Перечитывает Моцарта. Ля, ля – ааа... Поклевывает пальцами хлебные крошки на пожелтевшей от времени нотной тетради. Ссыпает в ладонь. Опрокидывает в рот. Допивает подонки пакета, слизывая кефирное мокро с губ. У зеркала в прихожей: руки – в рукава, ступни – в ботинки, хозяйственную сумку – через плечо. В сумке – трико, тапочки, пятидесятиграммовая пачка чая. В зеркале – молодой человек с ранней проседью на висках.
Захватывает с кухонного стола партитуру, просовывая ее рулоном в сумочную горловину-щель под мышкой.
Цок, цок – по лестничному маршу, и – здравствуй, Осень! Будь ты неладна, очей очарованье.
Кому как, а дворнику унылая пора – наказанье божье. Но – сутки впереди... А работы даже и в листопад на три-четыре часа – не больше. Потому как – воскресенье. Ни тебе начальства, ни родителей. Свято место – ясли-сад! Скоблишь веником участок. При обходе для порядка окрикивая случайную малышню из окрестных дворов, чтобы уважала. И – пой, хоть в голос. Никого. Разве что усталый папаша иной за заборную щербину пожалует, малогодовалого отпрыска своего выгулять. И – пусть: худших вандалов, нежели дети без присмотра взрослых, нет. А так – не жалко. Гуляйте на здоровье!
Сиии... Душка Моцарт. Спасибо тебе, что – есть. А то мечутся какие-то в камуфляжной березке. Катаются по земле меж отстрелянных гильз, покуда не скрючатся без признаков жизни. Сыплются в горы щебня города и села. Авто, крякая потрохами, полыхают. А истеричный завхоз ставит сторожей у входа, чтобы до последнего малыша всматриваться в приходящих родителей: не видно ли кого с чеченской наружностью? Пакеты целлофановые щупать, пока дежурная воспитательница все группы не обойдет, под каждую кроватку заглядывая: нет ли бомбы? Вот и скребешь тротуары при свете фонаря… Ночь сторожа...
Синие долгие тени. Синяя бездна над головой. Листья перекувыркиваются. Ни ветра, ни пешехода... А мир четырехколесный выхлопными газами чадит. Вовсе не спал, что ли?
Ля-а просовывает ладонь за железные прутья – оттянуть щеколду. По узенькой асфальтовой дорожке мимо кустарного ежика с торчащими над ним ярко окрашенными обручами и кромкой верандовых кровель, мимо песочниц – к бронированной двери двухэтажного строенья с решетками на окнах первого этажа и остекленной табличкой у входа: «Ясли-сад “Солнышко”. №...». Всматривается в огромные окна. Ага: увидели! И минуту спустя – клацканье ключа в замке. Поворот на петлях двери, и – заспанное лицо со сведенной зевком челюстью:
– Доброе утро.
– Здрасьте, – полуспущенные чулки, тапочки в горошек.
Ля-а мешкает. Нарочито медленно за пазухой шарит. Сигареты достает. А сторожиха в гулких глубинах помещения – шлеп, шлеп, шебуршит чем-то, чем не мышь? Ля-а головой кивает, связку ключей принимая. Дым выдыхает. Ля-а «до свидания» говорит.
Смену принимая, первое дело садик обойти, каждую веранду осмотреть: цела ли? Иной раз – то бутылки пивные, то окурки, то шприцы да иголки ржавые.
А Ля-а в тапочки переобувается. Моцартом упивается. Там, где своим голосом недотягивает, мысленно допевает, враскорячку сидя на детском стульчике. Пока глаза и губы не устают. После – самое время ведром бренчать и метлой шаркать. Хорошо если ветра, как, например, сегодня, нет. Палая листва тогда каждому движенью внемлет, пощелкивая сухими кромками об асфальт. А то – мети не мети – чище не станет. Новыми листьями со старых деревьев покроет только что выметенное место.
Но – хорошо: метла шебуршит, птицы гулькают. Вспорхнет иной сизарь, и листья в двадцати сантиметрах окрест него ворохнутся, точно обратно на дерево улетать собираясь.
Если метла худая, то до конца работы на шесте уже не веник, а пучок хвороста сидит. Тогда шест в сторону – и огрызком в полусогнутом виде убирать приходится. Экономия...
Вот как сейчас Ля-а старается... А в голове, как в музыкальной шкатулке, женский голос поет: «Мальчик резвый... влюбленный».
На старом пне в двух шагах от Ля-а девочка – бахрома косичек. Ножку на ножке держит и расширенными глазами на певуна смотрит, пока тот глаза с тупоносых ее туфелек на черные кружевные чулки, с чулок на пестрое платье и цыганскую культовую шаль переводит, покуда – глаза в глаза. И опять опустит, не переставая мести, смутившись чего-то, ни Моцартова Дон-Жуана, ни метлы не слыша – кроме сердца в висках.
Но взмахи веника – реже, реже. Ля-а веник в сторону откладывает. Сидя на корточках, на девочку глядит долго, суровое лицо делая.
– Музыкант? – гортанит девочка с огромными глазами.
– Вообще-то посторонним в детском саду находиться нельзя.
– И мне?
– Никому.
– Ты сейчас что пел?
Ля-а паузу выдерживает: откуда знает, по беззвучным губам, что ли, угадала?
– Моцарта вспоминал.
– Немца?
– Австрийца.
– И я знаю одного по фамилии Маузер. Он в наркодиспансере теперь. О нем никто вспоминать не будет.
– Моцарт оперы сочинял. «Дон-Жуана» знаешь?
– По телевизору.
Ножку с ножки снимает, подол азиатского платья до щиколоток тянет.
– Я в этом доме живу, – неопределенно махает позадь себя. – Часто здесь бываю, и никто меня не гонит.
– Это потому, что зарплата маленькая. А вообще – не положено.
– Я подумала, что ты дурак, когда тебя слушала.
Ля-а – секундное замешательство!
– Я что, вслух пел?
– Громко.
– Я не дурак. Я в училище искусств учился.
– На певца?
– На аккомпаниатора. Фортепьяно.
– Умный, – вздыхает девочка. – А я зато гадать умею. Дай руку. Боишься?
Рука у нее прохладная и горячая одновременно: чуть прикоснулась – прохладная, а чуть подержала – горячая.
– Тебе тридцать лет жить.
– Мне уже тридцать.
– Тогда бросай работу и в церкви грехи замаливай.
– У меня нет грехов.
– Тогда дай же что-нибудь на память. Я за тебя по-цыгански помолюсь.
– У тебя, девочка, лицо хорошее. И сама ты – ребенок. А уже вымогательством занимаешься, – отпечатывает Ля-а, как по щеке бьет.
– Дурак ты, музыкант! – вскакивает девочка. – У меня муж есть. Меня еще на свете не было, а я уже замужем была.
Так и ушла, протиснув меж заборными прутьями тельце. Хоть обернулась бы разок.
А у Ля-а си-ии – в голове из керубиньевской арии поет. Влюбился, что ли?
До двадцати ведер утрамбованных листьев с участка, и – хоть по-новому подметай: такой листопад. С каждым ведром Ля-а за забор ходит, помойные короба наполняет. У одного из коробов безымянный знакомый Ля-а ищет что-то. Бумажный пакетик из-под сметаны на ладони держит. В сторону Ля-а и не смотрит. Ля-а глаза отводит. Месяца два их молчаливому знакомству. Когда-то бомж у отбросов стеснялся и – эдак – промежду прочим:
– Вы паспорта здесь не видели случайно? – говорил.
Третий месяц бедолага документ ищет и не находит. «Хватит», – приказывает себе Ля-а. Инвентарь – под замок, и себя – за бронированную дверь.
На кухне одну из шести конфорок электрической плиты включает, воду ставит.
В залитой солнечным светом спаленке детской поперек двух кроваток полулежит на локте, развернув перед собой партитуру. Упивается до ноты незримым оркестриком внутри себя. Голосом неразлучного спутника Дон-Жуанова в проказах и бедах поет: «День и ночь изволь служить»...
Чай на кухне заваривает, ссыпая в надтреснутый чайник фарфоровый микстуру и сахар, который тут же из тазика берет. Пьет. С чайной чашкой на руке в окна всматривается: все ли спокойно?
Ключ девятой группы, где пианино, снимает с доски... И – только клавиш коснулся – как в воду канул, на сцену попал. В одном лице и исполнитель, и слушатель, и барин, и слуга, и мужчина, и женщина, и каменная статуя ко всему. И – там, где мертвенные сексты фагота морозом по коже проходят, где статуя на ужин приглашает Дона, а дрожащий Лепорелло под столом хозяйским вскрикивает: «Извините, извините, ему некогда!» – кто-то по подоконнику стучит... – угадывает Ля-а, выныривая из партитуры.
Цыганская рожица в окне.
– Чего надо? – насупливается не взаправду Ля-а.
– Можно твою музыку послушать? – клянчит трогательная гадалка.
Ля-а паузу выжидает и, рукой показывая, как в замке ключ поворачивается, кивает в сторону входа.
Шлеп-шлеп – по кафелю. Ключом в скважине щелк. Гостья диковинная, как убранство осеннее, – на пороге. Трет, сконфуженная чуть-чуть, туфельками сухую тряпку.
– Туфли снимай, – командует Ля-а, – вот сюда садись... И теперь – слушай… Дон-Жуан – нехороший человек. Женщин соблазняет и не женится. У одной он отца убил, а та каменное изваяние на могилу поставила. И вот кончается терпение у Бога, и статуя от могилы к развратнику в гостиничный номер идет. «Придешь ли ты ко мне на ужин?» Поняла? Свет, пожалуйста, включи… Там – включатель.
И снова – как в воду, сидя у клавиш...
– Нравится? – спрашивает, вглядываясь в завороженное оливковое лицо.
Девочка, махая веками, «да» говорит. Ля-а аккомпанирует.
За окнами понемножку вечереет... Ля-а девочку до бронированной двери провожает.
– Если понравилось, то еще в любое время приходи. Только чтобы воспитательниц никого не было. А не то я выговор получу.
И, тяжелую дверь на петлях поворачивая:
– Хоть в щечку поцеловала бы за труд, – говорит.
Ошеломленная девочка очень серьезно Ля-а в колючий подбородок целует.
– Постой, – кричит Ля-а, – а зовут-то тебя как?
– Мария! – свешиваясь из окна соседней пятиэтажки, какая-то женщина зовет. – Мария! – срывается голос.
Девочка, косичками встряхивая, из световой полосы в сумерках тает.
А довольный Ля-а, в ботинки переобутый, на участок выходит фонарики зажечь. Откуда ему знать, что маленькую его гостью площадными словами кроют на двух языках, по мокрым щекам трескают и за опрометчивое знакомство косички ножницами стригут.
Ля-а душистого «Петра» курит впотьмах. Перекувырк невидимого листа слушает.
А низкорослый папаша, по-видимому цыган, с перекошенным от страдания лицом через щербину заборную протискивается: руки в брюки, обидчика в зарешеченных окнах выглядывая.
...Утром дежурная повариха найдет Ля-а прислоненным к дереву. Без кровинки в лице. Пять-шесть листьев на груди Ля-а кромками пощелкивать будут, точно бабочки крыльями схлопываются, к темному пятну под грудью присасываясь будто.
Из архива: декабрь 2009 г.