Все новости
Проза
19 Ноября , 09:43

Анатолий Генатулин. Албасты

Изображение сгенерировано нейросетью
Изображение сгенерировано нейросетью

В окрестностях деревни Миндебаево появился албасты. Старики говорили, что эти неведомые лесные твари обретались здесь и в прежние времена. Каков из себя албасты — никто толком не знал. Вроде бы похож на зверя — волосат и глаза в темноте светятся, но ходит как человек, прямо, и сообразителен и хитер тоже по-человечьи. Однако встречи с человеком избегает. Люди, нечаянно встретив его на лесных покосах и ягодниках, бежали в ужасе и потом боялись ходить в лес. А так, кроме страха, никакого вреда людям от албасты не было.

По преданию, не боялся албасты только один человек — охотник Гатаулла, который с копьем и ножом хаживал на медведя и уверял, что с албасты несколько раз здоровался за руку.

Потом, когда в деревню пришли большевики, албасты в этих краях сгинули — да не только они, но и родственные им лешие, черти, оборотни, домовые, без соседства с которыми не жил природный человек. Старики говорили, что эти жители ночи, дремучих лесов, затаенных пыльных углов, заброшенных развалин сгинули, испугавшись шума людской смуты. Или, быть может, обиделись на большевиков, говоривших народу, что все эти албасты и черти — выдумка темных людей и врагов советской власти. Куда запропастились обитатели лесов и ночей — в дальние места переселились, в чужие ли края подались — никто об этом не знал и никто по ним особенно не скучал.

И вот они — вернее, он один, албасты, опять появился в этих краях. Шел первый год войны с немцами, кровавой бойни, которая на свои смертные поля забрала из деревень работящих мужиков и едва созревших для жизни парней. И люди думали, что албасты, испугавшись грохота боев и дыма пожаров, вернулся в уральские леса. Как и в прежние годы, он избегал встречи с человеком, но его присутствие в лесу ощущали иногда косцы, ягодники и пастухи. Валикай Базаргулов на Черной речке рубил березу для волокуши. Оттащил дерево на полянку, вернулся за топором, а топора нет на месте. Куда делся топор, кто украл? Вокруг вроде никого. Сходил на соседние покосы, там косили братья Ильгам и Низам. «Не вы, случаем, свистнули мой топор?» — «Зачем нам твой? У нас свой есть». — «Рубил волокушу, отошел, а топора нет». — «А у нас вчера кто-то унес ведро. В ведре были хлеб, яички и чай плиточный». — «Может, медведь? Вон там кто-то малинник вытоптал». — «А на кой медведю топор да еще ведро?» — «Вот и я думаю: кто, кроме человека, будет красть нужную в хозяйстве вещь».

Пастух Габдряй на летнем выпасе ночью, пригнав коров в загон, прилег в своей будке подремать. Вдруг открывается дверь, и в проеме маячит кто-то, вроде хочет войти, но не решается. «Тебе чего?» — гаркнул пастух, опешив от появления ночного гостя. Тот не ответил, отошел от будки и поспешил прочь. Пастух выглянул наружу и разглядел спину рослого человека, а потом, рассказывая жене и другим пастухам о встрече с ночным шатуном, вспомнил, что у того морда была волосатая и на затылке болталась густая волосня. И добавил: «Кажись, это был албасты». — «Коровы испугались?» — спросили пастухи. — «Нет, коровы были спокойны». — «Если бы ночной бродяга был албасты, коровы твои заметались бы, как при появлении медведя, потому как албасты не человек, а зверь», — возражали пастухи. И решили, что это был деревенский дурачок Зулкарнай, которому иногда начинает казаться, будто его собираются арестовать и расстрелять, и он убегает в лес, обрастает бородой и, появившись внезапно, пугает людей.

Однажды жена продавца сельпо Юламана Минзифа засиделась допоздна у своей сестры, что живет в верхней деревне, и возвращалась ночью домой. Когда проходила мимо избы безмужней бабы Фании, заметила: у проулка кто-то стоит на углу, маячит большой черной тенью, и глаза светятся как угольки. Албасты! Минзифа прибежала домой еле жива. На вопрос мужа: «Что с тобой?» еле выдохнула: «Албасты!» — «Где?» — «На проулке возле дома Фании, глаза как у волка». — «Нашла чего испугаться. Это, наверное, длинный Марван крался задворками к своей шлюхе и курил. А ты, трусиха, — «албасты»…»

Летом пропала Гульшат, сноха Зиннура Саубанова по прозвищу Землянка, молодая жена его младшего сына Мавлита. Землянка-Зиннур был бессменным руководителем колхоза «Маяк», самого крупного хозяйства в районе. Прозвище Землянка прилипло к Зиннуру еще в двадцатые годы. В двадцатом деревню Миндебаево по распоряжению волостного начальства сожгли за саботирование продразверстки. А в благополучные годы нэпа деревня постепенно отстроилась: выросли сосновые пятистенки, шестистенки под железной кровлей, некоторые миндебаевские мужики стали зажиточными, кулаками, по тогдашним понятиям. Зиннур же на пепелище своей кривобокой избушки выкопал большую яму и, выложив стены камнем на глине, соорудил земляное жилье. Оконца получились на уровне уличной пыли, кровля из дернины, пол земляной — зато зимой тепло, летом прохладно. Не пахал, не сеял, скотину не держал, кормился тем, что батрачил у кулаков, в основном у своего соседа Нигмата Алтынхужина, расторопного и ухватистого хозяина, который мыл золото, имел десяток лошадей и сотню овец, сеял не только пшеницу, но и лен. У него был ткацкий станок, жена ткала холсты или шерстяные ковры. После пожара Алтынхужин выстроил большой дом из лиственницы — три комнаты с шестью окнами весело глядели на деревенскую улицу. Батрак Зиннур посмеивался: «Хе, какой толк от такого большого дома, сколько дров надо зимой! А меня зимой сама земля греет».

Так и прожил бы он до старости в землянке, батрача у богатого соседа, донашивая его обноски, доедая его объедки, если б не грянула коллективизация. Оказалось, что он бедняк, эксплуатируемый соседом-кулаком, который нажил свой достаток его же трудами, — стало быть, все, что имеет Нигмат Алтынхужин, должно принадлежать ему, батраку Зиннуру Саубанову. А когда началось раскулачивание, Землянка-Зиннур понял: пришло и его время. Незаметный и тихий, он вдруг вскинулся, высунулся и заговорил. Оказалось, что и язык у него хорошо подвешен и голос звонок. Своего хозяина и благодетеля Алтынхужина он выгнал из трехкомнатного дома, милостиво уступив его семье свою землянку. Потом эту семью отправили в район, а оттуда сослали куда-то. И Зиннур поселился в доме раскулаченного классового врага, угнетателя бедных.

Уезжая из деревни, старенькая мать Нигмата бабушка Карима со слезами прокляла тех, кто разорил ее дом, обездолил детей и внуков. Зиннур запомнил ее слова: «Чтобы ты подох в каменном мешке», хотя ни молитвам, ни проклятиям не верил.

Где-то далеко на западе шла война с немцами-фашистами. Доходили тревожные слухи, что немцы, занимая русские города и круша Красную Армию, прут прямо на Москву. Но на восточных склонах Уральского хребта, на лесных покосах, где молодожены копнили сено, о войне думалось сторонне, как о чем-то далеком, которое, скорее всего, и не допрет до Уральских гор и не коснется молодых. К тому же Мавлит, отслуживший еще три года назад действительную, имел бронь. Землянка-Зиннур, свой человек у районного начальства, кормилец, да еще и родственник кое-кому, отстоял-таки своего младшего, якобы очень нужного тылу работника. Так что Мавлит избежал участи двух старших, которые к началу войны жили по городам — один в Магнитогорске, другой в Златоусте.

Год назад Мавлит женился на шестнадцатилетней дочке бедной вдовы Сахибы. Гульшат, хотя телом и созрела, но замужество и в мыслях не держала. Мать настаивала, уговаривала: мол, будешь жить с сыном председателя, как боярская жена, в большом доме, в достатке. Но девушка бежала от назойливых свах, дерзила матери, кричала, что она еще малолетка, а этот Мавлит, сын Землянки, противен ей, потому что — все об этом знают — носит в кармане какую-то резинку и ходит ночью к гулящей бабе Тахире.

За Мавлита вышла бы любая, но ни одна из заневестившихся девушек не была для него столь желанна, как дочка вдовы Сахибы — пухленькая, розовощекая, с толстой русой косой. Вышло так, что однажды в летнюю ночь, подождав Гульшат, возвращавшуюся из клуба мимо дома Саубановых, умыкнул парень желанную. Накинул на ее голову платок, затащил в пустовавшую землянку и изнасиловал. Хотя в сельсовете их не расписали — несовершеннолетняя! — в дом председателя Зиннура вошла молодая сноха, на нежные плечи которой легли нелегкие заботы хозяйства, запущенного нерасторопной и неопрятной свекровью.

