Все новости
Проза
10 Сентября , 11:12

№9.2024. Олеся Умерова. Три таблетки от…

Рассказы

Олеся Умерова родилась в Узбекистане, в Бухаре. В детстве переехала в Уфу. В 2002 году окончила БашГУ по специальности «филология». В студенческие годы подрабатывала пекарем, вахтером, дворником, журналистом. После университета работала на телевидении. Живёт в Уфе.

Самолёты

 

Сейчас я вам расскажу невероятную историю, произошедшую в Уфе. Отчасти она объясняет, почему я не люблю летать на самолётах и не оформляю себе загранпаспорт, хотя, наверное, уже пора. Эта история вряд ли случилась бы, продавайся в СССР одноразовые подгузники. Но памперсы придут в наш быт только через несколько лет, а пока – марля, пелёнки и обмоченные юбки мам.

Итак, 89-й год. Конец лета. Мы гостили у бабушки в Октябрьском и вот вылетаем из уфимского аэропорта. Мы – это мама, я и три мои сестры, самой младшей из которых восемь месяцев. Багаж восьмимесячного ребёнка занимает большую часть. Но мы ещё часа четыре ехали в Уфу на автобусе, потом несколько часов торчали в аэропорту; ползунки и подгузники постепенно перетекали из чистого пакета в грязный, пока в конце концов не остались последние сухие штаны. И тут, к счастью, объявили посадку.

Я впервые увидела самолёт. Я впервые поднялась по трапу. Я тащила тяжёлый жёлтый чемодан. Я мечтала об иллюминаторе. И вдруг...

Отчасти из-за медленных детей и тяжёлых сумок мы доплелись почти последними. И остановились. Все места были заняты, в том числе наши.

– У меня девятнадцатое место, – сказала мама какой-то старушке, укутанной в платок.

– И у нас девятнадцатое, – сказал её сосед, по-видимому, сын. – Это наши места.

Шестнадцатое, семнадцатое и восемнадцатое тоже были заняты. В креслах восседали солидные люди. У них были билеты. У них было законное право так восседать. Они с любопытством наблюдали, чем закончится эта история.

Стюардесса смотрела на билеты в недоумении.

– Ну, наверное, дважды продали, – сказала она. – Наверное, перепутали...

– Как перепутали? – спросила мама. – И что мне теперь делать?

У неё был такой упавший, такой тихий, такой беспомощный голос. Никогда прежде я не слышала такой жалкой интонации. У меня в носу защипало, глаза взмокли, и я зарыдала. Я зарыдала, потому что мой иллюминатор улетал куда-то вдаль. Улетал без меня. Потому что я хотела домой. Потому что мне было жаль маму... Вслед за мной зарыдала моя сестра. Посмотрев на старших, зарыдала младшая пятилетка. А потом и мама заплакала. Не плакала только самая кроха, тараща голубые глаза. Мы рыдали так, что из кабины вышел пилот.

– Почему вы так плачете? – спросил он.

– Домой! Мы хотим домой! – хором закричали мы.

А мама начала объяснять:

– Понимаете, я эти билеты купила за две недели. Разве на завтра я смогу достать? Мы приехали издалека. У меня никого нет в этом городе. И у нас последние сухие ползунки...

Пилот подумал недолго. Кажется, он был высокого роста, хотя тогда мне все взрослые казались высокими. Кажется, ему было около тридцати лет. Русые волосы. Белая рубашка. Доброе сердце.

Он сказал:

– Сейчас что-нибудь придумаем. Долетим!

И, отозвав в сторону стюардессу, что-то ей объяснил. Я стояла в проходе, люк был почти задраен, трап начал обратный ход, но вдруг на лётном поле появилась грузная фигура.

– Стойте! Стойте!

Крича и размахивая руками, к самолёту бежала полная женщина в униформе. На голове – химка. На химке – пилотка, на пилотке – значок Аэрофлота. Я никогда в жизни не видела фурию, но, думаю, она должна выглядеть именно так.

– Стоять, – заорала она. – Выходите. По ошибке вам проданы билеты. Мест нет.

Я зарыдала. Потом зарыдала моя старшая сестра. Потом младшая. В общем, вокальный концерт повторился. Только история про последние сухие штаны на тётку не подействовала.

– Выходите! – повторила она железным голосом. – Не положено. Нарушение техники безопасности. А вдруг вы разобьётесь?

– Я их беру, – отрезал пилот.

– Вы нарушаете!

– Я их беру, – повторил пилот. – Я сам за всё отвечаю.

– Запрещено!

– Я беру их под свою ответственность...

– Ну, смотрите, я предупредила, – сказала тётка и исчезла за бортом.

Диалог небожителя с фурией закончился победой добра. Нас оставили в самолёте.

Мы сидели в проходе, на каких-то ящиках, без удобных спинок, без ремней безопасности, без подлокотников. Мимо скользили тонкие стюардессы в голубых платьях, улыбались ободряюще – они-то всю жизнь летали без ремней безопасности, уже привыкли и ничего не боялись. Кажется, маме предложили чай, но она отказалась: руки были заняты спящим ребёнком.

Полёт прошёл нормально. Сначала за иллюминатором лежала плотная вата, а потом засияло огромное жаркое солнце, и я поняла, что самолёт пересёк границу Узбекистана.

Спустя много лет, изучая историю терроризма в СССР, я случайно наткнулась на документальный фильм. Там рассказывалось о событиях 86-го года, когда дезертиры попытались угнать из Уфы пассажирский самолёт. Это была жуткая история с запуганными заложниками, убитыми милиционерами, наркотиками и штурмом самолёта. Так вот, грузная женщина, желавшая спустить нас с самолёта, – авиадиспетчер, которая осталась в моей памяти воплощением зла и бездушия, эта женщина была среди тех, кто вёл переговоры с террористами. Выдержка этой женщины, действительно, оказалась железной...

Я узнала её по голосу, тучной комплекции и фирменной химке на голове.

 

 

О любви

 

У меня ненасытный кот. Хотя кто из вас видел других, «насытных» котов? Кажется, их не существует. Во всяком случае, котов, страдающих от анорексии, я никогда не встречала.

Ненасытность моего кота прямо-таки фантастическая. Она переходит все границы. Сопутствующая ей наглость простирается до того, что кот отбирает еду у собаки! А пёс, на минуточку, раза в три громаднее кота. Чёрный и гладкий, как начищенный сапог, собачий нос покрыт тонкими белыми шрамиками – следами кошачьих когтей. Да, ради еды Феликс готов вступить в смертельную схватку. Он толст, бел и неимоверно хитёр. Ведёт свою родословную от бездомных уфимских котов с района «Юрюзани».

«Ууу, аждаха», – говорит мама, когда кот внезапно выскакивает из-под ног. Аждаха – это дракон, поедающий людей. Тоже вечно голодный. Мама считает, что в обоих есть что-то дьявольское: хитрость и вселенское зло. Феликс вечно трётся недалеко от дома в ожидании, когда кто-нибудь зазевается и оставит дверь открытой. Тогда, подобно молнии, он метнётся внутрь, мигом найдёт, чем поживиться, и выскочит обратно с добычей в зубах.

