При таком положении дел «Письмовник» Михаила Шишкина неизбежно будет восприниматься как винтажная коллекционная вещь, заочно выигравшая битву с разрушительным воздействием времени. Старомодность способа коммуникации, навязанного автором героям «Письмовника», становится знаком их вхождения в клуб «миллионеров»: передвигаясь по романному пространству внутри своих объёмистых эпистол, они чрезвычайно напоминают пассажиров безумно дорогих ретроавтомобилей.
Вместе с тем необходимо подчеркнуть, что творение Шишкина имеет очень отдалённое отношение к жанру романа в письмах. Как и старинный «Письмовник» Николая Курганова, шишкинский текст притязает быть не собранием частных посланий, которыми обмениваются двое влюблённых, а скорее идеальной «матрицей» их заочного общения. Поэтому нет никакой необходимости соотносить начинку созданного Шишкиным «Письмовника» с реальной житейской историей, приключившейся с конкретным Володенькой и с не менее конкретной Сашенькой: на место этих «переменных величин» можно подставить любого молодого человека, погибшего на войне, и любую прекрасную девушку, хранящую память об одном из таких «имяреков». Условно говоря, Шишкин попытался создать «церемониальное» словесное оформление любви, смерти и расставания, спроецированное на достоверное историческое событие – подавление восстания ихэтуаней в Китае.
Протеизм, или, как сказали бы присяжные постмодернисты, «децентрация» персонажей «Письмовника», способных одновременно быть и полярным летчиком, и дирижёром, и спившимся киноактером, в полной мере соответствует размытости хронологических границ повествования. Мы без труда можем найти в «Письмовнике» приметы самых разных эпох: от императорской России конца XIX века до закатных дней минувшего столетия.
Проявляя заботу о тех филологах, что возжелают подкормиться сооружением объёмистой диссертации на тему «Специфика хронотопа в романе М. Шишкина “Письмовник”», его творец-вседержитель решает обнажить соответствующие приемы и заставляет Сашеньку произнести маленький спич о природе романного времени: «Ещё опытным путем выяснили, что со временем какая-то петрушка. События могут выступать в любой последовательности и происходить с кем угодно. Можно одновременно на кухне зудеть на гребешке с папиросной бумагой так, что чешутся губы, и в то же время на совсем другой кухне читать письмо от человека, которого больше нет. Вот ты у зубного, тебе иголкой залезли в канал и дергают нерв, а через восемь столетий бахрома скатерти на сквозняке колыхнулась. И вообще, уже древними подмечено, что с годами прошлое не удаляется, а приближается. А часы все только и могут, что верещать, как кузнечики, показывают кто во что горазд, тогда как давно известно, что без десяти два».
Закономерно поэтому, что каркасом художественной структуры «Письмовника» становится не внутренний романный «календарь», а довольно топорная система символической «рифмовки» различных явлений. Например, «детские, ненастоящие, с нарисованными стрелками» часики, на которых, заметим, «всегда без десяти два», рифмуются в конце книги с «часами без стекла на циферблате», позволяющими слепым на ощупь определять положение стрелок; отец Сашеньки притаскивает откуда-то домой «настоящую слоновью ногу, пустую внутри, для зонтов и тросточек», а затем, расстроенный нежеланием дочери полностью отдаться занятиям музыкой, начинает кричать, что ей «слон на ухо наступил»; вечером этот неистовый человек, стремившийся буквально приковать Сашеньку к фортепьяно, смягчался и читал ей перед сном книгу о царстве попа Ивана, путешествующего по своим землям «в теремце на слонихе»; будучи уже взрослой, Сашенька любит рассматривать «детские теплые тапочки-слоники» в витрине магазина и, кроме того, испытывает метафизическую близость к слонихе из городского зоопарка («Вышла от кур и увидела зимнюю слониху, одинокую, неприкаянную. Мёрзнет на улице. <…> Раскачивается в ранних декабрьских сумерках. Переступает с ноги на ногу. Зябнет. Из хобота пар идет. Вдруг почувствовала себя такой зимней слонихой. Стою и раскачиваюсь вместе с ней»); когда взрослый мужчина, покоривший неопытное девичье сердце Сашеньки, отправил ей свой завернутый в салфетку зуб, выдернутый накануне («на салфетке было написано, что посылается это с надеждой, что если с моей стороны и была любовь, то теперь уже точно пройдёт»), она, вопреки всем педагогическим расчетам, «взяла и засунула его за щеку»; и не приходится, понятно, удивляться, что возвращение Володеньки «из поликлиники, со свежей пломбой в зубе» («запах зубного кабинета изо рта») было ознаменовано настойчивой просьбой Сашеньки разрешить «потрогать пломбу пальцем»; и на какие бы рукава и ручейки ни распадалась бы река времен в романе Шишкина, они в итоге обязательно сливаются в бурный говорливый поток, текущий под «вонючими, смрадными дырками» примитивных российских сортиров, в которые постоянно приходится заглядывать несчастному Володеньке (как тут не вспомнить, что и у самого Михаила Шишкина наиболее «чудовищные воспоминания» в жизни связаны, по его собственному признанию, с «вонючими туалетами» Ленинской библиотеки в Москве).
Добавим, что в «Письмовнике» наряду с рифмами «точными», наподобие тех, что были перечислены выше, встречаются и рифмы «неточные», обязанные своим происхождением лирическому воодушевлению шишкинских героев. Та же Сашенька, смиренно исполняющая роль доверенного лица автора-повествователя, неистово заклинает прозаически настроенного читателя: «Да! Да! Да! Именно так! Всё рифмуется! Посмотри кругом! Это же рифмы! Вот мир видимый, а вот – если закрыть глаза – невидимый. Вот часовые стрелки, а вот к ним рифма – стромбус (Брюхоногий моллюск. – А. К.), в миру ставший пепельницей. Вот сосна штопает веткой небо – а вот на полке аптечная травка, полезная тем, что гонит ветры. Это мой забинтованный палец, теперь, наверно, шрам останется навсегда, а рифма к нему – тот же мой палец, но ещё до моего рождения и когда меня уже не будет, что, наверно, одно и то же. Всё на свете зарифмовано со всем на свете. Эти рифмы связывают мир, сбивают его, как гвозди, загнанные по шляпки, чтобы он не рассыпался».
Поэтический энтузиазм Сашеньки, конечно же, заразителен, однако не стоит забывать, что декларация всеобщей «зарифмованности» элементов мира, по сути дела, оборачивается скрытым отрицанием его художественной выразительности: если в нём «зарифмовано» действительно всё, то это равносильно тому, что в нём не «зарифмовано» ничего (такого рода «диалектику», кстати, очень хорошо чувствовали древние египтяне, в языке которых имя бога Атума, «itmw», одновременно означало и «всё», и «ничего»).
Да и в тексте «Письмовника», надо признать, многие слова противятся тому, чтобы их заключали в оковы рифменных созвучий. К примеру, Сашенька упрекает возлюбленного за то, что он, пренебрегая своим эпистолярным долгом, «отделывается короткими шутливыми посланиями, иногда в стихах, рифмуя селёдок и шведок, амуницию и сублимацию, засранное очко и улыбку Джоконды...». Как Володенька умудрился зарифмовать «очко», пусть и «засранное», и «Джоконду», пусть и лучезарную, − вопрос открытый. Может быть, в части, куда он попал отбывать воинскую повинность, существовал шутливый обычай называть загаженную солдатами дырку высокопарным словом «очкόнда», а может быть, наоборот, знаменитую картину Леонардо да Винчи тамошний замполит панибратски окрестил уменьшительно-ласкательным именем «Джокό» (с ударением на последнем слоге). Не исключено также, что Володенька в одном из параллельных миров был миротворцем в Косово, где поднабрался познаний в области «олбанского» языка и стал сочинять на нём стишки, коротая время в беспрестанных суточных нарядах («Сцуко, засрано в сортире, млин, очкό, но сияет, нах, Джоконды улыпкό!»). Тем не менее в каждом из этих случаев мы наблюдаем явственное влечение насильно зарифмованных слов к самостийности и «незалежности».
Что же удается «выжать» из колыхающейся бумажной массы шишкинского «Письмовника»? В чём заключается та жизненная и творческая философия, которую проповедуют основные повествовательные инстанции этого выдающегося произведения? Её постулаты, похоже, сводятся к нескольким глубоким и оригинальным тезисам. Во-первых, мы узнаём, что любовь – это хорошо, а война – это плохо. Во-вторых, мы начинаем понимать, что нужно быть чутким и отзывчивым по отношению к близким людям. В-третьих, мы проникаемся осознанием того, что от смерти никуда не уйти. И наконец, в-четвёртых, мы постигаем всевластие романиста над созданным им художественным миром.
После таких потрясающих откровений хочется расплакаться, рассмеяться, выбежать босиком на улицу, подставить лицо солнцу или, что то же самое, дождю, раздать имущество нищим, расцеловать первого встречного, приютить бездомного котенка, накормить голодного щенка, перевести бабушку через дорогу, поймать какого-нибудь страдающего паршой старика и, подражая незабвенной Сашеньке, начать вымачивать ему «ноги в горячей воде, отпаривая мозоли, вросшие в пальцы желтые ногти, корявые наросты на шишковатых пятках».
Лучше, правда, никуда не выбегать, а остаться дома, потому что на улице рано или поздно наткнёшься на колонну марширующих поклонников Шишкина, периодически скандирующих кричалки и вопилки в его поддержку: «В “Письмовнике” главное не ЧТО, а КАК!»; «Шишкин – светлое утро в тёмном сосновом бору современной русской литературы!»; «Шишкин – изысканность русской медлительной речи, пред ним все финалисты “Большой книги” − предтечи!»; «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах отечественной словесности, – ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный шишкинский “Письмовник”!» и т. д.
Спору нет, если при рождении Шишкина и не поцеловал в темя ангел стилистики, то уж какой-нибудь падший шерстокрылый Серафимович всенепременно запихал ему в младенческие уста жало высокоинтеллектуального чешуйчатого пресмыкающегося. Последнее предположение, на наш взгляд, куда ближе к истине, чем первое, потому что повествовательная манера Шишкина, и это касается, пожалуй, не только «Письмовника», стилистически так же раздвоена, как и язык влачащегося по пустыне поэта-пророка: с одной стороны, она тянется – по мере сил и возможностей – к языковым экспериментам в духе Саши Соколова, давно, впрочем, перешедшим, в разряд музейных ценностей, а с другой – к семейно-гинекологическим медитациям, характерным для так называемой «женской прозы».
Не удивительно, что в зазор между этими двумя стилевыми тенденциями у Шишкина порой проскальзывают и такие непостижные уму экзотические вещи, как, допустим, «письмена на пальмовых черенках», встающие в воображении Сашенькиного отца в момент чтения уже упоминавшейся сказки про царство попа Ивана. Нельзя, разумеется, исключать, что сам Шишкин чем-то сродни легендарному Левше и потому способен покрыть мелкими буковками даже черенок яблока, поданного на обеденный десерт, но жители древних стран Востока, входящих в мифический удел пресвитера Иоанна, предпочитали наносить алфавитные знаки на пальмовые листья: это им было как-то сподручней. Вообще «Письмовник» достаточно щедр на всякие ориентальные чудеса. Бредущему по китайским дорогам Володеньке попадаются, в частности, залитые водой рисовые поля, в которых полно змей, исхитряющихся «извиваться у самой поверхности» таким образом, что «на воде подолгу видны их следы» (жаль, Шишкин не уточняет, сколько именно длится этот завораживающий гидроэффект – час, два или три).
Но не одними лишь диковинками животного мира и буйными красотами стиля пленил Михаил жюри «Большой книги». Как нам кажется, решающим фактором его победы стала подспудная тяга премиального «Политбюро» к скорейшему обзаведению собственным Леонидом Ильичом. А по степени увешанности наградами, как русскими, так и зарубежными, Шишкин вот-вот приблизится к покойному генсеку. И будет у нас, дай-то бог, ещё один бровеносец, точнее письмоносец. В глубоких литературных потёмках.
Из архива: март 2012г.