В эту страдную пору Гульшат с матерью заготавливали корм для своей коровы, но Мавлит, обещав помочь теще потом, заставил жену работать на сенокосе.

— Иди, чай ставь, — распорядился муж в полдень.

Чай они пили возле родника, скипятив на костре, добавив душицу. Там же стоял сенной шалаш, в котором иногда молодые ночевали. Но неделю назад Мавлит услышал снаружи чьи-то шаги. Выглянул: кто-то большой, черный стоит у потухшего костра. Утром рассказал жене — она пришла в ужас. «Это албасты! Говорят, в лесу бродит албасты!» Больше на ночь в шалаше не оставались.

Гульшат пошла к роднику, скрылась за кустами. Мавлит продолжал сгребать вилами валки и складывать в копну. Сейчас потянет дымом, затем, погодя какое-то время, он услышит: «Иди, чай готов».

Но уже третью копну он ставил, а приглашения к чаю все нет и нет. Почему она так долго? Гульшат не была копушей. И дымком не тянет. Мавлит пошел к роднику. Костер не горит, пустой жестяной чайник валяется у родника. Первая, еще не тревожная, мысль была: может, пошла душицы нарвать или ягод к чаю набрать. Покричал — только эхо ответило. Не зная, что и подумать, побегал вокруг, повторяя: «Гульшат, Гульшат, где ты?!» Подходил к людям на соседних полянах — никто не видел, никто не слышал. «Может, заблудилась? Это бывает — отошла чуть-чуть, дорогу обратно не нашла и кружит».

До вечера носился он в лесу, ночью разжег большой костер и остался ночевать. Спал урывками, прислушивался к тишине, выходил из шалаша, подкладывал дрова и кричал в ночь: «Гуль-ша-а-т!» Только эхо просыпалось и передразнивало его. Утром побежал домой, оседлал председательского жеребца и до вечера отмахал, наверное, сто верст, заглядывая в места нехоженые, куда побаивались соваться даже бывалые охотники.

Пожившие на свете люди гадали разное. Волки летом человека сторонятся. И не было случая, чтобы медведь задирал человека, если только не шатун. Может, Гульшат в город подалась, сбежала от мужа, за которого ее силком выдали? А охотник Гатаулла, который якобы здоровался с албасты за руку, был уверен, что вот он-то и умыкнул бабу. «Зачем албасты баба?» — удивлялись люди. «Как «зачем»? Он, видать, от войны без своей бабы бежал. А ты попробуй жить в лесу без жены».

Искали еще неделю, другую, школьники гурьбой ходили в дальний лес и голосили. И не нашли — ни живую, ни мертвую. Словно сквозь землю провалилась женщина. Шло время — стал этот случай забываться. Жизнь уносила от горя и печалей и влекла новыми желаниями и радостями. И Мавлит снова стал подумывать о женитьбе.

 

Гульшат пришла к роднику и нагнулась, чтобы зачерпнуть в чайник воды. Услышала за спиной шорох чьих-то крадущихся шагов и беспечно подумала, что подошел к ней муж. Но когда тот накинул на голову платок и крепко затянул на затылке, Гульшат рассердилась: нашел время, дурак! Мавлит иногда так дурачился: когда ему приспичит средь бела дня, если рядом не было никого, он набрасывал жене на голову платок и добивался своего. Говорил, что так интереснее. А Гульшат чувствовала только боль и отвращение.

Однако в этот раз что-то было не так. И то, что от накинутого на голову платка или еще чего-то пахло грубой мешковиной, а мешков вроде у них не было, и то, что Мавлит, как бывало у них, не повалил ее или не опустил на колени.

— Отпусти, нашел где хулиганить! — возмутилась она, пытаясь сбросить с головы платок.

Но тот, кого она приняла за мужа, оглушил ее ударом по голове и, пока она пыталась прийти в себя, быстро и грубо скрутил ей руки сзади веревкой. Подталкивая, погнал ее вперед. И все молча. Она поняла, что никакой это не муж (муж не бил ее), что она вдруг угодила в непонятную страшную беду, — и закричала. Тяжелый кулак снова опустился на ее голову, и сильная рука закрыла ей рот. Тут она ослабела, обмякла, а он, этот сильный и грубый, обхватив сзади, все толкал ее вперед, и ее ноги в коротких резиновых сапогах волоклись по траве. Потом он остановился, развязал ее руки, чтобы снова связать их — спереди. Ей удалось на мгновение сбросить с лица мешковину, и она увидела чью-то волосатую морду. Албасты! Тут она потеряла сознание.

Потом, очнувшись, поняла, что албасты несет ее на руках. Несет в гору, тяжело дышит. Пахло от него земляной сыростью, плесенью подпола или берлоги. Он опустил ее на каменистый склон горы, отдышался, отдохнул, но не поднял снова на руки, а поволок за веревку. Она уже покорилась, пала духом, не сопротивлялась, только негромко постанывала. Спотыкалась, падала — тогда албасты рывком ставил ее на ноги и волок дальше. Холодящий душу страх малость отпустил ее, или она устала бояться, впав в безразличие: будь что будет, значит, так суждено. Мысли ее путались. «Как там Мавлит?.. Пришел чай пить, а меня нет... Что подумал?.. Что этот албасты будет со мной делать?.. Убегу, как только развяжет руки... Маме сказала: заходи вечером... А меня нет... Кажется, натерла ногу...»

После тяжелого подъема на гору и спуска в низину она почувствовала, что идти дальше не в силах. Рот и горло как будто забило печной золой, в груди сильно стучало и колотило по ребрам.

— Пить! — простонала она, хотя осознавала, что никто ее не напоит, потому что албасты зверь и не понимает человеческую речь.

А когда снова поползли по каменистой крутизне вверх, она упала и не смогла подняться. Албасты не стал ее поднимать и, кажется, присел рядом. Слышно было, как он тяжело дышит. Потом она то ли потеряла сознание, то ли уснула. Когда очнулась, албасты снова нес ее на руках. Теперь они шли вниз, вернее, сползали по склону. Гульшат заметила, что сквозь мешковину не проникает дневной свет. И догадалась: албасты несет ее в ночном лесу. В низине было холодно, чувствовался туман. Албасты опустил ее наземь, снял мешковину и пригнул ее голову к тихо журчащей воде. Напоил и повел ее за веревку, как лошадь или телку.

Снова долго взбирались по крутому склону. Потом она почувствовала, что албасты затаскивает ее в какую-то темную сырую яму. В берлогу! Там пахло землей, плесенью и нежилой затхлостью. Албасты снял с ее головы мешковину, и она увидела непроглядную темноту вокруг. Потом зажегся робкий желтый свет — свечи или керосиновой лампы. И Гульшат разглядела в полутьме фигуру рослого существа с мордой, заросшей густой шерстью. Она ведь никогда не видела албасты, да и никто его не видел. Выходит, взаправду он похож на человека. И тут вдруг албасты произнес человеческим голосом:

— Вот нары. Ложись и дрыхни.

Услышав его слова, она снова испугалась. Оказывается, этот зверь умеет еще и разговаривать. Или это человек, который спас ее от албасты и привел, принес сюда? Не в берлогу зверя, а, видимо, в землянку? Но гадать обо всем этом у нее не было сил. Свалившись на жесткие нары, она почувствовала, как албасты накинул на нее что-то сухое и теплое, и впала в забытье.

Когда очнулась, не сразу поняла, где она, что с ней. Чьи-то цепкие руки, мешковина на голове, запах зверя, страх, карабкание по каменным кручам — все это, возможно, было лишь ночным кошмаром...

В маленькое оконце сочился дневной свет, проясняя темные бревенчатые стены землянки. Низкий потолок был выложен из бревен потоньше. Посредине земляного жилья кособочилась слепленная из камня и глины печь. Рядом никого не было. Первая мысль была — бежать. Ей казалось, что стоит только подняться на гору, как она увидит поляну и своего мужа. Она открыла скрипучую дверь, сколоченную из грубых досок, и по ступенькам, выложенным из жердей, поднялась наружу. Увидела склон, поросший лесом, выше леса виднелся скалистый гребень, и повсюду — горы и горы, ближние и дальние, вершины которых еле проступали сквозь пелену тумана. Бежать! Но куда, в какую сторону этой незнаемой горной страны?

Ища родник или речку, чтобы умыться, она отошла от землянки и столкнулась с рослым бородатым человеком в гимнастерке с желтыми пуговицами. Он был еще молод. Увидев ее, осклабился:

— Бежать задумала? Убежишь — пропадешь в тайге.

