Уже неделю как в нашей столице говорили только о казни молодого художника.
Его должны были сжечь на Королевской площади в это воскресенье, сразу после вечерней мессы. Третьи сутки не смолкали на площади топоры – это плотники строили помост для осуждённого и скамьи для знатной публики. А вчера в порт вошла изящная двухмачтовая каравелла, гружённая отборным ливанским кедром, который, как известно, может гореть всю ночь. Босоногие портовые мальчишки встречали каравеллу криком и улюлюканьем, и весть об этом тотчас же разнеслась по городу. В нашем старом пыльном городе давно уже не было никаких развлечений, и публичная казнь молодого, известного художника-еретика повергла горожан в такую весёлую суету, какая обычно бывает перед большими праздниками.
Каждый день, едва опустят подъёмный мост, в столицу въезжали телеги с битой птицей, салом, капустой, вином, плодами – в общем, всем, что крестьяне обычно везут на продажу. Из окрестных сёл и деревень мулы волочили обозы, гружённые тюфяками и мебелью, – это знатные идальго, едущие на казнь, высылали вперед себя слуг и хозяйство. Постоялые дворы и гостиницы были забиты. На рынках шла ожесточённая торговля. В тавернах яблоку негде было упасть, и ароматный запах жареных кур и голубей, шедший с кухни, смешивался с запахом скисшего пива и застарелого пота посетителей. Пару дней назад какой-то заезжий острослов сочинил в таверне балладу о художнике, и так она всем пришлась по душе, что к вечеру в городе не осталось ни одного человека, который бы её не пел. Пели на площадях, пели в порту, пели на папертях, пели под мостами и во дворце. Пели крестьяне и священники, подмастерья и жёны мастеров, пели рыцари и прачки, пело все знатное сословие, пел даже король – голосисто, с руладами, и королева – тонким, фальшивым голосом – днём и ночью.
Один лишь я был равнодушен к казни молодого художника.
Год назад я приехал в столицу обучаться живописи. Отец дал мне денег на два года, но я заплатил за пару месяцев, а остальное истратил на вино и девок. Когда же деньги мои кончились, то в качестве оплаты я стал рисовать шлюх. Девки от моих рисунков пришли в восторг, а хозяйка даже заказала роспись стен и потолка и заплатила мне десять дукатов – сумму внушительную, которую я, однако, умудрился пропить и прогулять за три дня. И вот теперь у меня не было денег даже на гнилую луковицу и стакан кислого вина, и я вынужден был просить еду у девок. С ужасом думал я о будущем: или вернуться к отцу и смиренно пасти свиней, или поступить матросом на корабль, идущий в Новый свет, или повеситься. Каждый день пребывал я в раздумьях и молил Бога подать мне знак – что же мне делать?
В день казни меня разбудил колокол с Кафедрального собора. Я с трудом разлепил глаза. Было уже далеко за полдень. Сквозь ставни сочились мутно-золотые, жаркие лучи солнца, в которых с немыслимой быстротой кружились пылинки. В комнате было душно, воняло потом и объедками. За спиной кто-то тяжко и надсадно дышал. Я обернулся.
На серых от пота скомканных простынях полулежала рыжеволосая девка и жадно пила вино из кувшина. Сочившиеся лучи охватывали её полное тело нежными, рассеянными веерами, и она вся светилась. Я протянул руку, чтобы погладить шелковую грудь с высоким соском цвета спелой земляники, но девка с грохотом поставил кувшин на пол. Вытерла рот рукой и наклонилась ко мне. От неё разило перебродившим вином и луком.
– Одевайся, пойдем со мной. Я хочу посмотреть на этого художника. Говорят, он красавчик.
Я представил себе узкий лабиринт грязных улиц, жару и вонь толпы и содрогнулся:
– Иди одна. – Я отвернулся и закрыл глаза.
Но девка затеребила меня за плечо.
– Нет, ты мне нужен. Я до тебя неплохо заработала, а деньги в комнате оставлять боюсь – хозяйка украдёт. И с собой брать боюсь – в толпе кошелёк срежут. Я дам тебе полдуката, и ты будешь меня охранять.
Я резко открыл глаза. На полдуката можно прожить ещё несколько дней! А там уж как-нибудь всё разрешится. Это Бог подал мне знак – надо идти. Я схватил кувшин с остатками вина и залпом выпил; надел камзол, шляпу, плащ, прицепил шпагу и деревянные подошвы на башмаки – и вышел с девкой на улицу.
В нос мне ударила дикая вонь. Всё, что могло пахнуть, источало омерзительный запах. На узких улицах мясники забивали и потрошили скот, и кровь ручьями стекала под ноги и, соединяясь с человеческими нечистотами, грязным потоком бежала по улицам. В тупиках улиц эти помои застревали и образовывали смрадные лужи, в которых с чавканьем ковырялись свиньи. Из распахнутых дверей домов несло прогорклым маслом и мочой. От людей, плотно обступивших меня, – застарелым потом, нестираной одеждой и чесноком. От пристроенных к дому хлевов, перегораживающих половину улиц, – мокрой псиной и навозом. В кривых и темных переулках, куда никогда не проникал солнечный луч, стоял такой смрад, что я вынужден был прижать к носу платок.
Улица спускалась к морю и понемногу начала расширяться. Мы пошли спокойнее. Перед Королевским замком кто-то окликнул мою спутницу, она повернулась, и наши руки, подобно цветку, вырванному из земли, разъединились. Я попытался дотянуться до неё, она – до меня, но толпа, как огромный слаженный механизм, понесла меня дальше, разведя с той, которую я должен был охранять. Вот так я попал на казнь, куда вовсе не собирался идти.
Я стоял в центре площади. Справа нависал каменный королевский замок с треугольными красными крышами, слева сияла воздушная перспектива неба и моря, а прямо передо мной возвышался деревянный помост, рядом с которым был сложен высокий костёр из ливанского кедра. Позади помоста под чёрным балдахином стояли скамьи для знатной публики, плотно усаженные идальго и сеньорами. Дамы обмахивались веерами и кружевными платками, говорили о детях, слугах и тканях, мужчины спорили об охоте, лошадях, урожае, и лишь один ряд был нем – первый ряд, где сидел орден художников.
Все художники были одного роста и телосложения и одеты были в одинаковые чёрные камзолы, покрытые кованой вышивкой, напоминающие латы. Белые, словно колёса, воротники охватывали их шеи так плотно, что казалось, их головы лежат на блюде. Лица их были неподвижны и надменны, а в глазах светился большой ум. Я залюбовался ими. «Они не зря прожили жизнь, – думал я в скорби, – их картины украшают замки и монастыри, путь их покрыт славой и честью. Увы, мне никогда не стать подобным». И в эту минуту я остро ощутил собственное ничтожество.
– Ведут! Ведут! – закричали в толпе.
Я стремительно обернулся.
Вокруг меня расступались. В образовавшемся людском коридоре, скрипя деревянными колёсами, медленно ехала старая телега, запряжённая тощим ослом. Пол её был покрыт сгнившей соломой с остатками грязи, а на соломе, скрестив ноги, сидел тот самый молодой художник.
Ни пытки, ни сырое подземелье не согнали с его щёк нежную теплоту румянца. Чёрные волосы крупными кудрями падали ему на плечи, а синие глаза смотрели на толпу с таким весёлым задором, словно их хозяин ехал не на казнь, а на пир. На нём была грязная, обшитая рваными кружевами нательная рубаха, старые бархатные штаны и лихо заломленный берет с истрепанным белым пером. По лицу его было заметно, что он устал и измотан, может быть, голоден, но сидел он в этой мерзкой телеге с той невыразимой гордостью, с тем невыразимым достоинством и изяществом, с каким редкий король сидит на престоле. И толпа мгновенно закипела от восторга. Матери поднимали детей, чтобы они получше увидели художника, женщины кидали на телегу цветы и конфеты, протягивали к нему руки, касались его рук, ног, лица, а одна – видно, самая отпетая – встала на перекладину телеги и поцеловала художника в губы.
– Я хочу от тебя ребёнка, красавчик! – крикнула она.
Художник ответил на поцелуй, и толпа загоготала, как бешеная.
Уныло постанывая колесами, телега подъехала к помосту. Два легионера вытащили художника, и он, опираясь на их руки, с трудом передвигая ноги, поднялся на помост. На колокольне Кафедрального собора с печальной торжественностью пробил колокол. Ворота замка распахнулись, и на площадь, поднимая руки для приветствия, вышли король, королева и великий инквизитор. Под рукоплескания черни они зашли под навес и сели на троны, стоявшие на возвышении среди скамеек для знатной публики. Толпа замерла в сладком ожидании.
Есть в нашем городе славная традиция: перед казнью всякий, кто знал еретика, должен обличить его деяния перед народом – дабы никто не усомнился в праведности приговора. Орден художников встал со скамеек и друг за другом – чёрным ручейком – зашёл на высокий помост. Художники выстроились возле осуждённого полукругом, подобно хору в древнегреческой трагедии, и застыли, опустив плечи и головы. Но вот вперёд вышел магистр ордена. Он обвёл взглядом толпу и заговорил.
Глубоким, тихим голосом он говорил о том, что быть художником сегодня – значит быть проводником культуры, ибо нравственность лежит в основе всякого искусства и высшая цель творца – привести человека к Богу. А осуждённый воспевал грех. Его сменил второй художник и сказал, что подлинное искусство есть самосозидание, а не самовыражение, а осужденный плевать хотел на каноны и рисовал что придёт в голову. За ним вышел третий, четвёртый, пятый, восемнадцатый, и все они осуждали еретика за то, что он ни разу не написал ни святую инквизицию, ни власть, ни Папу, ни даже короля! И долго они говорили в таком духе, и вели умные философские речи, и в конце концов толпа не выдержала и закричала:
– Сожги богохульника!
Я немедленно присоединился к толпе.
– Казни его! Казни! – я из кожи вон лез, чтобы обратить на себя внимание великих художников.
Тут король встал с трона и поднял руку. Толпа стихла.
– Покажите его картину.
Магистр ордена живо обернулся к слугам, и те достали из-за помоста большую прямоугольную картину, завёрнутую во что-то пурпурное. Магистр поклонился королю и сказал голосом, преисполненным самой глубокой печали:
– Мой король! Я не смею портить ваши глаза святотатством и прошу меня простить.
Магистр распрямил согнутую спину, обвел толпу фанатично блестевшими глазами и (словно фокусник перед представлением) сорвал ткань.
Я ахнул.
То, что представилось моим глазам, было так прекрасно, что у меня сдавило горло.
Я увидел райский сад. Увидел шумящие водопады и фонтаны, увидел виноградники и пирамидальные кипарисы. Бледно-лимонное, тонкое солнце освещало бездну неба, в котором не было дна. На траве лежали обнажённые женщины и мужчины, играл на лире сатир, возле хрустальной реки водили хоровод нимфы. Вдалеке серебрились густые леса, и мне казалось, я слышу тонкий звук рожка и вижу оленя, что бежит, вскинув тяжёлую, в рогах голову и вывалив белый язык на плечо. Глаза мои заволокло слезами. Откуда в этом обычном человеке, в эпоху могущества инквизиции расцвет такой душевной роскоши, таких тонких и сильных вкусов к жизни?
Король вскрикнул. Королева отвернулась. Народ попятился.
– Вы видите, ваше величество! – закричал магистр. – Этого человека нужно казнить! Сожгите его, пока он не заразил остальных!
– Сжечь! Сжечь! Сжечь! – подхватили остальные члены, поднимая вверх бледные, крепко сжатые кулаки.
Толпа, как безумная, увеличивала их крики, и площадь погрузилась в неистовый вой. Плотники подняли топоры и широкими быстрыми движениями рубили картину. На огромной площади было лишь два молчаливых человека – я, задыхающийся от слёз, и художник, наблюдающий, как морщится прекрасный холст, как рвутся лица нимф и сатира, портятся великолепные пропорции тел. И я не мог понять, отчего он так странно спокоен.
Легионеры схватили художника, спустили с помоста и привязали к столбу. Палач поднёс факел, и ливанский кедр вспыхнул как искра. Огромное оранжевое пламя взвилось над площадью и ухнуло. В тот же миг солнце зашло за море, и на город опустилась тьма.
Не стало ни короля, ни судей, ни рыцарей, ни дам, ни монахов, ни школяров, ни прачек – один лишь костёр, рассекая тьму, пылал от земли до самого неба, а в середине его горел, наполняясь изнутри красивым золотым жаром, связанный человек. И я мог поклясться, что он смотрел на толпу снизу вверх и улыбался!
Возле костра чёрным полукругом стояли члены ордена. Меня мороз продрал по коже, когда я взглянул на них: костёр плясал оранжевым бликом на их бородатых торжественных лицах, отражался мелкими огнями в чёрных сатанинских глазах. О, горе мне! Кому я желал служить?
Ко мне придвинулся старик-нищий и, кивнув на орден художников, спросил шёпотом:
– Знаешь, чего они желают больше всего на свете?
– Чего же? – удивился я.
– Оказаться на его месте.