Однажды его оставили дома одного. За пару часов он устроил на кухне настоящий разгром: забрался на двухметровый холодильник, где лежал и размораживался мясной фарш. Кот скинул миску на пол, туда же опрокинул все чашки со стола, мимоходом вылизав тарелку из-под сметаны; потом открыл лапой дверку в кухонный шкаф, залез внутрь, перевернул пластмассовое ведёрко с гречкой, на которую в дальнейшем помочился и опорожнил кишечник... С маминых слов записано верно, Феликсу прочитано. Итоговый приговор: запрет на посещение дома (особенно кухни), миска под деревом во дворе, вечное поселение в сарае или (в случае сильных морозов) на крыше бани. Без права обжалования.

Напрасно я просила маму о помиловании, напрасно взывала к авторитетам, предварительно загуглив в интернете «отношение к животным в исламе», напрасно рассказывала мусульманскую притчу о том, что женщину, мучившую кошку, отправили в ад. В некоторых вопросах мама непреклонна. Кот остался жить на улице. И вынужден был подружиться с Хатико, охраняющим двор.

Хатико – длинношёрстный колли. Недавно ему исполнился год. Щенок. Как и все представители породы, он красив, добр и немного наивен. Как и все благородные существа, он уверен, что все остальные тоже добры и прекрасны. Он уверен, что бескорыстная дружба обязательно будет взаимной, что делиться последним куском хлеба правильно и хорошо, что добро нужно делать и отпускать его в воду, что закон бумеранга действует всегда. Мне жаль, но ты дурачок. Глупыш доверчивый. Это я говорю ему почти каждый день. Когда приношу завтрак, обед или ужин. Кашу с мясом, плов или макароны. Хатико отходит в сторонку и даёт сначала наесться коту. Ненасытному коту, который уже быстренько закинулся своей порцией, положенной в его, кошачью, миску и прискакал к чужой. Я знаю его подлый характер: у Хатико он съедает только мясо, только самое вкусное, оставляя бедному псу пустой гарнир. Мне приходится отшвыривать наглого Феликса, отпугивать грозными криками, но постепенно выясняется, что Хатико и сам не спешит приступать к еде, если кота нет поблизости. Хатико ждёт. Ждёт друга, чтобы разделить с ним трапезу. Глупый коллёныш не понимает, что Феликс только пользуется его расположением, только позволяет себя лелеять, снисходительно наблюдая за окружающими. В его наглых зелёных глазах нет ничего, кроме самодовольства и безусловной любви к самому себе.

В День святого Валентина я крутила через мясорубку говядину. Некондиционный жир и всякие обрезки собрала в пластиковую тару. Вынесу синичкам, они уже проснулись и чирикают во дворе, зазывая весну. Положила тарелку повыше, на крышу сарая, чтобы никто не помешал птичкам.

Выглянув в окно через пару минут, я обомлела. Кот Феликс спускался с крыши, таща в зубах ту самую пластиковую тару. Дальше произошло совсем уже несусветное. Он подтащил свою добычу к собачьей миске, как бы призывая Хатико угоститься. Неслыханная щедрость! Кот терпеливо сидел и ждал, пока его друг соизволит подойти и откушать кусочек. Потом они вдвоём принялись за еду.

Как тут не верить в любовь? Если святой Валентин смог прикоснуться даже к очерствевшему сердцу бездомного, битого жизнью кота, то что говорить о нас, людях с полным холодильником и домом, где работает центральное отопление!

 

 

Ещё раз о любви

 

Эту странную пару я приметила давно. Всегда стоят, обнявшись, рядом с трамвайной остановкой. Он – высокий, стройный, устремлённый ввысь. Она – пышная, раскидистая, приземлённая.

История их любви, я предполагаю, началась лет пятьдесят назад, когда по улице Зорге впервые пустили трамваи. Для электрических кабелей вдоль улицы вкопали бетонные столбы. Одинаковые серые столбы через каждые сорок-пятьдесят метров. А рядом посадили деревья.

Вначале, наверное, он смотрел на неё со снисходительным интересом: что за маленькое зелёное недоразумение? Кривоватый, тщедушный стан, гнущийся во все стороны... Милый уродец иного рода. Но годы шли, она росла, хорошела, и вскоре её листья зашелестели прямо возле его сердца... Лукавая, она оплела бетонную твердь нежными ветками, обвила со всех сторон, и столб пропал безвозвратно, погиб, влюбился, как последний ботаник...

Им нравился ветер, потому что, раскачивая дерево, он приближал влюблённых друг к другу. Штиль, наоборот, парализовал, давил томительной скукой, тишина взбухала беззвучными ссорами.

Она говорила:

«Ты меня не любишь, ты холоден, как камень, да ты и есть камень! А внутри ты пуст, пуст, пуст!»

Он отвечал:

«А ты только на первый взгляд – милое деревце, на самом деле ты твердолоба и самоуверенна, и даже не хочешь видеть, что я всегда рядом, всегда рядом с тобой, и никогда от тебя не уйду».

«Серость!» – роняла она.

«Бревно!» – парировал столб.

Но потом прилетал торопливый ветер, устраивал шумное примирение, с признаниями и прощениями, глядя на которые сентиментальный дождь не мог сдержать слёз, тучи рассеивались, и всё опять становилось хорошо.

Шло время, хорошее время, лучшие годы! Трамваи ходили кругами туда-сюда, объезжая весь город. Они приносили новости и сплетни, а сплетни в этом городе всегда были интереснее и свежее новостей. К примеру, поговаривали, что у жены какого-то чиновника болит голова от стука колёс, и вскоре из центра города убрали рельсы. Кольцо разорвалось надвое, трамваи передвигались теперь короткими перебежками. Столб продолжал гордо нести высокую миссию, но старость, старость подползала неумолимо. Аномально вьюжная зима, с каждодневными бурями и снегопадами, вконец доконала его. Арматура внутри погнулась, бетон раскрошился, и вылезла громадная дыра у основания.

Однажды летом, в разгар трудового дня, на улице появились люди в оранжевых жилетах. Они убирали старые бетонные столбы и попутно устанавливали современные, стальные. К вечеру добрались до остановки.

– Ты смотри чего, – сказал старший, – завяз-то как, заколебёмся выкорчёвывать.

– А на дерево разнарядки не было?

– На дерево – нет...

– Ну, и хрен с ним, пусть остаётся, – сказал бригадир.

– А если кому-нибудь на башку свалится?

– Да не боись, не свалится – крепко стоит. Кабеля с него перекинем, новый рядом поставим. И все дела. Лишь бы начальство не заметило.

Начальство не заметило. Потому что летом оно вЭмирает, как шутил бригадир Петрович.

А пара так и осталась неразлучной. Кривой, полуразрушенный столб и старое дерево с узловатыми ветвями. Возможно, Любовь до гроба выглядит именно так. И, быть может, это единственная настоящая любовь, единственная искренняя привязанность двух неживых существ, достойная этого холодного, сырого и страшно одинокого города, где люди бросают друг друга, как обёртки от наспех съеденных конфет. Пусть их стегают дожди, ломают ураганы, размывают ручьи... Не страшно. Даже если однажды сюда вернутся коммунальщики, чтобы довести свою работу до конца.