Слово «тайга» она услышала впервые, не поняла, потом догадалась, что этот человек, наверное, урман называет тайгой.

— Где тут вода? — сердито спросила она.

— Близко нет. Иди в землянку. Воду я принесу, согрею. Вымоешься. Только не вздумай бежать. Медведь сожрет.

Подталкивая слегка в спину, бородатый вернул ее в землянку, взял ведро и ушел. Гульшат хотелось пойти за ним, подсмотреть, где он берет воду, чтобы потом украдкой прийти туда самой и постирать белье. Она подошла к выходу, но дверь была подперта снаружи чем-то тяжелым.

Гульшат долго и уныло сидела на нарах и думала-гадала о том, кто этот бородатый, которого она приняла за албасты. Может, геолог? Еще до войны в деревне несколько дней жили геологи, что-то искали в окрестностях на старых приисковых отвалах. Некоторые из них были бородаты. А где же остальные? С ними, кажется, была женщина, русская. Стряпала им. Может, и ее, Гульшат, тоже увел этот бородатый, чтобы работала в горах стряпухой. Безмужнюю, что ли, не нашли?

Наконец человек вернулся, поставил ведро на печку, в которую была вделана железная полоска с дыркой, и стал разжигать огонь из хвороста, лежащего возле печки. Видя его за этим житейским домашним занятием, Гульшат перестала бояться.

— Эй, ты геолог, да? — спросила она грубовато.

— Нет, я не геолог, — ответил он, помолчав.

— Ты албасты?

— Албасты? — бородатый хохотнул. — Вот это вернее. Я албасты.

— А на человека похож.

— Теперешние албасты, сестренка, все похожи на людей. Новая порода. Они смешались с человеком. Вот мой папа албасты, а мама просто деревенская баба. И я уродился таким вот: не человек, не зверь. Среди людей не живу, не люблю их — лес люблю, зверей люблю. Всякая тварь лучше, добрее любого человека.

— А меня зачем сюда приволок?

— Скучно было одному в лесу, — ответил бородатый, помолчав.

— Ты что, дурак? То говорил, людей не любишь, то скучно.

— Я сказал, людей не люблю, а не женщин. Женщина — не человек. Она лучше человека, хоть и рожает придурков.

— Ты приставать ко мне будешь? Меня и дома мучил такой приставала.

— Не бойся, не буду, не хочу плодить придурков.

— Ты давай меня отпусти. Приведи на ту поляну, откуда увел.

— Когда придет время, я тебя доставлю прямо в деревню. А пока потерпи. Вода согрелась. Давай мойся. Хочешь — в землянке, хочешь — иди в кусты. Только не вздумай бежать. Вокруг много албасты, схватят — сгинешь без следа.

Бородач достал из-за печи тазик, небольшой обмылок и старую варежку, которой пользовались, наверное, вместо мочалки.

— Потереть тебе спину?

— Не надо, я стесняюсь. Я на дворе буду. Не подходи ко мне.

Отойдя в кусты, Гульшат вымылась из тазика теплой водой, потом в оставшейся мыльной воде простирнула свое бельишко. Все думала: кто же этот бородатый мужчина? Вроде нормальный, не злой. Говорит, не геолог, а про албасты, конечно, врет. Надо бежать. Только не знаю, в какую сторону. Как-нибудь выберусь на дорогу, а дорога все равно выведет к людям.

Пока она стирала, из землянки потянуло хлебным духом — бородач стряпал что-то мучное. Оказалось, на старой чугунной сковородке напек лепешек, только без соли. На плите стоял закопченный жестяной чайник.

— Чая у меня нет. Сахара тоже, — сказал бородач. — Завариваю душицу. За ней тоже топать надо десять верст. Подстрелю косулю или кабана — мясо будем жрать. С голоду не подохнешь. В тайге только дурак голодает.

Пили чай с пресными лепешками, пили молча, как пьют в деревне по утрам, озабоченные предстоящим долгим днем с его неизбывными заботами. Чем озабочен лесной человек, Гульшат не дано было знать, а у нее самой в голове металось, путалось одно и то же: как там муж, стоговал сено или все бегает по горам, ищет ее, вдруг дождь пойдет, как мать, что говорят в деревне о ее пропаже. И главное было в этих мыслях-переживаниях — бежать. В любую сторону.

Вечером бородатый лесной человек засобирался куда-то: надел старую телогрейку, нахлобучил на голову косматую ушанку из звериного меха и стал похож на какое-то лесное существо, так что, завидя его на ягоднике или на покосах, любая баба обомлеет с перепугу.

— Это ты, что ли, людей пугаешь в деревне по ночам? — строго спросила Гульшат.

— Нет, не я. Я в деревне бываю редко и по улицам не шатаюсь, — сказал лесной человек. — Я тебя запру снаружи, а ты запрись изнутри на засов. И ложись спать. Только не вздумай бежать — догоню и убью. Если боишься, зажги лампу и сиди тихо.

И бородатый ушел, подперев дверь бревном. А когда маленькое окошко землянки померкло, Гульшат зажгла лампу, но вскоре ей стало казаться, что кто-то лесной и дикий видит в окне свет и сейчас подойдет к двери. Она задула лампу и укрылась с головой старой шубой. Сон не шел. Тихая днем землянка ночью почему-то поскрипывала, кто-то шуршал в углу, потом кто-то ходил вокруг и рычал, кто-то в отдалении захохотал дурным голосом — и почудилось, будто рядом разговаривают люди.

Умаявшись от ночных страхов, она забылась только под утро. Когда очнулась, в подслеповатое оконце косо заглядывало раннее солнце. Лесного человека рядом не было. Хотелось наружу, но дверь была заперта. Гульшат переплела косу, умыла лицо над тазиком. От скуки или из бабьего любопытства она стала обследовать углы земляного жилища. В углу за печкой обнаружила лопату, кайло, лом и самое интересное — ручную мельницу из толстых кругов лиственницы. Такую мельницу, только из каменных плит, она видела у кого-то в деревне.

Она пожевала остаток вчерашней лепешки, запила его водой из чайника и решила выйти как-нибудь наружу. И, пока нет лесного человека, осмотреться и бежать отсюда. Гульшат подошла к двери, толкнула ее, пнула. Та не поддалась. Тут Гульшат вспомнила о ломе и, просунув его острый конец в щель между дверью и косяком, налегла так, что дверь чуть отошла. Видно, тот конец бревна был уперт в мягкую почву. Передохнув, налегла еще — теперь можно было просунуть руку. Затем, отбросив лом, она стала дергать, качать дверь. Бревно стало потихоньку сползать вбок. Еще один рывок — и оно упало. Быстренько надев сапоги, Гульшат выскочила наружу. Ее ослепило солнце, обдало густыми запахами летнего леса. Сердечко в груди трепетало от свободы и надежды на то, что она сейчас побежит через леса, по горам и вскоре увидит свою деревню в дымке дальнего пространства. Только надо было угадать, в каком направлении бежать.

Чуть в отдалении от землянки высилась голая слоистая скала, стеной тянувшаяся к макушке соседней горы. Гульшат подумала, что оттуда, с каменной вершины, наверное, видно далеко. Деревню, может, и не разглядишь, но макушки гор в ее окрестностях различишь. И она стала карабкаться наверх. Хватаясь за кустики брусники, останавливалась, набирала в ладонь ягоды, бросала в рот. На самой вершине задохнулась от надсады и сильного ветра. Отдышалась и огляделась окрест: за скалой тянулась к небу другая, между двумя каменными стенами зияло ущелье, заросшее мелким березняком, в отдалении из тумана поднимались высокие горы, уходящие к горизонту голубыми прозрачными зубцами. Гульшат прошлась взором по всему горизонту — горы, горы, пониже, повыше, в лесах, но ни одной, знакомой с детства. Где же родная сторонка?..

Надо спуститься в низину, что за землянкой, подумала она, там может быть тропинка или проселок, ведущий к людям. Спустилась к землянке, заглянула внутрь — лесного человека не было. И шагнула к обрыву. Лесной человек за водой, наверное, спускался по этой вот, едва приметной тропинке. Дальше в глубине ущелья за плотной стеной деревьев не было видно ничего. Только местами в прогалах меж берез просматривался лесистый склон соседней вершины. На середине спуска с правой стороны склон подпирала скала, у подножия которой разросся малинник, а ниже непролазно стояла буйная трава.

