№7.2026. Юрий Татаренко. Сфера повышенной уязвимости

Интервью с писателем Юрием Луниным

активное искание себя

 

– Нередко поэты говорят о том, что их стихи начались ещё до школы. А у прозаиков в каком возрасте начинаются рассказы?

– Ну, я тоже начинал со стихов – в шестилетнем возрасте. Тогда у меня первая настольная книга была – «Русские былины». Моя мама библиотекарь, я верил в её компетентность в сфере книг. И вот попросил дать какую-нибудь взрослую книжку, где бы о серьёзных вещах говорилось. Мама посоветовала стихи Сергея Есенина. Может быть, потому что они ей самой нравились. Кстати, я почему-то до сих пор не спросил у неё, почему именно такой был выбор. Меня Есенин глубоко поразил. В особенности стихи о животных: «Песнь о собаке», «Корова», «Дай, Джим, на счастье лапу мне». Просто разрывные стихотворения – поразили в сердце, травмировали в каком-то смысле. После этого мне захотелось попробовать написать что-нибудь своё. Но я тогда не совсем понимал, что надо делать. Получалось очень подражательно. Я посредством своих самых первых стихов хотел показать свой талант, свою взрослость. Конечно, к высокой поэзии это не имело отношения. Но, по крайней мере, я поймал какие-то ямбы, какие-то рифмы. А честно, из души, я стал писать, наверное, лет в шестнадцать-семнадцать.

Первые стихи читал родителям. Они как могли проявляли уважение к моим опытам. Порой их что-то смешило. Помню, в стихах я рассуждал, что уже поздняя осень и грибы уже не растут. И там был такой оборот: «Но до сих пор растёт суровый мухомор». Родители смеялись, а я обижался.

– А какие книги вы читали подростком, с тринадцати до шестнадцати?

– Рад бы сказать, что читал всё подряд с фонариком под одеялом. Но, к сожалению, такого не было. Освоил только школьную программу. А вот Дюма, Стивенсон, весь этот пласт приключенческой литературы прошёл совершенно мимо меня. Меня пугали объёмы этих книг. Я всегда очень медленно читал. Поэтому всё время ощущал себя в позиции догоняющего по отношению к сверстникам.

– А что же произошло, почему ты сам начал писать прозу в шестнадцать?

– Началось более активное искание себя. Но вначале собирался стать художником. Вообще, я понял, что у меня что-то творческое – получается. Была и музыкальность природная, и более-менее послушный карандаш в рисовании. Музыкальность стала следствием того, что у меня отец – профессиональный музыкант, он военный дирижёр. А его родной брат, Царство ему Небесное, был больше по художественной части. Он был ювелир, график, много советских открыток нарисовал. Отец однажды сказал: «Ничего специально не буду делать, чтобы сын стал музыкантом». И не заставлял меня ходить в музыкальную школу на гитару или фортепиано. Я думаю, отчасти это было правильно, потому что музыка в моей жизни осталась как максимально добровольная сфера деятельности. Каждый раз, когда меня заставляли чем-то заниматься, я терял к этому интерес, внутри возникал какой-то протест: раз меня заставляют – значит, это не то, чего я хочу.

Сейчас я много слушаю разной музыки. Бывает, ныряю в какой-то музыкальный пласт. И на какое-то время он становится для меня доминирующим. К примеру, несколько месяцев открывал для себя немецкий экспериментальный краут-рок – параллельный активному американо-британскому вторжению 60–70-х годов. А потом окунался, например, в средневековую музыку.

Но ни на какие концерты в Москву-Питер не срывался. У меня такая философия, сама собой сложившаяся: я редко форсирую события на пути к достижению какой-то цели. Часто жизнь сама предлагает что-то интересное, и я либо отказываюсь, либо соглашаюсь. И соглашаюсь довольно часто. Что меня смущает на концертах? Ситуация многолюдья. А я не люблю массовых собраний. Я и в театре редкий гость.

В детстве я хотел рисовать, поэтому после школы поступил на факультет изобразительного искусства в Государственную академию славянской культуры, сейчас, по-моему, в Москве её уже нет. После абитуры был в водном походе, вместе с родителями и друзьями. Вообще, много где вместе с семьёй побывал. А тогда я сдуру полез на сосну, свалился с верхушки и получил перелом позвоночника. Он оказался достаточно серьёзный, я три месяца пролежал в больнице, пережил две операции. Это был весьма серьёзный опыт для меня. Прежде всего опыт физического страдания, потому что время после операции сопровождалось подчас очень сильными болями, которых я ни до, ни после не испытывал. В нашем отделении нейрохирургии периодически умирали соседи по палате. После такого сложно отмахиваться от важных вопросов – о жизни и смерти, о Боге, о смысле бытия и человеческого существования. Ещё за пару лет до травмы я совершенно случайно попал в мужской церковный хор. И мир евангельский, мир церковный стал для меня понемногу раскрываться, философско-религиозный поворот в сознании уже понемногу готовился. Мне стало интересно, как разные люди отвечали на вопросы о смысле жизни. Я в разных книжках стал искать ответы на появившиеся вопросы. Таким образом, литература как некая увлекательная история (детектив, приключения, мелодрама) меня, по сути, с детства не очень заинтересовала. Мне в книгах всегда была нужна живая жизненная влага. Которая несёт в себе смысл, даёт ответ. Именно в больнице я впервые прочёл «Анну Каренину».

 

 

ощущение рассказа

 

– А когда выздоровели, пошли в вуз – или как?

– Да, я стал учиться в академии, но литературная история уже была во мне запущена. Я многое прочёл: Толстой, Достоевский, Ницше, Камю, Шопенгауэр, книги по русской религиозной философии. И вдруг над этим всем ещё и воссиял Антон Павлович Чехов. Его вроде бы простая проза, деликатное обращение с философией взбудоражили меня. Я понял, что рассказ – это очень ценно. В то время у меня была неудачная попытка написания большой формы. Чехов дал мне ощущение рассказа как красивого литературного изделия – это помимо ответов на разного рода глубокие вопросы. Люблю его рассказы «Студент», «Святой ночью» и многие другие. Но, пожалуй, особенно люблю повести Чехова: «Степь», «Три года», «Моя жизнь», «Дуэль».

Мой первый рассказ был про современность. И я помню сюжет. Учитель биологии, главный герой, оказался в экзистенциальном тупике, ощутив абсурдность существования. Он совершенно одинок. В школе играет совершенно не свою роль, рассказывая про строение рака, про всю эту массивную головогрудь. Когда возвращается домой, смотрит в окно и регулярно видит трёх персонажей. Один старательно расхаживает сломанную ногу. Второй за стенкой постоянно играет на тромбоне гаммы. Про третьего уже не помню. Учитель называет их целеустремлёнными. В нём зреет ощущение, что он явно обделён упорством. Отчасти я ему своё ощущение передал. Учитель всех вокруг считает Моцартами, у которых удивительное, не нуждающееся в оправдании стремление к жизни. День за днём он наблюдает, как у соседского мальчика с тромбоном что-то потихонечку начинает получаться, а у другого нога расхаживается. Он хочет понять тайну этих людей, и в то же время они его злят, он чувствует себя настоящим Сальери, который завидует этим Моцартам. И однажды он приглашает всех троих незнакомцев к себе в дом. Они приходят одновременно, и он у них на глазах выпрыгивает из окна.

– А вы именно с этим рассказом потом пошли поступать в Литинститут?

– Нет. К тому времени у меня уже было, наверное, текстов пять-шесть. А на творческий конкурс в Лит, забрав документы из своего художественного вуза, я подавал забракованный роман в рассказах, написанный всего на треть. Про современность и моего ровесника. Помню, что текст отличался многословием.

Первое время на семинаре у Александра Евсеевича Рекемчука я был старостой. Александр Евсеевич тогда ещё, видимо, не понял, что я не способен на выполнение такого служения. Но надо отдать ему должное, он понял это довольно скоро. Так вот, я имел доступ к личным делам на кафедре творчества. И как-то раз заглянул в свою папочку, где лежал мой недо-роман, присланный в Лит до вызова на вступительные экзамены. А ещё в этой папке были отзывы разных мастеров, уничтожающие моё творческое достоинство, где говорилось примерно следующее: пусть автор занимается всем этим творчеством у себя дома, ему не нужен Литинститут, вуз обойдётся без таких ребят. И всё же Рекемчук почему-то дал мне шанс и предложил попробовать написать творческий этюд. И вот на творческом этюде у меня что-то получилось. Видимо, сжатость времени, которая требуется на этюд, помогла не развозить сопли по бумаге. Я как-то сумел сконцентрироваться и что-то такое более цельное, более дельное написал.

– А про творческий конкурс что было написано в вашем личном деле?

– Помню, что была похвала Рекемчука с восклицательным знаком. Ну и на собеседовании Сергей Николаевич Есин меня не топил. В общем, меня приняли. Курс был достаточно большой. Из тех людей, которые по сей день фигурируют в литературном пространстве, со мной учились Гриша Шувалов, Оля Брейнингер, Анна Аликевич, Эдвард Чесноков. Благодаря Рекемчуку я, житель Подмосковья, получил место в общежитии. Правда, через год меня выгнали оттуда. Увидели, что я пил пиво на лестничной клетке.

– Может, вы пьяный мешали коллегам творить?

– Это вряд ли. Я уважал и уважаю чужой труд. А самому мне не особо писалось в общаге. Я писал, когда возвращался домой на несколько дней. В родительском доме у меня оставалась своя комната. Отличное место для работы. Наверное, это был период, когда мне максимально легко писалось. На диплом вышел с повестью – единственной у меня в жанре русской чернухи.

– А что о ней сказали те же Есин и Рекемчук? Не просили просветлить, высветлить какие-то моменты?

– Вообще, Рекемчук не сильно влезал. Меня поражало, что он очень уважал моё творческое видение. Я видел, что кому-то он помогал конструировать, создавать произведения. Похоже, он верил, что из меня что-то может как-то само прорасти. Он почти никогда не говорил: вот здесь тебе надо вот это, вот тут тебе надо вот так. Всегда искал что-то хорошее в произведении. И показывал: смотри, вот это у тебя здесь сильно. И вообще, я позже это понял, он был очень одарённым читателем. Про студентов так не скажешь. По молодости каждый для себя по-своему очень крут, а все остальные гораздо менее интересны. Ребята больше для проформы каких-то блох выискивали в тексте друг у друга: здесь что-то слишком затянуто, здесь надо бы вот как-то так… В конце семинарского занятия брал слово Рекемчук, и вот тогда приходило ощущение, что твой замысел можно очень хорошо понять другому. Что есть читатель, который реально понял, что ты чувствуешь, что ты хотел сказать, какие средства ты выбрал для этого. И за это я Александру Евсеевичу очень благодарен. Жалею, что, когда был молодым, немножко робел и смущался в обществе старших уважаемых людей. Это не позволило выстроить более глубокий контакт с мастером. В нашем общении присутствовала моя довольно большая неловкость.

– А вы были скованы, когда критиковали своих сокурсников?

– Нет, я старался найти, за что похвалить. Мне тяжело прямо вот разбомбить. И сейчас, когда разбираю чужой текст, стараюсь отталкиваться от хорошего, обращаю внимание прежде всего на достоинства.

– Сколько раз ездили на Форум молодых писателей в Липках?

– Дважды, в 2014 и 2016 годах. Первый раз это был семинар журнала «Октябрь», его вели Евгений Попов и Валерия Пустовая. Затем занимался в семинаре «Нашего современника». Так получилось, что благодаря Липкам, я более-менее всерьёз столкнулся с литературным сообществом. Меня даже собирались опубликовать в «Октябре» по итогам «Липок». Помню, ходил тогда по разным семинарам парень в очках по имени Андрей Тимофеев, ему тоже понравились мои тексты. В итоге в «Октябрь» меня не взяли. Но последующие два года Тимофеев интегрировал меня в «Наш современник», и в 2016 году Александр Иванович Казинцев сказал: «Давайте, Юрий, на «Липках» к нам подавайтесь.

Однажды на Форум приезжал Олег Чухонцев, читал стихи. Я помню, меня это очень впечатлило. Вечерами я выпивал – вместе с Костей Комаровым, Вовой Косоговым, Ромой Рубановым, – но в стихах по кругу не участвовал. Для меня поэзия осталась сферой повышенной уязвимости.

– Уязвимый – значит, живой?

– Ну, у слова «уязвимость», наверное, есть разное толкование. Уязвимый для обиды, для каких-то критических стрел – значит, чересчур изнеженный. А если кто-то уязвим чужой бедой, чужими мыслями или красотой мироздания, то эта уязвимость не про твоё частное дело, а про жизнь.

 

 

обычные детские ощущения

 

– Про писателей говорят, что они какие-то не от мира сего, что их легко можно задеть, обидеть. А кто-то из пишущих, наоборот, в своей броне, на своей волне и в своей келье, ему вообще по барабану. Вы из каких?

– Наверное, мне всё-таки ближе первый тип. Но в целом мой литературный путь – какой-то не писательский. Я не бросался прочесть всю домашнюю библиотеку. Также нельзя сказать, что очень сильно люблю писательскую рутину. У меня очень медленный ум. Он отстаёт от того, что я чувствую. Поэтому у меня, что называется, дымится голова, когда пишу. Я встречал людей, на которых смотришь и сразу видишь: вот это – писатель. Он нашёл себя в работе за письменным столом. Не могу про себя так сказать.

Четыре года назад я вдруг понял, что хочу попробовать заниматься больничной клоунадой. Вот там пригодились все мои способности. Клоун может и стишок сочинить на ходу, и на укулеле сыграть всё, что угодно, и пожонглировать, и фокус показать. И я стал участником команды благотворительного фонда «Доктор Клоун». В данное время активно сотрудничаем с Московским областным онкологическим диспансером в Балашихе и детской Клиникой доктора Рошаля на Большой Полянке. Выступаем несколько раз в месяц.

– Насколько сложно взаимодействовать с детьми, многие из которых тяжело больны?

– В онкодиспансере ребёнок сильнее всего нуждается именно в клоунской поддержке. Потому что его физическому здоровью там оказывается должное внимание. Но процедуры все серьёзные, болезненные. И ребёнок погружается в состояние тоски, замороженности. А клоун пробуждает в нём обычные детские ощущения: я маленький, могу шалить, играть, смеяться, дурачиться. Клоун одомашнивает, согревает больничное пространство. У нас в фонде достаточно длительное обучение тому, как взаимодействовать и общаться с больными детьми. И вот ты надеваешь клоунский костюм, нахлобучиваешь красный нос – и превращаешься в человека, которому весело жить, которому всё интересно. И ты хочешь этим настроением поделиться.

Заходишь в палату, говоришь: «Привет, меня зовут Чубрик». Дети по-разному реагируют. Кто-то долго не идёт на контакт. Но клоуны приходят парами. И ребёнок для начала может просто смотреть, как они общаются друг с другом. Если ему становится интересно, мы его подключаем в свою игровую коммуникацию. Но, если клоуна пошлют на фиг, в этом тоже есть польза. Потому что ребёнок не может послать на фиг врача, который приходит сделать болезненный укол. А вот левому чуваку с круглым носом можно сказать всё, что думаешь, – и прямым текстом. Выпустить эмоции – уже важный момент.

– Ещё вопрос на тему детства. Вы сказали, что на каникулах увлекались туризмом – каким, где?

– В моём родном городе есть станция юных туристов. Я туда ходил. И мои родители знали нескольких преподавателей оттуда. Получается, что был доступ к элементарному снаряжению и знакомые инструкторы. Дважды мы посещали Карелию. Самая запоминающаяся поездка была на несколько недель на Соловки. Пешком обошли это великолепное место. Эта северная природа, северное настроение мне нравится. Я бывал на многих морях, но Белое море – уникальное, самое близкое для меня.

– А кем вы чувствуете себя на берегу Белого моря?

– Монахом. Человеком гармоничным, наблюдающим, дружащим с природой. Белое море мне очень созвучно, оно погружает в транс. В дневниках архангельского писателя Бориса Шергина здорово передан дух и свет русского Севера.

– В начале разговора вы признались в том, что познакомились с поэзией Есенина благодаря маме. А своим детям вы рекомендовали его стихи? Знаком ли старший сын с вашим творчеством?

– Старшему сыну недавно исполнилось восемнадцать, он постепенно проникся интересом к чтению, хотя больше интересуется физикой и математикой, учится в школе в наукограде Черноголовке. Прочитанное понимает глубоко, с ним интересно об этом поговорить. Несколько лет назад его привлекли книги фантаста Беляева «Человек-амфибия», «Голова профессора Доуэля». И он впустил чтение в жизнь.

С моими текстами сын частично знаком. Однажды вдали от дома, в поездке с классом он испытал чувство отчуждённости от коллектива, хотя в целом и он относится ко всем очень хорошо, и его в классе любят. Он поделился своим ощущением с нами в переписке в интернете. Мы с женой решили отправить ему мой рассказ про одиночество «Бабочка». Сын прочёл его в гостинице в тот же вечер. И написал: «Я в шоке, насколько там всё про меня». Получается, мой рассказ помог подростку понять, что он не один такой, что у людей бывают приступы одиночества и это нормально.

 

 

просто индивидуальность

 

– Про суть творчества такой вопрос. Египетские пирамиды непонятно как сделаны. А тексты такие встречались вам?

– Да. У Платонова. Люблю и Стейнбека, и Фолкнера, и Сэлинджера. Ещё из американских писателей, которых я позже остальных для себя открыл, мне очень нравится Раймонд Карвер. К слову, он был большим поклонником Чехова. С его короткой прозой я встретился странным образом. Я пою в храме, там есть небольшой книжный развал. И среди литературы религиозного содержания был сборник рассказов Карвера «Собор». Он пишет предельно просто, но меня просто накрывает, некоторые рассказы хочется перечитывать по нескольку раз. Похожее я ощущал при чтении рассказов Чехова и Казакова.

– Сергей Шаргунов в своей новой книге о прозаике Юрии Казакове пишет: «Недописавший – и всё-таки сбывшийся». О ком ещё так можно сказать – о Высоцком, Рыжем?

– Мне кажется, Высоцкий и Рыжий не только сбылись, но и дописали. Да и в случае с Казаковым речь, наверное, не о том, что он мог бы ещё пожить и что-то написать, а о том, что не гнался за количеством и из-за этого оставил не так много произведений, как, может быть, нам хотелось бы. Но в тех вещах, что оставил, – да, вполне сбылся. Кого ещё можно назвать «недописавшим, но сбывшимся»? Может быть, Гаршина: написал мало, а не изъять его из нашей литературы.

– Саратовский поэт Елизавета Мартынова считает, что вы продолжатель традиций Казакова, о котором Шаргунов пишет: «В его судьбе явлена гениальность и гибельность». Почему это сочетание не редко в русском человеке?

– Я вот не знаю – только ли в русском? Взять каких-нибудь английских и американских рок-звёзд – там тоже сплошь и рядом талант сочетается с гибельностью, самодеструкцией какой-то. Думаю, это присуще многим творческим людям вне зависимости от национальности. И, наверное, важную роль играет здесь гордыня, которая часто выступает обратной стороной творческого дара. Я имею в виду не какое-то самодовольное чувство превосходства над всеми, а ситуацию, когда человек, осознав себя обладателем дара, слишком много на себя взваливает и ему тяжело это вынести. Как следствие, у него активизируются зависимости, растёт чувство тотального одиночества и близкой трагической развязки. Кстати, это гениально отражено в песне Высоцкого «Кони привередливые»: лирический герой кричит им «Чуть помедленнее!», а сам «с гибельным восторгом» лупит их нагайкой – и никак иначе нельзя! Такая вот страшная плата за гениальность.

С другой стороны, есть и другие, более гармоничные примеры того, как одарённый человек может распорядиться своей жизнью. Что касается Казакова, то я знаю, что у него были запои, но для меня имя этого писателя никогда не будет связано с водкой, как, например, имя какого-нибудь Буковски или Венедикта Ерофеева. Казаков оставил очень светлую, целомудренную, духовную прозу, которая не потакает гибельности, а, напротив, утверждает жизнь.

– Писатель ломает шаблоны – и в этом его индивидуальность. Согласны?

– Говорят, что нет двух одинаковых снежинок. Но и шаблонной снежинки, отличие от которой определяло бы индивидуальность всех остальных, тоже нет. Я это к тому, что индивидуальность – это просто индивидуальность, а не способность что-то сломать или выйти за какие-то границы. Впрочем, зачастую для внешнего наблюдателя это выглядит именно так.

 

 

всё очень не зря

 

– Жизнь удалась, если ты хотя бы однажды сказал: «Я тебя никогда не забуду». Согласны?

– Мне кажется, ощущение, что жизнь может не удаться – очень грустное. Да, кто-то из поэтов не доживает до сорока. Но всё же мне кажется, что жизнь прекрасна в любом случае. Ко мне регулярно приходит ощущение, что в жизни всё очень не зря. Бывает, кто-то по-доброму на тебя посмотрел, сказал одно слово или чашку чая тебе налил. Но почему-то ты вдруг ощутил, что тебя как будто Господь коснулся.

– Идеальная мэрия состоит из одного лишь департамента озеленения. А вы как считаете?

– В мире, где не нужны остальные департаменты, видимо, просто нет человека, так что и озеленение там, скорее всего, успешно происходит само собой. А пока человек есть, нужны все департаменты, и идеалом, наверное, будет служить мэрия, где на всех местах работают исключительно честные люди, искренне заинтересованные в благополучии своих сограждан.

– Что самое ценное в снеговике? Морковка, ведро, веточки или шарфик?

– Первый нижний шар, самый большой. Ты начинаешь лепить снеговика и думаешь, что он будет велик и прекрасен. И усиленно закладываешь внизу большую массу снега как фундамент.

– Жаль только, что этот фундамент скоро растает. А морковка – это то, что останется от снеговика.

– Действительно. А снежная глыба растает – и на этом месте обильно увлажнит почву. И растения весной будут там прорываться более буйно.

– Прошлой осенью вы впервые побывали в столице Башкортостана. Какие впечатления?

– На литфестивале «КоРифеи» вёл мастерскую прозы вместе со Светланой Чураевой. Вообще, Уфа для меня изначально была городом важным, потому что это родина моего тестя, то есть там корни моей жены. За одно только это я Уфе благодарен. Вообще, город очень понравился, в нём как-то легко и просторно, он не бравирует своей значимостью – в отличие от Москвы.

А семинар прошёл плодотворно, всё было очень дружественно, непринуждённо. Расстроился один лишь парень – Идель Гумеров. Светлана сурово прошлась по его тексту, а я сказал, что увидел много хорошего. Чураева сказала Иделю: «Я же знаю, как ты умеешь, как ты можешь, ты уже от меня много хорошего слышал, поэтому из уважения к тебе я сейчас скажу всё, что думаю об этом конкретном произведении». И парень крепко призадумался. Думаю, это сыграло свою положительную роль.

На фестивале в Уфе я довольно много общался с Виктором Альфредовичем Куллэ, который вёл семинар поэзии. Куллэ стал для меня одним из больших открытий на «КоРифеях». Это тот случай, когда человек и старше, и значительнее тебя, но тебе с ним легко. Поговорили про Литинститут. Мне понравился его рассказ тем, что в нём не было уныния, нередко свойственного старшему поколению: раньше, мол, было всё замечательно, не то, что сейчас. Куллэ как-то очень мудро принимает жизнь и её изменчивость. Его оптимизм заражает. Так что спасибо организаторам «КоРифеев» за приглашение приехать и за возможность пообщаться с Виктором Альфредовичем Куллэ.

– А вы написали что-нибудь после Уфы?

– Да вот жизнь с её заботами как-то меня захватила. Ощущения от этой поездки остались где-то внутри. Зачастую подобного рода воспоминания выстреливают через несколько лет.

– Так надо ещё раз приехать в Уфу – по какому-то делу или просто в гости к Светлане, будут новые интересные ощущения. Именно их вам и желаю.

– Спасибо. Приглашайте, я приеду.

Читайте нас