Они, коммунальщики, всегда возвращаются.

 

 

В концертном зале

 

В первом классе у нас была музыка. Учительница с очень короткой стрижкой, которая вовсе не шла к её немолодому квадратному лицу, брала в руки чёрную пластинку, сдувала с неё невидимые пылинки и заводила граммофон. Громоздкий граммофон с начищенным до блеска рупором стоял в проходе возле третьей парты последнего ряда. Там, где сидели Эргашев и я.

«Здравствуйте, ребята. Садитесь. Сегодня мы будем слушать вальсы Чайковского», – словами она произносила только несколько фраз. Остальное рассказывала музыка. Сонаты, симфонии, арии из оперы. Бетховен, Моцарт, Шопен и Григ. По стенам были развешаны портреты композиторов с длинными волосами и белыми манишками. Ничего, кроме внимания, от нас не требовалось. Не нужно было запоминать имена, даты и названия. Только внимать и слушать, слушать и внимать.

Музыкальная учительница была из ленинградских эвакуированных, осколок европейской культуры в песках Средней Азии. Она не разучивала с нами патриотические песни, справедливо полагая, что этих песенок мы вдосталь наслушаемся и в будущем, а Баха или Верди – вряд ли.

«Закройте глаза, положите голову на парту и слушайте...»

Чтобы услышать музыку по-настоящему, говорила она, нужно отключить все лишние каналы, кроме слуха...

Закрыв глаза, на минуту погрузившись в полную темноту, можно, например, представить, как живёт абсолютно слепой мальчик. Вот этот слепой мальчик в тёмных очках, который взял в руки микрофон и вышел на сцену.

Наверное, его рождения ждали с нетерпением. Наверное, заранее купили кроватку в голубом цвете. Наверное, мама мазала живот кремом от растяжек. Всё как у всех, до того момента, когда взгляд врача-педиатра вдруг стал очень сосредоточенным, встретившись с мутным, невидящим взглядом новорождённого. Щадя только что отмучившуюся женщину, врач кидает фальшивый спасательный круг: «Нужны дополнительные обследования».

Дополнительные обследования, обследования, обследования. А что скажет другой специалист, другой специалист, другой специалист. Неизлечимо, неизлечимо, неизлечимо. Всё как у всех других, но теперь у других «всех». Всех инвалидов.

Диабет, ДЦП, аутизм. Слепота, ВИЧ, олигофрения. Текущие слюни, свисающие головы, подгибающиеся конечности. Уколы в живот, психотропные по часам, белая трость. Ваш ребёнок никогда не будет... видеть, ходить, кататься на коньках, разговаривать. Болезнь неизлечима.

Неизлечима, неизлечима, неизлечима...

Какая нелепая, занудная мелодия!

...Иногда под музыку она просила нас рисовать. Получалось разное. Фантастические цветы, небо в огромных звёздах, бушующее море – корнями музыка произрастает оттуда же, из мощных, диких, не прирученных разумом природных стихий.

Оттого она и всесильна.

Да, музыка всесильна!

Я наблюдала за этим в концертном зале «Башкортостан».

Подросток, цепляясь за ходунки и припадая на ноги, с трудом добрёл до стула в центре сцены. Он сел и запел. Немного волнуясь, чуть-чуть не попадая в ноты, он пел о море. О том, что оно вернулось. Он просил, чтобы море забрало его с собой, в дальние дали. Он пел о мечте. О мечте, которая спрятана где-то глубоко внутри каждого из нас. И в этот момент мальчик был победителем.

Да, он одолел свой недуг.

Ибо музыка сильнее.

Си-бемоли мажор насквозь пронзают ДЦП, отряд смычков дружно побивает диабет, скрипичный ключ удушающим приёмом кончает со слепотой.

Ибо музыка бессмертна.

Так говорила наша учительница.

 

 

На практике

 

Уфимцы верят в магию. Магию чисел. К примеру, считается, что если в номере школы есть тройка или девятка, то это хорошая школа. Идеально, если присутствуют обе цифры, причём именно в порядке возрастания, однако и среди других комбинаций изредка встречаются выигрышные во всех отношениях.

В одной из таких школ, с магической цифрой то ли 3, то ли 9, я проходила педагогическую практику.

Они сидели клином: Бахметьев, Ложкин и Козырной. Если верить учебникам истории именно так шли в атаку тевтонские рыцари на конях. Бахметьев – в первом ряду, за самой последней партой, откуда время от времени раздавались восклицания, смешки, возмущённые тирады; в общем, шла какая-то параллельная жизнь. Ложкин, как и полагается отличнику, носил очки и занимал первую парту по центру, Козырной выбрал одиночество и самый конец третьего ряда – надо полагать, неслучайно: там он мог спокойно развалиться и спать.

Бахметьева не могли угомонить даже самые строгие учителя. Он учился с двойки на тройку: таких из элитной гимназии обычно тихонько сливали в соседнюю школу, с простеньким, совсем не магическим номером 10. У Бахметьева папа трудился директором крупнейшего в Уфе торгового центра. Он купил шторы на все сто двадцать школьных окон. Оборудовал новой техникой компьютерный класс. Сделал ремонт в спортзале. В общем, я не знаю, что ещё придумать, чтобы оправдать директорское снисхождение к Бахметьеву.

Ложкин к своим двенадцати годам успел побывать в пяти странах Европы, посетил в том числе родовые английские замки, о чём не преминул мне сообщить на первом же уроке и поинтересоваться мимоходом: разве я до сих пор не была в Вестминстерском аббатстве?

– Нет, к сожалению. – ответила я. – Я никуда из России не выезжала.

– Ах, – разочарованно вздохнул мой собеседник. – Каждому образованному человеку просто необходимо посетить Лондон. Он произнёс «Лондон» почти через «а», как говорили, вероятно, истинные англичане.

С первых уроков Ложкин установил за мной какой-то негласный контроль, какое-то скрытое, но назойливое наблюдение. Комментировал каждое высказывание. Задавал посторонние вопросы, будто пытался уличить меня в недостаточной образованности. Надо признаться, ему это легко удавалось, потому что образование – это последнее, о чём я думала в студенческие годы.

– Скрипнула обитая войлоком дверь... – диктовала я.

– Как, как? – вскричал Ложкин. – Во́йлоком или войло́ком?

– Войло́ком, – сказала я.

– А вот и нет! Правильно будет во́йлоком! Вы ошиблись! Во́йлоком!

К счастью, Ложкин раздражал меня недолго. Как многие отличники, он имел слабое здоровье. Очередная осенняя простуда уложила его в постель на пару недель. Я вздохнула с облегчением. Потому что вскоре уроки практикантов должна была посетить кураторша из университета, а Ложкин однозначно и безжалостно растоптал бы моё хрупкое ведение. К тому же выбор произведений, которые предлагались семиклассникам, был, мягко говоря, странноватым. Я училась ещё по советским книжкам. Оказывается, за какие-то пять лет всё круто изменилось. Ледяными от ужаса пальцами я перелистывала «новорусский» вариант. Житие Сергия Радонежского, легенда о Петре и Февронии Муромских. Масса незнакомых, устаревших, специфичных слов, церковные термины, нудное повествование. Боже, смилуйся! Как это преподносить детям? Где «Женя поцеловала Тимура», где дружба, первая любовь, подвиги? Где то, что должно всколыхнуть душу семиклассников?