Приближаясь к малиннику, Гульшат расслышала какой-то шорох: кто-то возился и шевелил кусты. Гульшат замерла. И тут еще сильнее зашуршало, затрещало, и кто-то заворчал или зарычал. Гульшат, похолодев, увидела бурую спину убегающего зверя. Сама с ловкостью вспугнутого зверя вскарабкалась на кручу — и, выйдя из-за тыла землянки, увидела лесного человека. Он стоял у раскрытой двери и молча смотрел на женщину. Гульшат остановилась и тоже молча смотрела — ждала, что дальше будет. Бородатый шагнул к ней и без единого слова влепил ей увесистую затрещину. Затем грубо толкнул в дверь. Гульшат легла на нары и заплакала. Плакала не от удара, не от обиды, а от сознания того, что, наверное, уже никогда не вырваться к людям, к маме из этой горной страны, из темной землянки.

Лежа на нарах и всхлипывая, она слышала, как бородатый возится возле печи, разжигает огонь. Потом запахло едой, вареным мясом, затем он слегка толкнул ее и спокойно, как бы даже родственно, сказал:

— Ну, хватит скулить, вставай, поешь.

Гульшат не привыкла долго обижаться и капризничать, она встала и подсела к грубо сколоченному столику возле оконца. В помятой алюминиевой мисочке дымился куриный суп с клецками, а рядом лежал круг деревенского ржаного хлеба. Лесной человек достал из-под стола литровую бутыль с чем-то мутноватым — видно, самогоном, разлил его по алюминиевым кружкам.

— Выпей, веселее станет.

Прожив с мужем около года, Гульшат уже стала привыкать к питию, поняла веселящее тепло крепкого пойла. Но, выпив и поев супу, она почувствовала только истому и печаль. И снова заплакала.

— Чего ревешь, дуреха! — сердился лесной человек, подумав, наверное, что женщина плачет от обиды. — Ты ведь уже взрослая, даже замужем побывала.

— Отпусти меня домой! — плакала она.

— Придет время — отпущу. На, выпей еще, сразу о доме забудешь.

— Сам пей, я не хочу. — Гульшат помолчала и сказала: — Я знаю, кто ты.

— Интересно. Кто же я, по-твоему?

— Ты старатель. Золото здесь моешь. А меня хочешь сделать своей кухаркой.

Лесной человек хохотнул:

— Это почему ты думаешь, что я старатель?

— Вон у тебя в углу кайло, лопаты, лом. Сразу видно — не землю пашешь тут.

— Почти угадала. Девка ты сообразительная, — лесной человек посмеялся. — Только я не старатель. А инструмент остался от деда и отца. Еще до большевиков они мыли здесь золото. Было у них тайное место выше по реке. Сейчас, кроме двоюродного брата Ядкара, никто не знает, где это золотоносное место. И землянка от них осталась. А в двадцатом году, когда большевики стали у народа хлеб отбирать, отец мой и дядя Махмут спрятали здесь два воза хлеба. До сих пор мешок пшеницы в яме под нарами. Будешь крутить ручную мельницу и печь хлеб.

— Всю жизнь мечтала!

— Не будешь крутить — голодать будешь.

— Если не моешь золото, то что здесь делаешь?

— Это не твое дело. Как говорят русские, много будешь знать — скоро состаришься. Ладно, я вчера ночью не спал, добывал еду для тебя, а сейчас посплю. Только не вздумай бежать опять. Догоню — как уже сказал, убью!

— То-то, я вижу, кругом валяются убитые.

— Поговори еще! — пригрозил лесной человек и повалился на топчан у другой стены.

Когда Гульшат показалось, что он уснул, она подошла к двери и попыталась ее открыть. Но от скрипа человек очнулся и хрипло произнес:

— Ты куда?

— Я во двор. Отдыхай — не убегу.

— Возьми банку, ягод набери. Зимой витамины будут.

«Он еще хочет оставить меня на зиму, — думала Гульшат. — Надо бежать».

Захватив литровую банку, на дне которой лежала мертвая муха, Гульшат вышла наружу и стала карабкаться на скалистую макушку горы, обросшей местами на уступах кустиками брусники. Не столько собирала, сколько оглядывалась окрест: со всех сторон — горы, горы, покрытые диким лесом.

С этого дня лесной человек не держал Гульшат взаперти. Она могла выходить из землянки в любое время и уходить куда угодно. Хотя куда она могла уйти? Где эта дорога или хотя бы тропинка, ведущая к деревне? Однажды ей почудилось, что дорога — в той стороне, откуда по утрам из-за гор выкатывается солнце. С той стороны склон горы, к которому притулилась землянка, был покат, сползал куда-то в низину. И она пошла туда. Прошла лес, который чем дальше, тем больше редел и, выйдя под открытое небо, уперлась в болото. Болота были и в окрестностях деревни, она знала, как опасны эти торфяные хляби, и не решилась идти дальше, вернулась назад.

Однажды лесной человек разобрал доски на нарах и позвал ее:

— Иди, покажу тебе погреб.

Он отбросил еще несколько досок, затем разгреб лопатой каменистую землю, под которой оказались толстые бревна. Снял бревна, а под ними сено, под сеном на грубо обструганных досках настлана мешковина, под мешковиной еще доски, а под ними — пшеница. И как много!

— Это они на случай войны или голода, — говорил лесной человек. — Видишь, как хранили зерно. Сосновый сруб, а снизу и по бокам обложили камнем. Поэтому зерно не проросло и не заплеснело, сохранилось в холоде и сухости. И мыши не проникли. Давай неси ведро.

Набрав в ведро пшеницы, он снова заделал земляной ларь и настелил сверху нары.

— Теперь крути мельницу. Кашу вари, лепешки пеки, — приказал лесной человек.

— Сам крути и пеки! Я тебе в батрачки не нанималась, — отрубила Гульшат.

— Сейчас по шее заработаешь! — не очень угрозно и по-русски произнес лесной человек.

Через день он снова ушел на ночь. Снова, прислушиваясь к шорохам, скрипам и вздохам ночных теней, Гульшат спала урывками. Утром лесной человек не вернулся, не вернулся и к вечеру. Гульшат забеспокоилась: вдруг совсем не вернется, что тогда, как она одна выберется из этой пропасти? И следующую ночь провела одна. Проснулась — а его все еще нет. Вышла наружу и крикнула:

— Эй, албасты, где ты там пропадаешь?!

Ответили только горы, дважды передразнив ее крик.

Перекусив остатком хлеба и яйцом, добытым лесным человеком, видно, в деревенском курятнике, она все же решила, чтобы, наверное, отвлечься от тревоги и тоски, покрутить ручную мельницу. Получится крупа, для похлебки сгодится. А чтобы получилась мука грубого помола, надо раза три пропустить. Мать иногда пшеницу поджаривала, потом крутила, и варила из нее вкусный талкан.

Гульшат разожгла печь, на большой чугунной сковородке обжарила зерна и стала их молоть. За работой не расслышала скрипа двери и вздрогнула от голоса лесного человека:

— Во, молодец! — оказал он по-русски. — Из тебя хорошая хозяйка получится.

Гульшат обрадовалась его возвращению, как если бы он был родной.

— Где ты пропадаешь?! А я должна караулить твою землянку, — притворно сердилась она.

— Ты здесь хозяйка, вот и будешь караулить.

— Поищи себе другую хозяйку.

За плечами у него был чем-то набитый рюкзак, в руке ружье. Рюкзак он положил на нары и, любовно оглядев ружье и прицелившись в окошко, сказал:

— Винтовка. Отец привез с гражданской войны, прятал у дяди Махмута... Зимой будем охотиться, мяса будет — ешь не хочу. Поставь чайник. Чай с молоком будем пить.

Умывшись над тазиком, он развязал рюкзак, вытащил две бутылки молока, какие-то свертки и кучу разных тряпок.

— Тебе вот теплая кофта, платье и еще какие-то бабьи тряпки. Это от Веры.

— Какая еще Вера?

— Жена братана. Она русская. Ядкар привез ее с войны. Она калека, одной руки нет, санитаркой была.

Гульшат показалось, что лесной человек как-то изменился лицом. Не то чтобы помолодел — он и так был молод. А, все понятно: он подстригся, постриг бороду, на нем были чистая рубашка и выстиранная солдатская гимнастерка.

— В бане попарился, — объяснил он, как бы угадав мысли Гульшат. — Баня у братана что надо. Ты ведь даже не догадываешься, где я побывал за эти два дня. Да, ночью вошел в деревню, открыл ворота, а собаки нет. Она каждый раз встречала меня лаем, кидалась ко мне. А тут — тишина, на двери замок... Давай, выпьем по маленькой, а то всухомятку не расскажешь, что было дальше.

Допили остаток самогона, лесной человек выдул полную кружку, Гульшат же из кружки глотнула самую малость. Закусили вынутой из рюкзака копченой конской колбасой.

— Слушай дальше, если тебе интересно.

— Мне все равно, что ты врешь.

— Я тебе не радио, чтобы врать! — довольно сердито ответил тот и, глотнув еще самогона, продолжил: — Значит, так. (Тут он заговорил по-русски, Гульшат не все понимала, но, в общем, догадывалась.) Постучался к соседке: где Ядкар? Оказывается, уехали жить в Жуковку. Мать твою! Это тридцать километров от деревни. Когда-то там жили русские. Старики перемерли, молодежь разъехалась, дома раскатали и увезли кому не лень, остались одни покосившиеся кресты на кладбище. Попроситься переночевать у соседки?.. Во-первых, она меня не знает, а если и узнает — будет плохо и мне, и ей.

Дальше рассказывал, как из последних сил дотопал до Жуковки, как встретили, как затопили баню, как после бани проспал до полудня.

— Братан мой, как и дядя Махмут, с норовом, упрямый. Дядя так и не вступил в колхоз: его шпыняли, грозились, а он продолжал мыть золото и погиб в шурфе под обвалом. Ядкар тоже не поладил с деревенским начальством — он же одноногий, вот и стал права качать, требовал лошадь для личного пользования, а ему говорят: не положено. Да и Верку не очень приветили деревенские, родня брата попрекала: привез, мол, калеку русскую, когда в деревне столько своих девок. Вот и живут, три ноги да три руки на двоих. Зато купили лошадь, двух коров, коз, овечек... Старый сепаратор братан привез из деревни... У него детекторный приемник, послушал я...

— Ты гуляешь, в бане паришься, а я тут в яме сиди, да?! Отпусти меня домой! — перебила его Гульшат.

— Когда придет время, вместе вернемся в деревню, — ответил лесной человек.

— Когда это время придет?

— Когда на Урал придут немцы.

Гульшат, ошарашенная ответом, какое-то время внимательно всматривалась в бородатое лицо, потом проговорила:

— Я так и думала, что ты ненормальный...

— Почему я ненормальный?

— Какой нормальный человек будет сидеть в горах и ждать немцев? Да русские не допустят их до Урала.

— Ерунда. Громят твоих русских. Немцы уже в Сталинграде. Ты хоть знаешь, где Сталинград? Переправятся через Волгу — и прямиком на Урал. Им же металл нужен, танковые заводы нужны. И солдаты ихние ухаживать станут за миндебаевскими девками, — лесной человек пьяно захохотал, — а мы с тобой...

— Не хочу слушать твой бред! Отпусти меня домой. Не отпустишь — все равно убегу! Найду дорогу как-нибудь.

— Я догоню и застрелю.

— То-то много мертвяков вокруг! Не ты ли их расстрелял?

— Ну и языкастая ты, даром что еще пацанка. На, выпей лучше.

— Сам пей, нашел алкашку, — то ли со зла, то ли от безысходности Гульшат опорожнила кружку до дна, и ее, ставшую такой легкой, куда-то понесло — в сторону или вниз, в веселый туман. — Ну вот, пришли, допустим, твои немцы, а дальше что? Ты или подохнешь, или будешь всю жизнь ишачить на них, а потом все равно подохнешь.

— Ишь ты, как рассуждаешь! Не подохну я. Мы не русские, не евреи, мы — башкиры, служивые люди, еще царям служили, немцы создадут из нас армию, полицию...

— И ты будешь командиром, — Гульшат хохотнула.

— Может, и командиром. Ты ведь сноха этого Зиннура-Землянки? В первую очередь я его повешу перед сельсоветом. Ты в чьем доме жила со своим придурком?

— Как «в чьем»? В доме председателя.

— В моем доме жила, дуреха. А твой Зиннур жил по соседству, в землянке, батрачил у моего отца. Его землянка до сих пор еще там.

— Ее пригородили к нашему двору, зимой в ней картошка хранится.

— Вот туда и я выселю председателя с его ублюдками и буду жить с тобой в нашем доме.

— Значит, от одного дурака, который на мне насильно женился, избавлюсь и буду жить с ненормальным, который тоже насильно уволок меня в горы.

— Почему с ненормальным?!

— Нормальный человек не ждет немцев в Уральских горах. Хоть бы сказал, как тебя звать.

— Ты же уже звала меня албасты. Вот и дальше зови.

— А твое человеческое имя?

— Не скажу. Сбежишь — в деревне спросят: где была? Скажешь, жила у албасты, — поверят. А если скажешь, что жила с каким-то бородатым парнем, который ждет прихода немцев, не поверят. Разве что когда назовешь мое имя...

— А я знаю, как твоя фамилия, — выдала Гульшат.

— Откуда знаешь?

— Сам же сказал, что мой свекор батрачил у твоего отца, а сейчас живет в твоем доме. Ты сын раскулаченного Алтынхужина.

— Вот дурак! Ляпнул не подумавши! — огорчился албасты.— Теперь беги и донеси... Хотя одна ты не выберешься отсюда... Если даже донесешь, они не достанут меня... Я им не сдамся... Ладно, я устал, хочу спать. А ты бери винтовку и стой на посту. Медведя, если придет, не трогай, а увидишь человека — стреляй без предупреждения. Стрелять умеешь?

— Нет. И не хочу уметь.

— Я тебя научу.

Пожив в горах два дня, албасты снова ушел в ночь. Снова Гульшат ночевала одна, привыкая к ночным звукам леса и голосам теней и тьмы.

Утро было пасмурное, низко над горами неслись темные тучи, неся в пухлых утробах затяжную непогоду.

Встав утром и попив чаю с душицей, Гульшат долго крутила ручную мельницу, замесила тесто, испекла в золе лепешки. Потом согрела воду и, раздевшись донага, не боясь, что увидит мужчина, вымылась на траве, надела чистое. До вечера ждала возвращения албасты и, не дождавшись, снова ночь провела одна.

Он вернулся на следующее утро, принес бутыль самогону и завернутую в рядно двуручную пилу.

— Если немцы до зимы не разгромят армию усатого, придется зимовать. Будем заготавливать дрова.

Раскалили давно приготовленным хворостом печку и зажарили на сковородке мясо, которое албасты достал из рюкзака. Перед едой, как подобает, выпили и, как всегда после выпивки, албасты сделался говорливым.

— Знаешь, сестренка, два дня мы спорили и даже чуть не подрались с Ядкаром. Знаешь, что он мне говорит? Иди, мол, с повинной к властям. Ты же, говорит, не враг народа, а всего лишь дезертир, по дурости сбежал из воинского эшелона. Дальше штрафроты не пошлют. Вот, говорит, Камил-дурак искупил в бою свою вину, вернулся с пустым рукавом, а сейчас солдаток ублажает, потому как бригадир. Гульшат, кто он, этот Камил?

— Он тоже ехал на войну и с поезда сбежал, неделю прятался у сестры. Потом кто-то донес, пришли из района милиционеры с ружьями и увели. А сестру таскали: почему сразу не доложила...

— Выходи, говорит, из своей щели и иди защищать родину. А я ему: родину бы я защитил и погиб бы за нее, но за эту власть, за этого усатого — никогда! Ты была маленькая, не видела, как нас раскулачивали, как унижал нас наш батрак, твой свекор. А ведь он хреновый был работник. Жену его, детей было жалко. Мать сварит мясного супу — обязательно отнесет в их землянку. Ребятишки донашивали наши детские одежонки, нашими дровами грелись зимой, в нашей бане мылись. Ничего, кроме добра, от нас не видели. А как отблагодарил! Ну какие мы кулаки? Мой дед, мой отец всю жизнь отдыха не знали: и землю пахали, и золото мыли. Ну скажи: какой был вред от нас этой власти? Как проклинала их бабушка, когда нас ссылали! Она умела проклинать: «Чтобы тебя из родной деревни пинками в зад прогнали, чтобы ты подох на чужбине, чтобы до конца дней гнил в тюрьме!»

Албасты выпил еще, пожевал, угрюмо помолчал, уйдя взглядом внутрь себя, и заговорил спокойно и грустно:

— Да... Сослали в Омскую область. Там в Сибири народ хороший. Помогли поставить дом, зажили мы неплохо. Я им отбарабанил действительную, и была у меня там девушка, татарка, — в Сибири много татар — согласилась выйти за меня замуж. А этот (албасты грубые и матерные слова употреблял только по-русски), отец ее, партийный: «Нет моего согласия. Он же кулацкий сын, сосланный». Ну ладно, думаю, увезу ее к себе в Миндебаево. И тут еще одна беда: арестовали отца. Кто-то из Миндебаева прислал донос, что отец будто бы участвовал в банде Муртазина и в Белорецке расстреливал красных партизан. Хотя он примкнул к Муртазину, когда тот перешел к большевикам. Потом мы узнали, что отца расстреляли. А тут война. Мама говорит: «Сынок, воюй храбро, медали заработай, героем вернись!» Ну как после такого относиться к этой власти, к этому усатому?

— Не знаю. Я поняла только, что ты враг народа.

— Не враг я, я сам народ, дура!

— Ты лучше скажи, умник, если немцы не придут на Урал, что будет с нами?

— Придут они.

— А если не придут?

— Если не придут, ничего не будет. Просто мы подохнем в землянке.

Какое-то время Гульшат молча всматривалась в лицо этого человека, а потом сказала:

— Это ты подохнешь. А я вернусь домой...

 

На березах, как редкие, еще едва заметные сединки в густых волосах средних лет мужчины, появились пожелтевшие от первых утренников листья. И однажды, выйдя наружу, Гульшат увидела выбеленную заморозком землю. Вскоре на скалистые вершины гор лег белый покров, ослепительно сияющий в погожие дни, а ниже на склонах и долинах леса оделись в роскошные наряды, сотканные из меди, бронзы и золота. Потом, терзаемые ледяными ветрами, одеяния эти как бы прохудились, оголив все то, что было под ними и робкому человеку казалось пугающей тайной. В горы пришла зима.

Весь октябрь албасты и Гульшат валили лес подальше от землянки, обрубали сучья, распиливали и на сколоченных из жердин санках возили к землянке. Албасты колол и складывал за печкой поленницу. Потом сходил к брату и принес старые кирзовые сапоги и шерстяные носки для Гульшат. Сам он ходил в добротных солдатских ботинках и обмотках.

— Громит немец русских. Уже прижали их к берегу. Сбросят в Волгу — и войне конец. Весной будем дома, — говорил он, вернувшись.

Потом ходил на охоту, подстрелил косулю. Под боком у землянки, оказывается, был неглубокий погреб, закрытый бревном и заваленный сверху камнем, чтобы медведь не рылся. А вход в погреб был изнутри, закрывался люком из грубо струганных досок. Тушку косули, разделав, убрали в погреб. Потом албасты ходил куда-то на речку и принес полведра хариусов. Словом, были сыты. Албасты все ждал прихода немцев, Гульшат не верила в их победу и ждала конца войны, чтобы выбраться из горной щели к прежней просторной жизни.

Выпив, албасты по фамилии Алтынхужин подолгу разглагольствовал. И вообще он оказался несусветным говоруном. Таких людей в деревне считали болтунами, трепачами. Говорил о том, как обидели его семью усатый и его жестокая власть, что дни этой власти уже сочтены, а местных мучителей народа он повесит. Гульшат слушала его вполуха или вовсе не слушала, только иногда, когда ей казалось, что Алтынхужин несет глупости, вставляла свои соображения.

— ... Вот ты подумай, кому мешали работящие мужики-крестьяне, какой был вред от них этой власти? А их назвали кулаками, классовыми врагами, разорили, сослали на край света. Ты хоть знаешь, что такое кулак? Это по-нашему йозрок, вот видишь, это для того, чтобы кому-нибудь морду бить...

— Кулак — это жадный человек, богач. На него работают бедняки, а он им ничего не платит, — встряла Гульшат. — Он хлеб прячет от государства. Отец твой спрятал же здесь пшеницу...

— Он спрятал свое кровное, добытое потом, когда его стали грабить. Детям оставил. Настоящий кулак — это государство. Настоящий батрак — это бедный колхозник. Он вкалывал за палочки, не прятал от государства, потому как нечего было прятать. А как война началась, государство выгребло из колхозных закромов все до последнего зернышка. Ты хочешь вернуться в деревню — иди. Там люди пухнут и мрут от голода. «Армию кормить надо!» Раньше надо было думать. Хлеб отдали Гитлеру, а народ свой морят голодом. Настоящие хозяева, кого усатый назвал кулаками, ограбить себя не дали бы, и армию кормили бы, и дети не голодали бы. Один русский мужик, тоже сосланный в Сибирь, так объяснил мне, что такое кулак. У мужика, который вкалывает от зари до зари, от косовища, от черенка лопаты и ручки плуга на ладонях такие мозоли, что он не может разогнуть кисть руки, — так и живет со сжатым кулаком.

— Ты, албасты, все знаешь и такие страшные вещи говоришь…

— Я же не в Миндебаеве жил, где что соврет тупой начальник, тому и верят. Я рос в Сибири. Там много умных людей. Там живут сосланные. Они говорят: «За свою родину мы жизнь положим, но только не за колхозы, не за усатого».

Гульшат казалось, что чувствует он какую-то свою вину — хотя бы в том, что сбежал из армейского поезда и скрывается в горах, и в своих разглагольствованиях ищет себе оправдание и сочувствие. Но женщина ему не сочувствовала и не жалела его, потому что ее еще почти детская душа не созрела для этого.

Другой раз, тоже захмелев, албасты продолжил свои размышления:

— … Я разве против колхозов? Хозяйствовать можно и коллективно, если каждый член коллектива будет считать себя хозяином. А он даже своему огороду не хозяин. А кто же хозяин? Председатель? Дак ведь он тупой, придурок и пьяница, вроде твоего свекра Зиннура. Нужен человек с хозяйственной жилкой и трезвой башкой. Разве плохим председателем был бы мой отец? Вот, мол, ты, кулак, руководи колхозом, чтобы колхоз тоже разбогател. А его сослали и расстреляли. Ну, не дураки они после этого?

Там в Сибири у нас был знакомый, тоже сосланный, русский. Грамотный, книжки читал. Дал он мне одну интересную книгу. На, говорит, почитай... слово забыл... не по-русски... что-то вроде паро... да, парондия, говорит, на коллективизацию. Там в этой парондии прислали в деревню еврея Давыдовича, чтобы он учил мужиков землю пахать и хлеб выращивать. А он, этот Давыдович, может, и неплохой человек, но плуг-то увидел впервые и пшеницу от ржи не отличал. Что они, не нашли толкового мужика в деревне? Но ведь в деревне толковые — все кулаки. Там в этой парондии есть один придурок, точная копия твоего свекра. Наганом мужиков пугал и английский язык учил, чтобы после мировой революции организовать колхозы в Америке. Человек тот говорил, что усатый или не прочитал книгу, или не понял парондию, а то расстрелял бы писателя.

В другой раз, тоже в подпитии, албасты спросил вдруг, впервые назвав женщину по имени:

— Гульшат, ты веруешь в Бога? Как, по-твоему, есть он, Аллах, или нет его?

Гульшат не смогла сразу ответить. Да никогда в ее сознании не возникал такой неудобный вопрос. Мать верила, знала слова молитвы: не было дня, чтобы она несколько раз не произносила «алла», — после каждой еды, поднеся к лицу ладони, благодарила Аллаха, в грозу тоже шептала «бисмилла», соблюдала посты, в пятницу не стирала белье. Ей подражала и Гульшат.

— Я верю в Бога, и мама верит, — ответила Гульшат, — а учителка в школе сказала, что Бога нет, а хазрат Ахмадулла — враг советской власти...

— Дура твоя учителка! Я бы таких к школе близко не подпускал!

— Что ты, албасты, всех обзываешь дураками да дурами?! — пыталась рассердиться Гульшат.

— Как же иначе, если других слов для них у меня нет. А где сейчас хазрат Ахмадулла?

— В тюрьме он.

— За что его?

— Говорили, за агитацию. Во время гаета хазрат собрал стариков в мечеть для молитвы. Пришел Абубакир-большевик и выгнал их плеткой. Старики пошли на кладбище и там читали молитвы. На другой день хазрата Ахмадуллу арестовали...

— Как подумаешь... — вздохнул албасты, — страшно становится: у народа отняли Бога, землю, морили его голодом, науськивали людей друг на друга... Неужели у этих усатых-бородатых в черепных коробках совсем нет мозгов? А народ теперь должен воевать, защищать их власть, когда надо было перебить их еще в гражданскую войну...

— Чего же не перебили-то?

— Народ у нас доверчивый. Обманули его, пообещав рай на земле, и он пошел войной против себя же... Ну пусть даже советская власть и колхозы — но кому мешала мечеть? Стояла триста лет, люди молились, жили по шариату, а какой вред властям от муллы, он же не учил плохому. Минарет спилили, муллу посадили... Как подумаешь... Вот придут в Миндебаево немцы — я построю свою мечеть...

— И сам же станешь муллой...

— Знамо, стану! Немного подучусь и стану хазратом. А ты будешь моей абыстай.

— Так и есть — ненормальный.

— Дура ты деревенская! Я сейчас спущу тебя со скалы.

— Ой, как напугал...

— Ладно. Давай выпьем еще. Может, в мозгах твоих что-то прояснится.

— Ты, албасты, хочешь меня споить…

— Я тебе насильно вливаю в рот, а?

Гульшат хлебнула еще полстакана мутноватого пойла и сказала:

— В этой берлоге, если не пить, сойдешь с ума до прихода твоих немцев.

— Осталось немного. Скоро выпьем за победу...

Гульшат пьяно хохотнула и спросила:

— Слушай, албасты. Война, люди голодают, а этот твой брат варит самогон. Где он берет сахар?

— Ядкар-то? Дак ведь он мужик башковитый и ухватистый. До войны работал в райпотребсоюзе. Вот и запасся. Кончится сахар — у него еще конфеты-подушечки есть. Тоже годится для самогона. Так что без выпивки не будем. Еще немцев угостим.

Гульшат хохотала.

 

Сидеть в берлоге албасты летом — еще куда ни шло. Солнышко греет и озаряет все вокруг землянки, утром спозаранку заглянет в окошко, а вечером долго-долго не заходит, и керосиновую лампу зажигать не надо.

А зимой? За весь январь солнце ни разу, хотя бы на одну минуту, не высунулось из-за угрюмой горы на юге. Быстро гасли коротенькие сумерки и, когда меркло единственное оконце подземельного жилья, вокруг становилось черно и безмолвно как в могиле. Экономя керосин, лампу зажигали редко и не надолго. В зимнюю мрачную пору албасты становился особенно разговорчивым. Все говорил и говорил, повторяя одно и то же… Гульшат все пропускала мимо ушей, отдаляясь в пустоту своего постепенно тупеющего сознания. Иногда ей казалось, что албасты приволок ее в эту горную щель, чтобы было кому слушать его бредни. Для чего же еще?

Весь январь албасты не ходил к брату. Ущелье сковало сорокаградусным морозом и завалило непролазными сугробами. Гуляющий над горами ветер ехидно выл меж скал, сдувал с них снег и заметал землянку, так что албасты с трудом выбирался наружу и откапывал вход.

Когда кончился самогон, жизнь в подземном мраке сделалась невыносимой. Гульшат, привыкшую жить среди шорохов, скрипов и голосов людей, животных, птиц, особенно угнетала нежилая тишина. Медведи давно спали, волки перебрались ближе к деревням. Албасты не навещал брата не столько из-за холодов, сколько из боязни, что не успеет за короткий зимний день добраться до Жуковки и к ночи встретится с голодной волчьей стаей, которую вряд ли испугаешь ружьем.

Его больше всего мучила безвестность: что с войной, как там немцы в Сталинграде, перешли Волгу или еще только готовятся к победному броску весной — или, может, война уже кончилась, Москва пала, и усатый, захватив трубку, бежал в Саяны…

Гульшат же мучило отупляющее однообразие подземельного быта. Ее молодое тело и еще не перегруженная житейскими переменами душа жаждали движения, неожиданных впечатлений, новых ощущений. Когда в долгие зимние ночи к ней приставал муж, мешая спать, ей это было безразлично и противно, иногда она даже не просыпалась. А тут этот албасты, здоровый парень, не грубый и, наверное, добрый, ни разу не прикасался к ней. Гульшат ловила себя на мысли-желании, что если бы он подошел, лег рядом, то, наверно, не оттолкнула бы его...

В Жуковку он засобирался в конце февраля, а может, и в начале марта — счет календарным дням потеряли и только по выкатившемуся наконец из-за горы солнцу, когда небо ненадолго прояснилось, решили, что макушку зимы перевалили, и время клонится к весне. Надев старый полушубок, нахлобучив ушанку, с винтовкой и рюкзаком за плечами Албасты ушел вниз по склону и скрылся под обрывом. Двое суток его не было. На третий день Гульшат забеспокоилась... Выходила наружу и кричала в сторону обрыва: «Албасты, ты идешь там?!» Насмешливо думала о себе: «Соскучилась, что ли, дура, по ненормальному?» Но ведь понимала: придут немцы или не придут — без албасты она не выберется отсюда.

Гульшат крутила ручную мельницу и не расслышала шагов снаружи: вздрогнула, когда шумно откинулась дверь, и албасты, большой, косматый, ввалился в землянку. С полушубка свисали сосульки, в валенках хлюпала вода.

— Ты что это, а?! — опешила Гульшат, вставая.

Албасты бросил на нары рюкзак, ружье и, скидывая с себя мокрую одежду, заговорил:

— С мостка плюхнулся в реку. Мосток-то хреновый — одна лесина. Летом одним махом переходил, сейчас скользко. В том месте река не замерзает. Хотя мне по пояс, нырнул в ледяную воду с головой... Затопи печку пожарче, чаю дай погорячее. Хотя теперь все равно...

— Почему? — спросила Гульшат, пытаясь угадать смысл этого «все равно», выговоренного отчаянным тоном.

Албасты надел на голое тело сухую телогрейку, натянул старые брюки в заплатках, мокрые валенки поставил на приступок печи и, присев к столику, уткнувшись лбом в ладонь, произнес:

— Спрашиваешь, почему теперь все равно? — помолчал, не торопясь с ответом. — Потому что крышка нам с тобой.

Слово «крышка» Гульшат не поняла. Албасты еще помолчал и продолжил:

— Рухнули мои надежды... Усатый перехитрил Гитлера... Слабаки оказались немцы. Ленинград не взяли, от Москвы еле ноги унесли, Сталинград было уже заняли, а тут их окружили и добили, да еще взяли в плен ихнего генерала. Надо же — немцы, которые захватили всю Европу, не смогли победить колхозников!

Желая поддержать парня в минуту кручины, Гульшат сказала:

— Чего уж ты так? Может, победят еще...

— Я тоже говорю Ядкару: мол, победят еще, очухаются к лету и снова развернутся. А он мне: может, и попытаются, но все равно у них ничего не выйдет. Говорит, не было еще такого, чтобы русских кто-нибудь побеждал. Но ведь немцы — какая армия! А тут колхозники... Ну ладно, сестренка, как говорится, умирать собирайся, но водку пей, потому как на том свете не поднесут.

Албасты вынул из рюкзака бутыль с самогоном, куски вареного махана, каравай пшеничного хлеба, кусок масла, завернутый в газетную бумагу, и высыпал на нары больше килограмма картофелин. Когда печь раскалилась, поджарили картошку и сели к столу. Албасты налил себе полную кружку, Гульшат же — половину граненого стакана.

— Напьемся, нажремся напоследок и умрем с песней, — произнес албасты и одним духом опорожнил кружку. Гульшат выпила свою половинку и, когда в голову хлынула теплая волна, сказала:

— А я не собираюсь умирать тут с песней, — и, помолчав, добавила: — Теперь, когда немцы все равно не придут, отпусти меня домой.

— Ну и катись, я разве держу тебя! — почему-то весело выкрикнул албасты, глотнул еще, пожевал и заговорил тоном взрослого, поучающего ребенка: — Куда ты вернешься и к кому? Кто тебя там ждет? Муж твой женился, мама твоя зимой замерзла в нетопленой избе, избу соседи раскатали на дрова. Раньше я тебе этого не говорил, не хотел расстраивать. И свекра твоего нет.

— Где он?

— Где ему еще быть? В тюрьме в Белорецке.

— За что его?

— Есть за что. Деревня твоя стоном стонала от него. Терпели до поры, потому как война, строгости нужны. Но ведь колхозники-то — старики да пацаны. На зерносушилке, говорят, дежурили подростки. Топили дровами. Дежурила девчушка лет двенадцати. То ли проглядела, то ли проспала — зерно подгорело. А этот Зиннур, председатель хренов, наорал на ребенка. «Ты вредитель, фашистам помогаешь. Судить тебя будем!» И запер ее в пустом амбаре. Там, видно, была какая-то сбруя, вожжи или чересседельник, — повесилась девочка. Много всяких жалоб на него было. Избил бабу-трактористку, всех пугал тюрьмой. В общем, судили его. Ядкар говорит, на суде батрак плакал. Загремел твой свекор в каменный мешок. Я так думаю — его настигло проклятие моей бабушки. Расплата за слезы невинных. Ну, чего нос повесила? Выпей лучше. Абыстай не будешь, но скотницей — обязательно. Может, хорошего тракториста встретишь, кучу замарашек народишь. Закусывай, а то опьянеешь.

Ядкар опять за свое. Говорит, иди с повинной, дальше фронта не пошлют. Может, и простят, подумают, что ты дурак. Я ему: нет, не получат они в моем лице пушечного мяса. И эта безрукая Верка туда же. Говорит, мы честно воевали, покалечены, летом ты уже не шастай сюда. Рядом колхоз «Путь Ильича» сено косит, люди заходят к нам, увидят, заинтересуются, будут неприятности. Ядкар молчит. Значит, заодно с ней. Вот так братан!

Албасты выпил еще, опьянел вконец, обмяк — сидел, уставившись в пустоту и то и дело бормоча: «Надо же, колхозников не смогли победить, куда же мне теперь, куда же, как не в родную глину, она меня примет и упокоит!»

Потом долго молчал, чуть не свалился со скамьи. Вдруг спросил:

— Гульшат, ты когда-нибудь стреляла из ружья?

— Нет, зачем мне это.

— Как «зачем»? Вот застукает нас НКВД, будем обороняться. Ранят меня — ты будешь вести огонь до последнего патрона.

— Вот уж не собираюсь. Я не дезертир, как ты!

Албасты встал, взял с нар винтовку и сказал:

— Пойдем, постреляем.

— Не хочу!

— Идем, дуреха! А не то за невыполнение приказа я тебя...

— Испугалась...

Еле стоя на ногах, он грубо толкнул ее к выходу. Гульшат испугалась пьяного и сумасшедшего человека с ружьем и вышла наружу. День клонился к вечеру, в воздухе, слегка прогретом недолгим солнцем, пахло талым снегом, теплой хвоей и как будто чем-то родственным, залетевшим с просторных полей в эти горные щели.

— Стой вот здесь! — албасты толкнул Гульшат и сунул ей винтовку. — Держи крепче, вот так, прижми сюда, левой рукой берись вот здесь, видишь спусковой крючок, пальцем, пальцем, целься во-он туда и дерни — выше, выше. Давай, пли!

Грохнул выстрел, горы ответили раскатистым эхом. Гульшат чуть не выронила винтовку:

— Так толкнула меня!

— Это отдача. Ты молодец.

Албасты взял винтовку, перезарядил, отдал Гульшат, отошел и встал в сторонке. И сказал:

— Теперь целься в меня, вот сюда, в грудь, и стреляй!

— Ты что, совсем уж!

— Стреляй! Я тебе приказываю!

— Не буду я! Ты пьяный, иди в землянку, проспись!

— Чего боишься?! Трудно тебе нажать пальчиком на спуск? Я же не человек... Я албасты, лесной зверь, а ты охотник. Убей меня!

В рваном ватнике на голое тело, залатанных брюках, босиком на оттаявшей, но еще по-зимнему холодной земле, всклокоченный, он был страшен.

— Если хочешь умирать, стреляй сам! — выпалила Гульшат.

— Самому нельзя. Бабушка сказала, грех убивать себя. Я хочу умереть от твоих безгрешных рук. Давай, целься, убей албасты!

Гульшат почудилось, что с лица этого заблудшего жителя лесной землянки глянули на нее кровавые глаза дикого зверя, — она испугалась, вскрикнула, бросила ружье и пустилась прочь. Уже добежала было до скалы — грохнул выстрел. Снова горы ответили раскатистым эхом. Боясь оглянуться, она опустилась на камень и заплакала. Впервые за все время жизни в землянке она плакала. Плакала долго, чувствуя себя ребенком, заброшенным куда-то в дикую местность, без надежды выбраться отсюда, спастись.

Потом, когда стало темнеть, Гульшат захотела вернуться к землянке. Она была в одной шерстяной кофточке, холод пробирал да костей —  а может, дрожала от страха и тоски. Боясь темноты и боясь возвращаться, она все же побрела к землянке. Возле землянки не было ни ружья, ни мертвого албасты. Вошла с опаской внутрь. Албасты дрых на своем топчане беспробудным пьяным сном.

Под утро, когда окошко чуть обозначилось наружным светом, Гульшат услышала:

— Гульшат, сестренка, мне холодно, прикрой меня чем-нибудь.

Албасты лежал, поджав колени, как спят дети в холодной избе.

Полушубок еще был мокрый. Гульшат накинула на него ветхое стеганое одеяло, которым укрывалась сама. Албасты затих, но утром снова подал голос:

— Гульшат, налей мне самогону.

Выпил, помолчал и заговорил:

— Теперь уходи… Я проиграл… А у тебя вся жизнь еще впереди. Только в колхоз не возвращайся, а иди к Ядкару. Верке трудно одной рукой управляться с хозяйством, да и пьет она. Поможешь им. Ядкару я говорил о тебе. Пока оставайся у них. Они тебя не обидят.

— А как я найду твоего Ядкара?

— Найдешь. Это не так далеко. Полдня пути. Сейчас научу тебя, только внимательно слушай. Спустишься с обрыва — иди прямо-прямо к той горе, выйдешь к реке. Не переходи ее, иди вниз по течению по этому берегу. Пройдешь с километр — увидишь старую лиственницу с побитой молнией макушкой. Как раз напротив нее — мосток. Переходи осторожно. Как перейдешь, иди по склону по-над берегом, только от реки далеко не удаляйся. Пройдешь километров пятнадцать или двадцать, выйдешь к открытой местности. Увидишь кладбище с крестами, там рядом и Жуковка. Ничего не бойся. Медведь еще в берлоге, волки ушли к деревням, а албасты ты уже не боишься.

— А как же ты? Один останешься?

— За меня не беспокойся. Мне теперь все равно. Скажи Ядкару: если меня не будет месяц, пусть заглянет сюда. Дорогу он знает. Ну, прощай, сестренка. Если бы мы победили, ты была бы хорошей абыстай...

Обмотав ноги тряпьем, надев великоватые для нее кирзачи, в старом ватнике и ушанке, которую отдал ей албасты, Гульшат спустилась по обрыву, прошла мимо родника, пошла лесом и, пройдя с полкилометра, вышла к берегу реки. И направилась по этому берегу вниз по течению. Дошла до лиственницы и поодаль увидела мосток — толстую лесину, перекинутую с берега на берег. Под мостком по валунам вилась и пенилась быстрая, не замерзающая и зимой вода, которая где-то на равнине превращалась в широкую реку. Вот сейчас она перейдет по мостку, ступит кирзовыми сапогами на тот левый берег, и с первых же шагов ее по земле за рекой начнется другая жизнь.

А что будет с жизнью, которая оставалась на этом берегу? Ведь она была привычной, почти родной — жизнью, которую если и покидают, то долго потом по ней скучают. Что будет с албасты, который сейчас, поджав колени, лежит в полумраке земляной норы, брошенный, одинокий? Несколько дней будет жить, доедая остатки, а дальше? Жалко было землянки, которая в эти годы была ее единственным жилищем на земле, полянки на обрыве, гор, лесов вокруг и скалы, к которой она привыкла, как если бы та была частью жилого строения. И она заплакала. Ей было горько расставаться с местностью, обжитым жильем и человеком, который стал почти родным. Долго она сидела на берегу, всхлипывая и все яснее и яснее сознавая, что не уйдет, сегодня не уйдет, пока не уйдет… Быть может, когда-нибудь... И она побрела обратно, поднялась на обрыв, вошла в землянку: албасты так же лежал, поджав колени. Она подошла, присела с краю на топчан.

— Ты что, не ушла? — спросил он хрипло.

— Я вернулась.

— Зачем?

Гульшат ответила не сразу. Наверное, не знала ответа, потом проговорила:

— Мне тебя жалко, албасты...

Помолчав, албасты ответил:

— Меня зовут Анвар... Алтынхужин Анвар...

 

Однажды тихим летним днем, когда войну уже давно сменила мирная жизнь, со стороны гор, перейдя реку вброд, пришла в Миндебаево женщина. Босая, в ветхом платье, с вылинявшим платком на голове. Прошла по проулку и неуверенными шагами больного или нетрезвого человека побрела по улице. Никто раньше не видел ее в деревне и никто особенно не обратил на нее внимания — мало ли кто проходит по большаку, ведущему через Миндебаево в районное село. Женщина постояла перед большим домом Мавлита Саубанова, как бы узнавая когда-то знакомое и полузабытое, потом нерешительно вошла во двор, откуда доносились детские голоса. Дети тоже не обратили на женщину внимания. Только старая собака, лежащая под навесом, встала, подошла к женщине и, узнав давнюю хозяйку, выносившую ей когда-то вкусные кости, завиляла хвостом. Женщина направилась к землянке, спустилась по ступенькам и вошла. Как и прежде, там пахло плесенью, гнилой картошкой и кислым молоком. Женщина опустилась на нары, покрытые невыделанной коровьей шкурой, легла на какие-то ветхие тряпки и закрыла глаза.

Когда хозяйка дома выглянула во двор, девочка, качавшаяся на качелях под навесом, сообщила:

— Мама, в погреб спустилась какая-то бабушка.

Хозяйка заглянула в полумрак землянки и, увидев лежащего недвижно человека, не решилась войти. Вернувшись с работы, в погреб вошел сам хозяин, Мавлит Саубанов, парторг колхоза, присмотрелся к лицу женщины — и в ее побитых жизнью или болезнью чертах с трудом узнал свою первую жену, которую в годы войны уволок в горы албасты...

Она была мертва...

Из архива: ноябрь 2006 г.

Читайте нас: