете крови, конвой поравнялся с нами. Кузин ни слова – сорвался, подскочил к немцу и со всего размаху отвесил хорошую оплеуху. Немец пошатнулся – «ах-х-х» – только и донеслось с дороги. А конвоиры от неожиданности оторопели. Лётчик растёр по лицу кровь.
– Ну что? Видишь? – блеснул Кузин своими белёсыми глазами. – Как у всех, только она у них поганая, – и смачно плюнул.
Конвоир ткнул немца автоматом, они тронулись.
Ярость бессильная, злость блеснули в глазах немца.
– Ну, видали? Голубая? – не унимался Мишка.
– Брось. Хватит, – урезонил его Коля Коровин из Москвы. – Ты, Михаил, вообще-то нарушил Гаагскую конвенцию о пленных.
– Какую ещё гадскую?
– Её ещё Ленин потом отменил, – сказал я.
– Ну тем более...
– Вот что, ребята, пошли подзакусим, да на запас и поспать не грех, – предложил Смыслов Василий Иванович, крючник бывший.
Солнце в стороне Пилишских гор опускалось всё ниже, и уже лучи его били в глаза. Я указал посты, назначил часовых. День кончился. Ночь ещё не начиналась. Какой она будет? Что станет завтра?
НЕМЦЫ ДРАПАЮТ
26 марта, 21 час.
Деревня Сенткют.
Ну что это! Мы проехали там, куда лёг наш залп.
Вся деревня, когда мы, спускаясь с горы, подъехали к ней, заволоклась дымом. По сторонам дороги воронки, развалы деревьев. Мы въехали в улицу. Дым, тучи горячей пыли, гарь, пепел – в горле горечь. Видимость 10-15 метров. «И бысть тьма велика», как сказано в Библии. Огромные пирамидальные тополя пылают по сторонам, как свечи. Я никогда не видал ещё такого зрелища. Языки огня лижут стены, схватываются тучи искр, крутятся и, точно в смерче, в вихре, вместе с нами устремляются на запад.
Уже позади город Кишбер, пятнадцать километров до Дуная. Мы под австрийской границей.
31 марта. Нам навстречу – толпы людей. Все приветствуют нас. Это освобождённые из концлагеря (Дахау? Забыл название лагеря в Австрии, там жгли, как и в Майданеке, Освенциме, – десятки лагерей коптили небо своими крематориями). У встречных кожа да кости, лохмотья болтаются как на колу; но больше всего поражают глаза, взгляд: обречённые на смерть, ещё плохо верят, что возвращаются в жизнь. Движутся в Венгрию, Польшу, Румынию... домой. Перед окном, на той стороне ключа, – в полнеба гора, в горе дыра. Я было сунулся туда – а что там? – но повернул обратно. В горе – тоннель, местные скрываются во время бомбёжки. Не полез, струсил, побоялся. И ещё: взвилась, видно, во время бомбёжки или во время нашего обстрела пара громадных немецких битюгов; как шарахнулись в ворота, поднялись, точно кони Клодта в Москве, на фронтоне Академического Большого театра, так и застыли, повиснув на постромках на мощном дышле. Стоят на задних, а головы вниз свесились. Я ходил разглядывал, ужасался в душе. Хлопцы достали патефон. Как едят, так всё и остаётся. Беспорядок, хаос, срам.
Вчера был в доме. Удобство, роскошь, церковь, библиотека, во дворике коллекция пушек, одна 1095 года, арбалеты, секиры, пики. Вот это жил человек!
Дальше почерк в дневнике неровный, сбивчивый: иногда БМ идёт, я пишу как ворую, Кузин косится, ухмыляется и, наверное, думает: зачем это лейтенант пишет? Да и сам я тогда не знал зачем. Однако подсознательно я рассчитывал: если убьют – найдут дневник, перешлют отцу-матери, и они будут знать, где я был и что делал для Родины. (Наивность, конечно.)
В дневнике: до австрийской границы три километра. Мы остановились в балке. Тут штук 20-30 звукоулавливателей и прожекторов, брошенных немцами.
Грязными чернилами: горы Лайтегебирге, внизу озеро Фюшт. Движемся по извилистой горной дороге, по крутым подъёмам с поворотами. Часа два, может быть три, лезли машины в гору и, наконец, вздохнули. Открылась панорама альпийских гор, покрытых лесом. Мы в 20 км от Вены. Всё цвело, внизу белели сады, даже на горах стоял аромат от яблонь.
…Жмём и часто не представляем себе даже обстановку, но сверху – приказ: не давать возможности оторваться от преследования, висеть на плечах отступающих – не дать возможности укрепиться на новой, «Венской», линии обороны.
Остатки разбитых немецких частей бродят по лесам, нападают.
СТЫЧКА У ОМЁТА
23 марта мы приближались к городу Мор. БМ шли ровно, шелестя скатами. День сиял. Было весело, поддувал лёгкий ветерок, и вдруг, когда мы поравнялись с двумя длинными ометами серой соломы, раздались выстрелы, затрещали автоматы. Били по колонне. Машины стали.
«К бою!» Кто стал стрелять, кто кинулся окружать с криком «хенде хох!», но выстрелы стали только чаще. «Эх, гады, такую вашу!» – заорал Серега Атанов и кинулся к омету. Вскоре омет задымил, языки пламени, свиваясь с космами дыма, поползли кверху, а из омета, как семечки, вылетали фрицы. Стреляли как дупелей: не успеет долететь до земли – готов!
В Море чуть-чуть отдохнули, у пехоты – привал, у нас остановка.
И опять чёрт носит меня. На сей раз с кем-то из своих мы оказались на немецком продскладе – чего там только не было! Бросили, не успели даже взорвать. Галеты, консервы, вино, колбасы, фрукты, концентраты, но мне понравились кубики прессованного какао. Я набрал в карманы, хрумкал и угощал потом ребят. На складе по стенам стеллажи, полки, вдоль них – настилы из досок. Стеллажи в три яруса, между этажами – лестницы.
Мы двигались по автомагистрали Мор–Рютц–Визельбург–Вена; справа – канал, березняк и высокая железнодорожная насыпь; нам нужно было пересечь железную дорогу. Машины шли на подъём. И вдруг справа из угла, что образуют автомагистраль и железная дорога, раздались выстрелы, затрещали автоматы.
На головной БМ ехал командир дивизиона – гвардии капитан Гелло. Живой, форсистый, всегда в начищенных до блеска сапожках, красивый, тонколицый, с лермонтовскими усиками, которые он всё время пытался накручивать на палец, но это не удавалось, и тогда он просто приглаживал их.
Он остановил БМ и скомандовал «к бою», а сам с РПД (ручной пулемёт Дегтярёва) бросился на землю, за ним расчёт БМ, и застрочил из пулемёта. Ребята с остальных машин тоже посыпались – кто с карабином, кто с автоматом. Началась перестрелка.
Немцы шли по кочкарнику, спотыкаясь, перебегая от куста к кусту.
Человек 20-25, с автоматами и не вооружённые, мне показалось, вразброд шли на нас. Когда сзади колонны застрочил второй пулемёт, а среди немцев повалилось несколько человек, началось замешательство. Немцы начали подымать руки, бросали оружие – и шли к нам с поднятыми руками. «Прекратить огонь!» – скомандовал Гелло.
Выстрелы стихли, солдаты кинулись к немцам. Кузин – первым. Он перебегал от одного к другому; вот подбежал к офицеру, повторяя «ую», «ую». Офицер недоумевал, развёл руками (Кузин не выговаривал «р»). «Ую!» Но фриц всё же понял: «урен» (часы) – и стал отцеплять карманные, они выскользнули и болтались на цепочке. Фриц никак не мог ногтем отодвинуть защёлку на колечке в петлице лацкана, и Кузин – рванул, часы оказались в руке. Он, обойдя человек пять-шесть, довольный, блестя глазами, подошёл ко мне.
– Надо, товарищ лейтенант?
– У меня есть.
Ребята окружили пленных, а сами рассматривали трофеи. Немцы волновались, озирались, переступая с ноги на ногу. Их было человек двадцать с небольшим. Куда их теперь? Подошёл майор Бутляков, замкомдивизиона по политчасти.
– Что делать?
Он подумал и спросил меня:
– Немецкий знаешь?
– Нет.
– Вот что, – подошёл к пленным. – Ты кто? – спросил первого.
– Поляк.
– Направо. Ты?
– Дойч.
– Налево. Ты?
– Поляк.
– Направо. Ты?
– Поляк.
– Никч, никч, – замотал головой поляк. – Дойч.
– Налево...
Десять, от силы пятнадцать минут сортировали немцев. Ребята ещё не знали, что решит Бутляков.
– Ты – старший, шеф, понимаешь? Командир.
– Я, я, – кивнул поляк.
– Веди своих домой. Нах хаус. – Поляк вытянулся в струнку, щёлкнул каблуками, отдал честь, сказал что-то, все повернулись и так торопливо зашагали по дороге назад, что ноги переходили сами на бег. – А этих – к каналу.
Немцы уже поняли, почуяли недоброе, лица их побелели, задёргались, некоторые кособочились, один схватился за сердце и согнулся, другие переступали с ноги на ногу, один даже крикнул что-то и...
– Бат-та-рея – становись! – сказал майор. – Приготовиться. – Все вскинули автоматы, карабины. – Именем Союза Советских Социалистических Республик вы приговариваетесь к высшей мере наказания – расстрелу. Огонь!
Всё произошло так быстро, неожиданно. Кучка немцев, как сноп без перевясла, стала рассыпаться и повалилась тут же, на месте. Крики, визг! Лишь один рванулся, но тут же упал под выстрелом.
– Остановить огонь!
Все мы были в недоумении. Я впервые видел, как убивали людей безоружных. Среди казнённых кто-то хрипел, ещё ворочался, в предсмертных судорогах корчился. Кто-то захлёбывался. «Финита ля комедия», – подумал я. Гавриленко шагнул к убитым, лежачим, и, перешагивая через каждого, стал проверять, кто ещё жив…
Я заметил: среди расстрельщиков не было помкомвзвода Ивана Колтакова с Алтая, командира БМ Фролова Ивана из Дмитрова с Подмосковья. Гавриленко, добив полумёртвых, ходил как палач, отработавший норму, Исаев Сатар чувствовал себя победителем, покорителем врагов, другие – просто молчали в смущении. Никто из них не убивал до этого безоружного, не видел так близко, как расстреливают людей.
ПЕРЕД ВЕНОЙ
Запись от 4 апреля 1945 года: сегодня двигались по извилистым крутым подъёмам, с головокружительной высоты было видно всю красоту альпийских гор. А 2 апреля: русские самолёты чертят венское небо, в дыму её предместья – пригород Зиммеринг (потом мы с «катюшами» будем стоять на Зиммерингштрассе, и у меня в блокноте, маленьком, зелёненьком, что носил в нагрудном кармане, записано: «залп с Зиммерингштрассе – буссоль 60, прицел 350»). Шестьдесят – это значит точно на север. Немцы, отбиваясь, отстреливаясь, отходят к германской границе; ещё видны промышленный Штарлау, Кагран, Флорисдорф, а на юго-западе – Шенбрунн, описанный ещё Львом Толстым в «Войне и мире».
Там, среди императорских дворцов, ослепительной роскоши и парков, встречались Александр Первый и Наполеон, заключили мир – для обмана народа (1808 г.), а в 1812-м Наполеон отдал приказ перейти Березину, начал поход по России.
Может быть, я где-то и ошибаюсь, лет двадцать не держал в руках «Войну и мир», но вся торжественность, лицемерие сильных мира – обман, пустопорожность речей Анны Павловны Шерер, гостей её, дух тот – помнится. И сейчас, 19 сентября 2007-го, как двести лет назад, встречаются президенты, тарабанят ТВ-ящики, морочат головы; американцы знакомятся с системами нашей противовоздушной обороны и приглашают наших военных к себе: «не скрываем от вас, мы открыты, друзья», – и втайне опять мечтают о войне, о господстве над миром, забывая о людях, о миллионах уже погибших. Тошнит от этой лжи, от безумия, от пандемии сумасшествия, опять исподволь охватывающей мир.
Я отвлёкся от блокнота, а там записано: «Я только что рассматривал карту Вены. Она – в основном – на правом берегу Дуная, растянулась на 16-20 км, площадь 40 квадратных километров, ровный прямоугольник. С северо-востока его огибает синяя лента Дуная, ощетинившегося зубцами каналов, тянущихся почти от Штадлау до Лангенцерсдорфа на целых 14-15 км. Как голубой нерв, извиваясь, заползает в самый центр Вены канал Дунау, образуя остров и – самый фешенебельный район Пратер. Добрый десяток церквей в центре Вены, на юго-западе – парк».
Меня поражает сеть асфальтированных дорог, их сходится к Вене до пятнадцати–двадцати. Слева, на западе, горы и лес – не этот ли самый «Виенвальд»? (Виенвальд – сказки венского леса, вальсы, «Дунайские волны» – это всё потом, когда возьмём). Я представляю все трудности и жертвы за эту чужую проклятую столицу. Вот она, черно-серая, вся в клетках кварталов, в решётках, как тюрьма, окружённая паутиной различных дорог.
Что-то жутко, когда вдумаешься и представишь город в 40 квадратных километров. В небе не смолкает гул самолётов, идут на Вену. Скоро начнутся венские сказки на русский лад.
Из архива: август 2010 г.