Отчасти я понимала Козырного. Когда он клал голову на вытянутую руку и смотрел на меня сонным взглядом, в котором зеленела убийственная, непобедимая скука, я чувствовала своё бессилие. Он то ли ещё не научился скрывать свои истинные чувства, то ли нарочно не желал их скрывать.

– Мерзкий, избалованный ребёнок, – говорила мне учительница. – И мать у него такая же. То волосы ему покрасит, то подстрижёт как-нибудь с хвостиком. Пустые люди, бестолочь!

Любовь Петровна, учительница русского и литературы, Серёжу недолюбливала. Казалось, он раздражает её как явление, как образчик новой, разметавшей прежний порядок эпохи (дело было в начале нулевых). В свою очередь, Козырной зевал на уроках и никогда не поднимал руку, даже когда знал ответ.

– А зачем? – говорил он обречённо. – Она ведь всё равно не спросит...

Своей шёлковой блузой с большим кружевным воротником, шерстяным сарафаном, высокой, плотно сбитой фигурой Любовь Петровна удивительно напоминала мне мою первую учительницу. И говорила она всё те же слова:

– Сели, открыли тетради. Пишем. Селищев, почему сидим? Ручку забыл? А голову ты не забыл?

Такую методику в университете критиковали. Называли устаревшей, совковой, палочной. Высмеивали. «Если будете так вести уроки, – предупреждала наш куратор, Ольга Николаевна, – выше тройки от меня не ждите». Тройка означала многое. Она означала, например, что к весне я умру с голоду. Потому что троечникам сразу же отменяли стипендию. Школьные педагоги, напротив, отвергали всякие наши нововведения, считая университетских теоретиков наивными и даже вредными мечтателями. В общем, практиканту нужно было проплыть между Сциллой Петровной и Харибдой Николаевной. Между идеалом и реальной жизнью. А на пути лежал риф Козырного. И обещал одни неприятности.

– Послушай, Серёжа, – сказала я, оставив его после уроков. – Ведь ты же способен учиться лучше. Ты же можешь на пятёрки, если захочешь...

– Да, знаю я, – согласился Козырной. – Могу. А зачем?

Действительно, зачем? Я поняла, что никакая лесть не умаслит этого мальчишку. Все педагогические хитрости уже были испытаны на нём – и все потерпели крах перед его ленью. Пришлось говорить правду.

– Завтра на урок приходит куратор, оценивать мою работу. Увидит тебя лежащим на парте – мне конец.

– Хорошо, – сказал Козырной. – Не буду лежать. А вы поставите мне пятёрку?

Определённо, у этого юнца была предпринимательская жилка. Наверное, от родителей. Устроили же они его как-то в эту волшебную школу…

 

Князь уже покончил с драконом, прилетавшим к жене брата. Дева уже вылечила князя от полученных ран. Князь уже обещал жениться, но обманул и опять заболел. Дева опять вылечила князя, и они собирались приступить к долгой совместной жизни. Оставалось только сделать правильные выводы из этой истории. Истории любви и верности святых Петра и Февронии Муромских.

И тут Козырной поднимает руку:

– Но ведь она его заставила на себе жениться. Разве это любовь? Если б князь не женился на Февронии, он бы просто умер. Разве у него был выбор?

 

И вдруг мне стало ясно, что я думаю точно так же. Никакая это не любовь, когда заставляют жениться. Примеров из жизни тьма... Но внезапная реплика нарушила ровный ход. Заключительная речь, которой я с пафосом собиралась завершить урок, летела к чертям. Вместе со стипендией, надо полагать.

– Интересное мнение, – только и смогла вымолвить я. – Возможно, ты и прав.

Кураторша повернула голову в сторону Козырного и внимательно слушала. Прекрасно, когда дети спорят, говорила она на лекциях. В реальной школе, естественно, таких восторгов не разделяли. Ибо споры противоречили самому святому – дисциплине.

– Видишь ли, дитя моё, – сказала Ольга Николаевна спокойным, наполненным мудростью голосом. – В разное время разные люди понимали любовь по-разному. В пятнадцатом веке так, а сейчас по-другому. И будет ещё много разных интерпретаций, поверь мне.

После урока она высказалась:

– Какой замечательный у вас этот Серёжа Козырной! Какой умница, думающий мальчишка! Разбудил весь класс своим мнением! А как он вас хвалил, как хвалил! Сказал, что полюбил литературу только из-за ваших уроков. А раньше терпеть не мог...

Хорошо, что Любовь Петровна этого не слышала. «Каков хитрец, однако!» – подумала я. Теперь ясно, о чём они с Ольгой Николаевной перешёптывались весь урок. Даже нашу кураторшу обвёл вокруг пальца. А ведь она неоднократно заявляла, что дети для неё – раскрытая книга...

Практика заканчивалась. Мне разрешено было выставить оценки за вторую четверть. По сравнению с первой оценка каждого ребёнка оказалась выше ровно на один балл. Только Бахметьев получил ту же тройку. У Козырного вышла пятёрка по литературе и четвёрка по русскому. Любовь Петровна осуждающе качала головой:

– И Козырному пятёрка, лентяю этакому. Умеет подлизываться, хитрец...

Закончив практику, я поняла, что абсолютно не гожусь на роль учителя. И решила больше никогда не возвращаться в школу. И у меня на это ровно три причины: Бахметьев, Ложкин и Козырной.

 

 

Не шумите!

 

Первое правило многодетной семьи: всё, что может быть разбито, – будет разбито. Когда в воскресное утро одновременно садилась завтракать вся семья, очень часто оказывалось, что кому-то одному не хватает чашки. Мама говорила:

– Куда всё подевалось? Где те чашки, с голубыми цветочками?

Я, потупившись, молчала. Делала вид, что не поняла, о каких чашках речь. Брат поглядывал на меня хитро, но тоже молчал: формально, конечно, виновата я – грохнулась чашка на пол из моих рук, но кто бросился мне на спину с криком: «Спасайся, индейцы»? Впрочем, брат всегда умел вывернуть дело так, будто я «первая начала». Изображая благородство и одновременно пытаясь умилостивить брата, который мог в любой момент указать на преступника, я сказала:

– Ладно, пейте, я потом...

Разбиты были люстры (игра в снежки тупыми предметами), ваза, подаренная маме на день рождения (жмурки), зеркало в прихожей (бросили на рамку кота, проверяя, удержится ли он). Сейчас, вспоминая наши разорительные, «чингисхановские», по выражению мамы, походы на собственную квартиру, я склоняю голову перед стойкостью и терпением моих родителей, которые в один момент просто решили больше не покупать ничего стеклянного, фарфорового и тем более хрустального, пока младший ребёнок не окончит школу. Это решение далось им легко: последнее, самое масштабное разорение квартиры совпало с концом СССР, и проблема посуды и мебели резко отошла на задний план. На первый план вышла проблема продовольственная, но речь сейчас не о ней.

Второе правило многодетной семьи: средние дети всегда изгои. Старшего ребёнка любят как первенца, он помнит те доисторические времена, когда Землю населяли лишь Адам, Ева и он сам, что придаёт ему уверенное спокойствие Старшего, авторитет которого незыблем; младшего же родители обожают как последыша, сам безмятежный вид которого внушает родителям радость от мысли, что долг деторождения наконец-то исполнен. Положение средних детей всегда шаткое, неустойчивое, зависит от множества факторов. К примеру, от школьных оценок. Или от того, с какой физиономией ты исполняешь хозяйственные поручения. Немудрено, что средние дети бешено конкурируют между собой. И именно средние дети раскалывают дружный семейный коллектив на два противоборствующих лагеря: лагерь Съелкуста и лагерь Жухи (прозвища, которыми нас наградила старшая сестра).

Когда Съелкуст начинал задирать Жуху, остальным приходилось срочно решать, за кого они выступят в предстоящей битве. Как правило, первая младшая (формально тоже средняя, но с рождения вырвавшаяся в любимицы благодаря восхищавшей всех красоте) по кличке Гоша примыкала к Жухе. Старшая, пытаясь загасить конфликт в зародыше, начинала взывать к нашей совести и в итоге автоматически причислялась к лагерю противника. Самая младшая сестра, Мудрик, накануне съела что-то нехорошее и сидела на горшке, вяло наблюдая за происходящим. Родители, вестимо, были на работе.

Бой был долгим. Летали мягкие игрушки, потом игрушки потвёрже, хлопали двери, защемлялись пальцы, царапались ноги, кто-то прятался в туалете, все носились по квартире и орали, как сумасшедшие. Финал наступил внезапно. Он снизошёл на нас как откровение. Знаете, что внутри армированных стёкол? В тот день мы узнали... Внутри них тонкая железная проволока, переплетённая, как полотно – полотно, которое было буквально разорвано мощным ударом Съелкуста. Формально дверь в зал разгромил он, но кто, спрашивается, захлопнул её прямо перед его носом? Законы инерции оказались сильнее инстинкта самосохранения. Частично-железный занавес пал. Последняя стеклянная вещь разбита. Не разбита даже, а раскурочена таким варварским образом, что ни отец, ни мать не усомнятся в злонамеренности наших действий. Я уже предчувствовала, какую знатную трёпку зададут нам родители.

Вокруг двери был срочно созван антикризисный совет.

– Что будем делать? – спросил брат и взглянул на часы. – Мама приходит через час...

– Можно постирать большое покрывало и повесить на дверь, как будто сушится. – придумала я.

– И что дальше? Рано или поздно маскировка высохнет.

– Может, свалим на эту? – я кивнула на младшую, ещё более позеленевшую от поноса.

– Скажешь, что это ты разбила? – мило обратилась к сестрёнке Гоша. – Не бойся, тебе ничего не будет. А Съелкуст сделает тебе кораблик с моторчиком...

– Нет, – отрезал Съелкуст. – Мама не дура, не поверит, что трёхлетний ребёнок мог учинить такое.

Старшая меланхолично вытаскивала из пазов осколки.

– Лучше признайтесь сразу, – сказала она. – Всё равно узнают.

И тут в дверь постучали. Надо заметить, что наша квартира располагалась на четвёртом, самом последнем этаже, а под нами, на третьем, жила замечательная старушка. Замечательна она была тем, что никогда нельзя было угадать её настроение. В один день она улыбалась, угощала нас виноградом, сливами или персиками, в другой же поджимала губы на вежливое «здравствуйте», страдальчески морщилась, как кошка от уксуса, и смотрела на нас так, словно перед ней враги рода человеческого. Виной всему, как-то объяснила она матери, дикие головные боли, обрушивающиеся на старушку по мановению магнитной стрелки; и чёрный платок, тугим узлом стягивающий маленькую старушечью голову, был единственным средством исцеления.

Я посмотрела в глазок. Бабушка снизу действительно стучала в дверь, но стучала она топором. Аккуратным маленьким топориком, которым обычно разделывают мясо.

– Мархаба! – громко шепнула я, и все сразу поняли, что дело плохо. Мархаба постоянно жаловалась матери на шум и топот, раздающийся над её бедной головой. Шум её раздражал, но не всегда, а только в те дни, когда на помощь призывался чёрный платок.

Когда спустя пять минут мы решили открыть дверь, обнаружилась ещё одна проблема. Глазок. А вернее, дерматин вокруг него, истерзанный соседским топориком. Как-то сразу вспомнилось, что отец обил дверь новеньким блестящим дерматином всего лишь прошлой осенью – утеплил дом на зиму, – и от этой мысли я похолодела, а брату, кажется, наоборот, стало очень жарко.

– Что будем делать? – второй раз за этот день произнёс он.

– Маму встретим распахнутой дверью, – сказала я. – Когда дверь открыта, глазок не видно. Отец придёт, когда стемнеет. Значит, придётся заранее выкрутить лампочки в подъезде.

– Ну, завтра-то он точно увидит. Или мама.

– Ой, лишь бы с порога не заметили, – сказала Старшая. – Тут же устроят скандал. Пусть поедят, успокоятся. Вот тогда и явимся с повинной...

Третье правило многодетных семей: изучить привычки родителей настолько хорошо, насколько это вообще возможно. Поскольку в многодетной семье выстраивается множество горизонтальных связей, дети осознают себя как некую общность, которая всегда встаёт в оппозицию к родителям, представляющим высшую, но не всегда справедливую власть.

Но в тот день, казалось, рушилось всё. Младшая, с утра страдавшая животом, внезапно начала блевать, прямо на пол.

Тошнота так испугала её, что Мудрик заплакала. Прикоснувшись к её лбу губами, как учила мать, Старшая выяснила, что ребёнок «горит». Это был, конечно, прокол. Прокол пострашнее стекла и дерматина. Дело в том, что мама оставила Мудрика дома, а не отвела, как полагалось, в садик, именно по причине нездоровья и очень просила нас присмотреть за младшей. Мы же предоставили её самой себе, устроив весёлый дебош…

Гоша дежурила у окна, чтобы не упустить момент, когда на горизонте появится мама, Съелкуст сидел подле больной сестрёнки, Старшая накрывала на стол, я же караулила у приоткрытой двери. Внизу раздался голос соседки. Чёрт! Она тоже ждала мать на пороге. Было слышно, как она что-то сказала, как она продолжает что-то бормотать вполголоса, но мама уже уходит, уходит, не дослушав, поднимается наверх с лицом, будто белая тряпка, которую только что выстирали в ледяной воде. Она вошла в квартиру, как сомнамбула, молча сняла босоножки и белыми губами произнесла:

– Вы все живы?

– Да всё в порядке, не волнуйся, – ответил брат. – Старушка-раскольница просто пошутила...

Мама вышла, взглянула на прорези, доказывающие, что человек с топором был в шаге от её детей, тяжело вздохнула и сказала:

– Сколько раз я вам говорила: не шумите...

А через пять минут она уже отправила меня к автомату – вызывать скорую для младшей. Разбитую стеклянную дверь в тот день мама так и не заметила. Отец тоже не обратил внимание на мокрое покрывало, зачем-то висящее на двери. Сразу же после работы он отправился в больницу. Наступили сумерки, и нам не сразу удалось отыскать среди листвы мамино окно на третьем этаже, но в конце концов мы услышали, что у Мудрика, скорее всего, пищевое отравление, она под капельницей и чтобы мы ни в коем случае не ели дыню из холодильника и вообще не забывали мыть руки перед едой.

 

 

Борхес и другие…

 

Как известно, в 90-е убивали людей. И все ходили абсолютно голые. А в маленькой башкирской деревне, в холодном бараке, на полу рожала корова. Но что-то пошло не так.

Журналисты часто используют этот шаблон: «но что-то пошло не так». Случилась авария на заводе – «что-то пошло не так». Разрушился барак в центре города – «что-то пошло не так». Машина провалилась под асфальт, выпало большое количество осадков, пробка на Салаватке – всё пошло не так, не так, не так. Иногда кажется, в России давным-давно что-то пошло не так...

Корова пыталась убить новорождённого телёнка. Он с трудом вставал на подгибающиеся ножки, делал пару шагов к матери, но рогатой башкой мать отшвыривала его подальше от себя... Некоторое время я в ступоре наблюдала за этой картиной. Потом сообразила: что-то идёт не так. И оттащила телёнка на безопасное расстояние. Привязанная тяжёлой железной цепью, корова уже не могла до него дотянуться. Язык у них большой и шершавый, покрыт микроскопическими сосочками и, как тряпка из микрофибры, хорошо собирает влагу. Сразу после отёла мать должна была вылизать детёныша досуха, затем покормить и передать людям. Но что-то сломалось в коровьем мозгу. У моих ног валялся мокрый чёрный комок, дрожал от холода и жалобно мычал.

Сначала я попыталась поднять его на руки и втащить в тёплый телятник. Там работал мощный калорифер, было тепло и сухо, на полу – опилки. Но скотинка яростно брыкалась. Выскользнув, перепачкалась белой известью, рассыпанной по полу коровьего роддома ради дезинфекции. Ситуация была критической...

Мы только-только переехали из жаркого среднеазиатского города в холодную башкирскую деревню. Это были три незабываемых года. Я жила в доме без отопления, принимала роды у коровы и видела, как в огромной ёмкости с колхозным молоком плавает утонувшая кошка. Молоко, кстати, так и отправили в город...

Представления мои о жизни в деревне были примерно такие, как у автора сценария «Из Уфы с любовью». Недалёкие сельские жители, придавленные работой и патриархальными порядками. Запах навоза, грязь, самогон и тоска по иным смыслам. (Это уже от Шукшина.)

Единственным светлым пятном в моей сельской жизни были чёрные лакированные туфли на высоком каблуке. В 90-е очень любили чёрный цвет – может быть, за его трагическую сущность, соответствующую духу времени. В чёрных туфлях на высоких каблуках я ходила гулять по вечерам. Поскольку фонари не работали, а единственная деревенская дорога была покрыта ямами и колдобинами, вскоре рядом со мной материализовался мужчина. Его называли абый, потому что он был очень, очень, очень умным. Я звала его по фамилии – Ибрагимов, как это делали тургеневские персонажи. Внешне Ибрагимов напоминал молодого Ницше, до того как тот отрастил усы и возненавидел женщин. Абый носил очки в толстой оправе, был предельно вежлив и корректен, увлекался философией и литературой, а кроме того, выглядел потрясающе непривлекательным: сумма качеств, достаточная для спокойствия самой строгой матери. И мама отпускала меня гулять с Ибрагимовым. Иногда мы шатались по улицам до рассвета – летние ночи в Башкирии коротки и прекрасны. Зимой Ибрагимов приводил меня в детский сад (там он подрабатывал ночным сторожем). Мы сидели на крошечных стульях за крошечным столом и пили самогон, добытый Ибрагимовым у кого-то из местных производителей. Синеглазые куклы с ужасом наблюдали за происходящим. Игрушечный поезд останавливал ход. Медведи укоризненно молчали. Обстановка была сюрреалистической, самогон классическим, а говорили мы, конечно, о постмодернизме, на котором абый был просто помешан и пытался внушить эту любовь мне.

Собственно, в тот день, когда на свет появился чёрный телёнок, а корова сошла с ума, как раз должен был прийти Ибрагимов и принести мне обещанную книгу Борхеса. Мама отправила меня за водой. Ближайший кран находился на ферме, как раз там, где рожали коровы. Я натянула узорный платок до самых бровей, надела грязную «рабочую» куртку, резиновые сапоги, перекинула коромысло через плечо...

Но что-то пошло не так.

В тот момент, когда телёнок в очередной раз выскользнул и шлёпнулся оземь, открылась дверь и вошёл Ибрагимов.

– Ты что здесь делаешь? – спросил он.

– Не видишь, тащу телёнка. Корова его чуть не убила.

Ибрагимов подошёл ближе. В руке его было нечто, бережно завёрнутое в газету. Он кивнул на свёрток:

– Куда положить книгу?

– Да брось куда-нибудь. Вон, на сено хотя б. Пофигу сейчас.

Я подняла новорождённого за передние ноги, Ибрагимов взялся за задние, и мы быстро втащили его в тёплый телятник, где сразу же проснулись и замычали другие обитатели. Мой черныш всё ещё трясся от холода, и я начала обтирать его сухой травой. Ибрагимов комкал в руках сено, пытаясь стереть родовую слизь. Тщательно выглаженные брюки были перепачканы известью. Куртка новая, хорошая – тоже. Робкий запах мужского одеколона таял под натиском мощного навозного духа.

– Хочешь, я назову его Борхесом?

– Кого? – не понял Ибрагимов.

– Ну, телёнка. Смотри, он полностью чёрный, как быки на корриде. Испания, Борхес, все дела.

– Борхес из Аргентины.

– Да ну? Хочешь сказать, в Аргентине не водятся чёрные быки?

Кроме ночных встреч мы с Ибрагимовым обменивались письмами. Как он выражался – соперничали в эпистолярном жанре. Где он выкопал это великолепное слово «эпистолярный»? Никогда прежде его не слышала... Наша переписка была тайной. Из середины тетради вырывался двойной листок. Тщательно разглаживался. Поперёк страницы писался текст. Затем листок сворачивался в свиток, подвязывался красной нитью и передавался адресату. Почтальоном служил младший брат Ибрагимова, местом передачи – деревенская школа.

«Многоуважаемая мадемуазель!» – начинал Ибрагимов. Дальше следовали изысканные оскорбления, которые он почему-то называл литературной критикой. В то время я правда писала ужасные стихи. А однажды ночью сочинила рассказ «Тот свет». Шестнадцатилетняя героиня травится димедролом и попадает на небеса. Но и там всем наплевать на её душевные переживания. Бог и Дьявол играют в шахматы, попутно объясняя девочке, что давно не имеют никакого отношения к тому, что происходит на Земле, в частности, к развалу Советского Союза и тому, что по свету бродят тысячи бездомных беженцев... «Люди и без меня неплохо справляются», – говорит Дьявол. А Бог жалеет самоубийцу и возвращает её на землю – жить. Ибрагимов разнёс эту душещипательную историю в пух и прах.

«Всё, что ты написала – это плагиат. Путешествия в загробный мир описаны ещё в древнеегипетской “Книге мёртвых”, и с тех пор мотив повторялся в литературе десятки раз. Взять хотя бы Гуревича и его повесть “Загробные врата”, откуда ты (только не ври!) позаимствовала образы главных героев».

«Многоуважаемый сударь! – отвечала я. – К вашему сожалению, я не читала никакого Гуревича, никакой книги мёртвых, никакого Булгакова. Я вообще я не читаю ничего, кроме детективов. Плагиат – это всё, что нас окружает. Даже ты. Я, кстати, тоже. Плагиат своих собственных родителей. Разумеется, кроме ног».

В тот же день я сожгла свои тетрадки. Кто сказал, что рукописи не горят? Горят, и прекрасно. Можно даже баню растопить. Я сожгла все свои тетрадки и решила больше ничего не писать. Ибрагимов ответил:

«Зря. Хотя от графомании ты всё равно не вылечишься... Кстати, почему молодая девушка думает о смерти, а не о любви, как следовало бы ожидать в столь юном возрасте?»

Что тебе сказать, Ибрагимов. Я три года живу в доме без отопления... Я хожу в валенках и сплю в одежде. Чай остывает быстрее, чем я успеваю налить его в чашку. Сахара, кстати, нет. На обед – одна картошка. Я мечтала стать переводчиком с английского, но в деревенской школе учат только немецкий и французский, да и то: иностранка со дня на день уходит в декрет. Писать о любви? Пожалуй, это выход...

«В вашем возрасте пора бы уж знать, что любовь и смерть суть одно и то же. Смерть – небытие, из которого нас на время вырывает сила любви. Ну, если угодно, сила секса. Хотя о чём это я... Девственникам не понять...»

Это был удар ниже пояса. Я видела, что Ибрагимова сторонятся девушки. Боятся не столько его внешности, сколько язвительного ума... Когда на деревенской дискотеке ставят медленный танец, Ибрагимов сразу же выходит курить. Меня, кстати, тоже никто не приглашает. Так что мы курим вместе, как товарищи по несчастью. Ибрагимов всегда угощает меня сигаретами с фильтром, не несёт всякую шнягу о том, что девушкам вредно курить, что целоваться с пепельницей противно. Этим он выгодно отличается от 90 % деревенских парней. Мы не тешим себя иллюзиями, мы оба знаем: у нас нет никакого совместного будущего. Наше поколение родилось на закате истории. Правда, не все об этом догадываются.

– А, кстати, знаешь, Борхес умер.

– Знаю, давно уже. В 86-м году.

– Да нет, ты не понял. Не писатель Борхес, а чёрный телёнок, которого мы спасали, помнишь? И мать его умерла. Не встала после родов, и её отправили на мясокомбинат...

– Жаль, – сказал Ибрагимов, – хотя, знаешь, всё равно его зарезали бы через год-полтора.

 

 

круглый и горячий

 

Хлеб должен быть круглым. Круглым и горячим, как солнце. Особенно зимой, в лютые холода, особенно если внутренний огонёк едва теплится... Особенно когда приходят платёжки за тепло – такие, что хочется обнять батарею и заплакать...

К счастью, недавно на моей улице появилась лавка солнцепоклонников. У них огромный тандыр и красные от жары лица. С утра до ночи в тандыре пекутся круглые лепёшки. Горячие, как солнце. Пухлые по краям и с хрустящей корочкой посередине. Я беру по две, по четыре штуки сразу. Прелесть в том, что эти лепешки можно есть без всякого гарнира, просто отламывая кусок за кусочком. 

В 90-х моя семья вернулась в Башкирию. Поселились мы в деревне. Неподалеку работал маленький синий магазин, куда три раза в неделю завозился хлеб. Он был удивительно плох: ржано-серый, кисловатый на вкус, приплюснутый, с твёрдыми, почти железными оплывами теста по краям. Как будто тесто изо всех сил пыталось воспарить, но в последний момент было сбито вражескими пулями. Кирпич – называли его продавцы. И не только за форму. Кажется, он попадал на прилавок уже зачерствевшим. 

Родителям как-то резко перестали платить зарплату деньгами и начали платить продуктами. Мешок сахара, какие-то крупы, пара мешков муки. Тогда папа и сказал: 

– А что, если мы будем печь хлеб сами?

Мука есть, духовка работает... Что ещё нужно? 

Нужен был рецепт. Мама пекла бисквитные кексы, справлялась с «Наполеоном», тонко-тонко секла лапшу, с ловкостью фокусника сворачивала манты и пельмени. Короче говоря, печь хлеб она не умела. Не было необходимости. Всегда под боком булочная, а там – плюшки, батоны, буханки. Или лепёшечная. Или обычный советский гастроном с хлебным отделом.

Нужен был только рецепт. И вскоре он был вырезан из какой-то бульварно-кулинарной газетки. В тёплой воде были растворены сухие хлебопекарные дрожжи, добавлено по ложке сахара и соли, тщательно замешано тесто. Несколько часов мы наблюдали за тем, как оно росло и раздувалось, перелезая через край. Потом тесто ещё раз перемешали и загрузили в сковороду с толстым дном. Через полтора часа хлеб был торжественно вынут. Румяная корочка сверкала, как солнце. Но внутри каравай оказался сырым, тяжёлым и совершенно несъедобным...

– Может, нужно было добавить яйца?

– Может, нужно было добавить соду?

– Может, плита плохая, нужно подложить вниз кирпич? Я видела, у соседки кирпич лежит...

– Может, дрожжи некачественные? Сухие. Бабушка пользуется другими, кусковыми.

– Может, кто-то просто не умеет печь? 

– Может, кому-то надо помолчать?

На выходные в деревню приехала сестра. Она училась в кондитерском лицее. До развала Союза это было обычное ПТУ. В народе его называли «Пирожок».

– Печь хлеб – это не так просто, как вы думаете, – сказала сестра. – Это целая наука. Мы два года учимся...

– Так ты не знаешь рецепта?

– Знаю: дрожжи, соль и мука. Больше ничего не нужно.

Но и во второй раз хлеб вышел комом. И в третий, по рецепту соседки, и в четвёртый, с добавлением яиц, и в пятый – на молоке. Я начала думать, что существует какой-то неизвестный пятый элемент, какой-то секретный ингредиент, который махом решает всю задачу с выпечкой. 

Мама отослала меня к деревенской соседке, грозной старухе Тимербике. Та обещала дать особую хмелевую закваску – «щупря». Якобы именно эта закваска, а не городские дрожжи, способна вознести тесто до небес.

– Добавляешь воду, соль, муку. Мешаешь! Долго мешаешь! – энергично и быстро говорила Тимербика.

– И всё?

– Всё! 

У старухи Тимербики лучше не спрашивать по два раза. Я взяла баночку с густой жидкостью и пошла домой. Из баночки доносился приятно-кислый аромат. Но предчувствие подсказывало мне, что это не пятый элемент...

На выходные в гости приехал двоюродный брат. Он учился в том же кулинарном лицее, что и сестра, но уже на втором курсе. То есть почти заканчивал. Это внушало некоторые надежды. 

– Испечь хлеб проще простого, – сказал он. – Дрожжи, вода, мука и соль. Тащи!

Через несколько часов на стол выкатился коричневый каравай. Румяная корочка и сырое тесто внутри. Я всерьёз задумалась о том, чему всё-таки учат студентов в «Пирожке»...

– Ты не понимаешь: мы не для домашней кухни учимся. Нас готовят на производство, на хлебобулочные заводы, там огромные тестомесильные машины и печи на тысячу булок. Вот с ними попробуй управься...

Я вспомнила хлебные кирпичи из магазина, и мне отчего-то стало грустно. Хлеб должен быть круглым. Круглым и горячим, как солнце... Такой хлеб пекла бабушка. У нас была слегка перекошенная семейная конструкция: бабушка жила в городе, а внуки в деревне. Обычно бывает наоборот. Бабушка, однако, сохранила деревенскую привычку очень рано вставать. И ставить тесто на хлеб. К семи часам у неё уже был испечён большой белый каравай. А ещё она знала, что такое – жить в эпоху перемен. В 30-е годы их семью раскулачили, потом была война, потом хрущёвская кукурузная эпопея... В общем, бабушка прожила долгую жизнь и знала кое-какие рецепты выживания. С пенсии она сначала платила за квартиру, а потом покупала мешок муки, пару бутылок постного масла и килограмм сливочного. На этом деньги заканчивались. Но каждый день на столе гарантированно был вкусный домашний хлеб.

– Бабуль, ну расскажи, пожалуйста, как ты делаешь тесто? – спрашиваю я и, отламывая кусочек, на свет рассматриваю хлебные поры: – Как у тебя так получается? В чём секрет? 

– Да нет никакого секрета, – смеётся бабушка. – Мука, соль, вода, дрожжи... Долго месишь. Немного подсолнечного масла на форму. 

– И выпекаешь полтора часа на медленном огне, – заученно повторяю я. – Знаю. Всё делаю, как говорят, но ничего не получается! Ну почему у меня ничего не получается?

Я искала пятый элемент ещё очень долго. Пока не поступила в университет, не приехала в Уфу и не устроилась на подработку в частную пекарню. В первый же день меня научили делать дрожжевое тесто, катать из него шары и лепить булочки. Когда я наполнила противень и уже собралась сунуть его в духовку, мастерица вдруг как заорёт:

– Ты чего творишь? А ну-ка быстро поставь тесто на расстойку! Минимум пятнадцать минут.

– А если не ждать? – спросила я, затаив дыхание. – Если сразу в духовку?

– Можно сразу в помойное ведро! Тесто не пропечётся, да и не поднимется.

Я готова была расцеловать мастерицу. Итак, главный секрет хлеба, о котором несведущие не догадывались, а знающие не считали нужным говорить, – время. Всего лишь полчаса на расстойку...

Из этой истории можно сделать множество выводов, например, что забродившие в обществе идеи рано или поздно созреют, или что терпение – очень важная штука, или что в догуглинскую эпоху творились несуразные вещи... Мне кажется очевидным лишь одно: хлеб должен быть круглым. Круглым и горячим, как солнце...

 

 

Ночное, лирическое

 

Выбегаешь, бывает, в ночную уфимскую тьму, бежишь липовыми аллеями вдоль проспекта Октября, слушаешь печальную осеннюю музыку и не ждёшь от жизни ничего примечательного. Потом вдруг снимаешь наушники: не потому, что кончилась зарядка или прижимистые владельцы «ВКонтакте» ограничили доступ к твоему плейлисту, а так: потому что хочется послушать Осень.

Она пришла. Ну, давай рассказывай, как ты, дорогая?

И, кажется, слышала уже тысячу раз эту историю: безмолвие улетевших птиц, ветер в верхушках, шорох сухих, и вангуешь, что будет дальше: мир пожелтеет, земля станет твёрдой, подобно граниту, вода превратится в лёд, и по ней будут свободно разгуливать избранные – рыбаки-подвижники и лыжники-первопроходцы. Всё предопределено, чудес не будет.

Но вдруг сворачиваешь в сквер, где уличные тренажёры и тренируются какие-то тёмные силуэты – молодые мужчины, судя по голосам. Их человек восемь-девять, какая-то компания, все называют друг друга по имени, подтрунивают, обсуждают что-то своё.

И вдруг в темноте звучит:

 

Я вас любил: любовь ещё, быть может,

В душе моей угасла не совсем;

Но пусть она вас больше не тревожит…

 

Боже, только не останавливайся, парень, только не останавливайся! Пушкин, наложенный на дерзкий мальчишеский голос, Пушкин, исходящий от таинственной фигуры с капюшоном на голове, Пушкин – такой живой, такой осенний, такой настоящий... Это было потрясающе. Как дай вам бог любимой быть другим...

 

Другой силуэт продолжил:

 

Среди миров, в мерцании светил

Одной Звезды я повторяю имя…

Не потому, что я Её любил,

А потому, что я томлюсь с другими...

И если мне сомненье тяжело,

Я у Неё одной ищу ответа –

Не потому, что от Неё светло,

А потому, что с ней не надо света.

 

Не надо света... Иннокентий Анненский, бог ты мой! Эти стихи мне двадцать лет назад писал один давно забытый человек. Было так же темно, стояла такая же печальная осень... Впрочем, не будем рушить фабулу. Я здесь и сейчас, в 2020 году, в Уфе. Но кто все эти люди, кто? Что за филологический кружок тяжелоатлетов? Кто они, прекрасные незнакомцы, воплощение аполлонического начала?

С каких небес спустился этот культурный десант в мою изуродованную вырубками, изнасилованную застройщиками, побитую и брошенную Уфу? Почему они читают стихи на спортивной площадке, а не в соцсетях?

 

...Не мигают, слезятся от ветра

безнадёжные карие вишни.

Возвращаться – плохая примета.

Я тебя никогда не увижу.

 

Вознесенского я слушаю уже в своих наушниках. Ушла. Убежала с той тренировочной площадки. Не знаю, что это было, и не хочу узнавать. Моя инструкция по сохранению чудесных воспоминаний гласит: нужно вовремя уходить, чтобы чудо осталось чудом. Не дожидаясь, когда в кинозале включат свет и придёт уборщица с ведром и грязной тряпкой.

Выбегая из сквера, я остановилась, чтобы сделать прощальное фото, присела, и в тот же миг ко мне подлетел чёрный лабрадор и поцеловал прямо в губы. Мне кажется, прекрасный финал!

Читайте нас: