Все новости
Проза
7 Сентября , 11:46

Ольга Шевченко. Волшебные качели

Изображение сгенерировано нейросетью
Изображение сгенерировано нейросетью

ВОЛШЕБНЫЕ КАЧЕЛИ

 

Я хорошо помню свою школу. А еще лучше — дворик, сразу за футбольным полем. Железная сетка, ограждавшая его, была порвана настолько, что через дыру мог пролезть человек. И каждую перемену мы неизменно бежали, огибая всю школу, через футбольную площадку, через дыру в ограде в этот дворик. Бежали на перегонки — кто скорее добежит. Сейчас смешно, а тогда не успеть казалось величайшей из трагедий. Качелей — всего две, а нас, ребят, — целая куча. И перемена коротенькая совсем…

Двое счастливчиков садились и начинали изо всех сил раскачиваться, чтобы уже никто не смог отобрать у них это справедливо завоеванное право, даже старшеклассники. А остальные разделялись на две очереди и провожали жадными взглядами каждое их движение: вверх-вниз, вверх-вниз...

Редко когда мне удавалось добежать до качелей первой, а если и удавалось, то меня каким-то непостижимым образом уговаривали слезть. Чаще всего это была какая-нибудь из таких хитростей:

— Давай я десять раз всего прокачусь, а потом ты уже сколько хочешь…

— Давай сначала все-таки я, — робко возражала я, мертвой хваткой держась за холодное ржавое железо.

— Я, понимаешь, еще домашку не сделала, хотела за перемену успеть…

Ну, домашка — дело святое. Как тут не уступить?

— Ладно, — соглашалась я, — но только десять раз.

— Ты настоящий друг. Молодец.

Я становилась рядом и начинала считать. Раз, два, три… девять, десять. Потом торжественно объявляла:

— Все! Десять раз уже!

— Не может быть, — отзывалась хохочущая Люба. Она взмывала вверх, а ветер лохматил ей челку и бесстыдно поднимал юбку.

— Уже пятнадцать, — говорила я.

— Ты, наверное, считаешь неправильно. Давай вслух. Ра-а-аз, дыва-а-а…

— Пять! Шесть! Семь! Восемь! Девять! Десять! Все!

— Не-е-ет, — возражала из поднебесья Любка, — еще девять с ниточкой не было.

— С ниточкой…

— Девять с иголочкой…

И тогда я начинала понимать, что меня опять надули. И что Люба вовсе не собирается слезать с качелей ни после десяти, ни после двадцати раз. Глаза невольно наполнялись слезами. Мне не хотелось, чтобы видели, как я плачу, поэтому стояла молча, а слезы застывали в глазах так и не вылившись.

Звенел звонок. Даже здесь его было слышно. И все бежали в школу. Кто-то полный триумфа, а кто-то грустный.

Любка слезала, наконец, с качелей и говорила:

— Ну вот, теперь десять!

И глаза ее смеялись. Смеялись надо мной…

На переменах мне так никогда и не удавалось покататься. И я стала приходить сюда после уроков, когда все дети разбредались по домам, а за кем-то приходили родители.

Я медленно шла через футбольное поле, прорванную сетку... Светило солнце и не было никого. Я выбирала те, которые слева, и начинала раскачиваться. Вверх-вниз, вверх-вниз. И даже если мне было грустно, то стоило только сесть на эти качели, как сразу становилось так весело, что хотелось кричать громко-громко и смеяться.

— Лечу-у-у-у! — кричала я и взлетала в небо.

— Падаю! — кричала я на обратном пути, когда перед глазами виделась земля.

Потом я придумала откидывать голову назад. Становилось страшно-страшно. И все было видно вверх ногами. Земля вверху, а небо внизу. И казалось, что можно упасть в небо и падать, падать в него вечно, потому что у неба не бывает дна…

Я стала приходить сюда каждый день. Качели я назвала волшебными. Потому что они делали меня счастливой.

А потом в моей жизни появилась Сашка — рыжий дьяволенок с веснушками. Она пришла к нам из другой школы и сразу же расставила всех по своим местам. А если кто-то ее не слушался, то она действовала старым, но верным способом — дралась. Не знаю уж почему, но Сашка полюбила меня. А я из благодарности рассказала ей про волшебные качели. Мы стали ходить на них вместе, но не после уроков, а на переменах, потому что Сашка умудрялась первой добегать до качелей и занимать сразу два места — себе и мне.

Она придумала одну игру. Рядом с качелями рос старый высоченный тополь, а одна из его веток была прямо над качелями. Нужно было раскачаться так, чтобы достать ногой эту ветку. Игра была довольно опасна, и я, будучи от природы неловкой, сдавалась Сашке без боя. Сашка всегда выигрывала, и ей это нравилось, но однажды она сказала:

— Ты даже попробовать не хочешь? А вдруг получится и у тебя?

— А если вылечу?..

— «Если, если»! Если вылетишь — больше не будешь играть… Ну же! Три, четыре, начали!

И я вновь летела в небо, с каждым разом увеличивая амплитуду своего колебания. Наконец, мне удалось достать эту ветку ногой. Ветка покачнулась, и листочек спланировал на землю.

— У меня получилось! О!

— Вот видишь! Ура! — закричала Сашка и, кажется, была счастлива не меньше меня.

А потом она сказала:

— У меня идея. — У нее вечно были какие-то идеи.— Хочешь яблоков?

— У тебя есть? — недоверчиво поинтересовалась я.

— Нету пока. Но щас пойдем, скока угодно наберем. Я место знаю, там их тьма.

И мы пробирались к цели лабиринтом гаражей и заборов. Иногда мне казалось, что мы вертимся по одним и тем же местам. Наконец, Сашка изрекла:

— Сейчас ни звука мне тут!

— А почему?

— Мы яблоки воровать пойдем.

— Как воровать?

— А так! Все равно сгниют.

— Но нельзя же как-то…

— Почему?

— Ну, неудобно…

— Неудобно на потолке спать — одеяло спадывает.

Это было так логично, что я и сама уверилась, что яблоки воровать не только можно, но и нужно. Мы перелезали через забор и набивали полные карманы ранеток. Они были кислые и чуть-чуть горьковатые. Но мне казалось тогда, что нет на свете ничего вкуснее этих маленьких зеленых яблочек. А потом Сашка придумывала погоню.

— Тихо-тихо! Слышишь? — она морщила лоб и поднимала вверх указательный палец.

— Не-а, — честно признавалась я.

— Нас застукали, — объясняла Сашка, — смываемся.

И мы мчались гаражами, дворами и заборами, обдирая голые коленки. Хотя, господи, ну кому могли быть нужны эти заброшенные старые яблони.

Мы бухались на скамейку, и Сашка, тяжело задыхаясь, говорила:

— Ну, все! Кажется, оторвались! — похоже, она и сама верила в то, что говорила.

С ней невозможно было скучать. Но однажды она поразила меня как никогда. Достала из кармана чуть помятую сигаретку, чиркнула зажигалкой.

— Будешь?! — спросила как ни в чем не бывало.

— Саша, ты куришь??!!

— Да, — отмахнулась та, — балуюсь… Хочешь?

Я молча пялилась на нее как на восьмое чудо света.

— Смотри, берешь губами и вдыхаешь ртом. Вот так… а потом выдыхаешь. Можно еще колечки делать,— и Саша выпустила в голубое небо несколько колечек.

— Красиво! — восхитилась я.

— Да на, попробуй… Ну, чево ты как маленькая?

— А зубы желтые будут?

— Глупости! — уверила меня Сашка и показала два ряда своих белых зубов, — смотри.

Я попробовала и закашлялась. И еще не поняла, зачем Сашка добровольно так себя мучает. А она засмеялась, похлопала меня по спине.

— Пошли домой, — предложила я. Голова у меня разламывалась.

— Я не хочу домой… Но ты, если хочешь — иди! — отпустила меня Сашка.

— А мама у тебя разве не волнуется?

— Мама? — Сашка усмехнулась. И лицо у нее стало какое-то старческое. Как будто она уже все пережила и испробовала в этой жизни и ничем ее тут больше не удивишь. — Маме сейчас не до этого. У батьки запой третий день... А вообще-то пошли, мне еще пожрать надо состряпать.

А в девятом классе я влюбилась. По-настоящему. Звали его Валера. Самый большой драчун во всей школе. И он меня ненавидел.

«Баба-ежка», — это он меня так называл. За то, что я однажды в школьном спектакле сыграла Бабу-Ягу. Хорошо у меня, между прочим, тогда получилось.

— Вонючка! — отзывалась в свою очередь я.

— Цыплятина дохлая!

— Мясокомбинат!

— Ду-ура, — поражался Валерка и уходил. Таким образом, последнее слово оставалось за ним. А я плакала. Одновременно по двум причинам. Во-первых, потому что не смогла ему ответить, а во-вторых, потому что отношения не обещали в ближайшие двести пятьдесят лет исправиться.

— Ну хочешь, я его побью? — допытывалась Сашка.

— Не надо! Ты что! — пугалась я.

— Давай ему завтра жабу в кейс посадим?

От неожиданности такого предложения я даже перестала плакать.

— А где мы ее возьмем?

— Ну, это уже организационный момент. Я спрашиваю: ты этого в принципе хочешь?

— Можно, конечно…

— Вот и все! Завтра пойдем на место, самую жирную и противную возьмем.

Как помню, за жабой мы тогда не пошли. Иногда прекрасные Сашкины идеи оставались нереализованными.

Прошло много лет. Сашка выросла и стала челночницей, и теперь до конца жизни будет обеспечивать наш рынок дешевыми турецкими шмотками. А я выросла и стала учительницей в той самой школе, в которой училась. Сидела в учительской и проверяла контрольные, вела уроки, которые дети в своей основной массе игнорировали, не обращая совершенно никакого внимания на все мои угрозы, зная им цену.

В школе все точно так же, и дети по-прежнему бегают на качели по переменам. Иногда я тоже хожу туда. И часто вижу там маленькую рыжую девочку. У нее вьющиеся волосы и совсем белое кругленькое личико. Она никогда не катается. Только смотрит.

Вчера тетрадей было особенно много, и я задержалась в учительской после уроков. Тетради проверять противно до ужаса. Уже после десятой работы мне хочется бежать из душной учительской стремглав. Я встала и подошла к окну. Группа продленного дня играла в классики, и в открытое окно залетал громкий ребячий смех и выкрики. Настроение у меня было скверное. Тоска зеленая. И тут я вспомнила о волшебных качелях. Хлопнула дверью и побежала… Побежала как тогда, давно, перепрыгивая через ступеньку.

Футбольное поле, железная сетка, домики, дворик…

Вот они… Пусто. Все точно так же. Только ветку у тополя обрубили. И ямки от множества ног под качелями стали еще глубже.

— Лечу! — сказала я и полетела.

И передо мной заплясало голубое небо. Надо было только теперь высоко держать ноги и не поджимать под сиденье, иначе можно было сломать.

Лечу!

И сердце наполнялось радостью. Я перестала раскачиваться, и постепенно качели совсем остановились. И я просто сидела на них и глупо улыбалась. Тут я заметила, как та самая рыжая девочка с опаской и удивлением смотрит на меня. Наверное, приняла за ненормальную.

— Ты чего это здесь делаешь? — спросила я, пытаясь придать голосу строгость и не уронить свой учительский авторитет.

— Катаюсь, — тихо и виновато ответила девочка.

— А на переменах?

— Мне ребята на переменах не дают…

— Домой лучше иди, а то мама волнуется.

— А у меня мамы нет дома. Она еще с толчка не пришла.

— Ну садись. Чего же ты?

Девочка села. И полетела. Вверх-вниз. Вверх-вниз. Вверх-вниз. И ветер в лицо. И щечки розовые. И хвостик на затылке растрепанный.

Минут через десять ей надоело летать, она резко затормозила и приземлилась. Она больше не была грустной.

— А хотите, я вам одну тайну скажу?

— Скажи...

— Это не обычные качели... Не обычные... Они волшебные.

— Знаю, — сказала я и погладила ее по растрепанной рыжей голове.

 

 

ЛЕСЯ

 

Было бесприютно. Было не до всех — только до себя.

Весь мир заключался внутри меня, и даже глаза, единственные окна во внешний мир, хотелось закрыть или обернуть внутрь. Я заключалась в хромом троллейбусе, а троллейбус заключался в дожде, тумане и пасмурности… Он ехал отупело, печально, подпрыгивая на малейших неровностях дороги и хриплым, надорвавшимся женским голосом объявлял остановки; мокрый и озябший, зло хлопал дверями, впуская в себя таких же мокрых и озябших людей…

Так я о чем? Было бесприютно и видеть никого не хотелось, а она меня за рукав дернула. Смешная, маленькая и сутулая, в своей карикатурной шляпке, всем своим существом вызывающая жалость.

— Скуир, ой, боже мой, Скуир, почему так долго к нам не заходите? — сказала заискивающе, снизу вверх глядя, чуть-чуть картавя.

Леся. Ее звали Леся. Я сразу вспомнила. Это было еще тогда, когда я бывала на дне. В лучшие времена. Дно… оно притягивало меня своей сыростью и темнотой. Обшарпанные стены, неизвестность и какие-то слова — тогда еще совсем новые для меня...

Грубость… да-да, я помню, там еще была грубость и жестокость. Но там были законы. Нерушимые и четкие: бить только до первой крови и только один одного, молчать и не предавать, и жить, и быть, и приходить, то есть на дно опускаться, когда тебе вздумается, и никто тебя не спросит: зачем пришел? Просто постучишься условным стуком, тебе откроют, тебя впустят, и станет хорошо.

И странно даже, — на дне была... честь. Было трогательное слово «моя девушка». Это как жена на верху, но это сильнее. Это труднее, прочнее. Это неписаный закон. Без печати.

Я тоже была чьей-то девушкой. В джинсиках, в кедах, рыжая, со стрижкой во все стороны, с сигареточкой, с рюкзачком, с наушниками и со смешным именем Скуирка, сокращение от Скуиррел — Squirrel — Белка. Потому что рыжая, потому что любила сосны, потому что постоянно грызла соленый арахис.

Да, много нас было таких, с кличками, с развязным сленгом, с молодой дурью в голове… Просто детство еще не кончилось, просто мы хотели продолжения игры, просто мы хотели авантюры.

Дно…

Я была там не настоящей, потому что приходила сверху. У меня были родители. Были деньги. Была личная комната в огромной квартире в центре, вечера и дни рождения у многочисленных родственников, золотые кольца, сережки и «одежда на выход». Но еще в самой глубине шкафа у меня были старенькие, местами прорванные джинсы, покрытые надписями.

Я надевала их, лохматила голову, снимала кольца, сережки и цепочку, меняя их на металлический знак пацифистов и фенечки из разноцветного бисера. Я доставала рюкзак, сшитый из двух старых сумок и пряжек от сапог. Тихонечко прикрывала дверь. Спускалась на дно.

Мне было боязно, когда я попала туда впервые. Я боялась, что меня начнут спрашивать: где я живу, чем живу, есть ли у меня родители. Да еще чего доброго спросят, не учусь ли я где. И пришлось бы врать, говорить что родителей у меня нет или что они алкоголики, что зарабатываю я постольку поскольку, а живу в разных точках… Пришлось бы врать, чтобы приняли за свою… Но подошла Леся (ее еще называли мама Леся), красивая и добрая, но больше красивая, внимательно посмотрела на меня и сказала:

— Заходи. Ты будешь Squirrel, запомни.

Леся была старше меня. Не знаю на сколько. На много. На полжизни, наверное. Она была «девушкой Фокса», а Фокс был моложе ее лет на десять. Они безумно любили друг друга. Леся чуть сильнее. Они были завсегдатаями дна. От них зависело многое. Последнее слово — их, вернее Фокса. Мне повезло. Я была принята. Меня не спросили ни о чем — кто я, откуда, по-прежнему продолжали дымиться сигареты, по-прежнему тихие голоса говорили о чем-то своем и как будто для себя, свет тусклых лампочек пытался пробиться через густой воздух, гитара пела тихо и как бы тоже сама по себе. Мне стало хорошо, как бывает хорошо дома под теплым одеялом, когда на улице идет дождь.

А Фокс — Fox — Лис протянул мне свою большую руку и сказал:

— Фокс. А тебе подходит Белка, Леся верно придумала, — и безо всякого перехода на новую тему: — Ты во что веришь?

— Я? В существование души.

— Как в школе отвечаешь… Белочка. А я — в человека.

Мы стали друзьями. И я научилась верить в людей. Научилась играть на гитаре и в преферанс. Научилась есть раз в день, а пить намного больше. Научилась сползать по водосточным трубам из окна второго этажа…

И когда засыпала уже у себя дома, то сквозь ресницы мне еще немного мерещился усмехающийся Фокс, у которого в руке был рог со смородиновым вином или кисточка, или гитара, или еще что-нибудь; Леся — добрая и красивая; Сиротин — худой и одинокий; Андерсен — милый и загадочный; Очкарик — смешной и трусливый.

Фокс рисовал. Не просто хорошо, а как-то странно хорошо. На холст ложилась не только краска, но каким-то образом и пуговицы, и кусочки кожи, и остальной ненужный, казалось бы, хлам. И получались пейзажи и даже портреты. Леся, только Леся на них была. Лежа, сидя, стоя, в профиль, в анфас. «Леся в голубом», «Леся с детьми», «Леся на реке», «Леся и голуби»...

 

А как-то Фокс посмотрел на меня долго, пристально и вдруг сказал:

— Расчешись назад. У тебя интересные черты лица. Особенно в совокупности. И асимметрия небольшая есть. Мне нравится, когда в женском лице бывает небольшая неправильность. Я люблю неправильность вообще.

Я расчесала свои лохматые волосы, и он начал меня рисовать. Он верил в людей. Он видел людей. Он рисовал саму человеческую душу, посредством лица. А я не шевелилась и неотрывно смотрела в его глаза, окна души, он так велел, чтобы «увидеть» меня.

Леся появилась в дверях внезапно, и я ясно увидела на ее лице сначала удивление, а потом ненависть. Я еще удивилась: как в таком красивом лице может быть столько ненависти? Фокс не видел ее, он сидел спиной к двери, но заметил движение в моих глазах и сказал:

— Закрой дверь, чтобы нам не мешали.

Леся слышала. Ушла. А я просто закрыла дверь. Хотя можно еще было что-нибудь сделать, побежать за ней, объяснить… Но что объяснять? Это бы выглядело оправданием. И я встала и закрыла дверь.

— Как тебя зовут? — спросила я Фокса.

— Фокс, — удивился Фокс.

— Нет, какое твое настоящее имя? Как тебя родители назвали?

Он помрачнел.

— Фокс — это мое настоящее имя. Это моя сущность. И никогда больше не спрашивай. Никого.

Это была первая ошибка, сделанная мною на дне. Я усомнилась в его настоящности. Я допустила мысль о существовании иного мира, мира настоящих имен, мира другой жизни, в которой я писала конспекты по философии, вязала носки, ходила в гости и пудрила мозги студентам…

Портрет получился великолепный. Это была я. А в глазах было отражено все, о чем я когда-либо думала. Фокс зачем-то поставил мне на лице лишнюю морщинку — на лбу и приоткрыл рот. Получилось, что я как будто что-то хочу сказать, но не могу. В нижнем правом углу он написал: «Юность».

Я смотрела на портрет, и мне казалось, что я — настоящая — там, на холсте, а та, которая держит портрет, — просто подставка.

Фокс вышел отмывать руки. А я пошла домой…

На дно я вернулась не скоро, где-то недели через две, — начиналась зимняя сессия. Было тепло для зимы и шел снег. Дверь подвала немного занесло, и только узенькая цепочка следов указывала на то, что он по-прежнему обитаем.

Фокс сидел на полу, в руке его была бутылка, опустошенная более чем на половину. Он был пьян.

— А, это ты, Скуир…

Он поднялся, сделал несколько шагов в мою сторону. Потеряв равновесие, навалился всем своим большим телом. А я оттолкнула, выбежала.

Вспомнив, что приходила забрать портрет, вернулась. Нашла заваленный стол. Выдвинула все ящики. И увидела наконец... На моих глазах, в которых раньше были нарисованы все мои мысли, на этих окнах души, было по пятну красной краски. Слово «Юность» было зачеркнуто и сверху другим, незнакомым почерком было написано: «Леся».

Настоящая я, та, что на холсте, была убита кем-то. И я знала кем.

Леся очень переживала, что старше Фокса. Знала, что он любит, но боялась все время — сознательно и подсознательно, — что заметит новую морщинку (куда от них деться?!), промолчит, не нарисует на портрете, но будет знать, что она старше, чем он. Будет думать об этом. А ведь он художник, который так любит прекрасное…

Боялась… все время боялась. А потом увидела «Юность» — первую и пока единственную картину, не названную ее именем. И вот исправила «ошибку». Зачем?

Я подошла к Фоксу, села рядом и спросила:

— Что случилось? Ты никогда не пил… так.

— Хм… — ухмыльнулся тот, отпил еще из горлышка,— Леся ушла. От меня ушла Леся, понимаешь?

Я ничем не могла ему помочь. И я ушла тоже. Навсегда поднялась со дна и больше не возвращалась. Выкинула в мусоропровод свои джинсы, стерла наклейку-татуировку, долго, стоя под душем, смывала свой красно-рыжий вызывающий цвет. Рыжая краска текла по лицу. И слезы тоже текли по лицу. И было непонятно, где слезы, а где вода.

Потом рассказывали, что Фокс уехал за границу и стал там известным художником. Но я думала, что это не больше, чем простые сплетни. О Лесе никто ничего не знал...

Так вот, теперь она теребила мой рукав и быстро-быстро что-то говорила. Она сильно подурнела. На ее лице был толстый слой пудры, губы ярко и неровно накрашены. И шляпка набекрень.

— Скуир, Скуир, я вас узнала. Заходите ко мне в гости. Мы с Фоксом будем вам очень и очень рады… Как?! Вы не знаете разве? Мы с Фоксом поженились. Вот-вот, посмотрите-ка на мое обручальное кольцо…

Она поднесла свою худую руку прямо к моим глазам. На безымянный палец была намотана фенечка из бисера, какие делал Фокс.

— Леся, почему вы это сделали? — зачем-то спросила я эту помешавшуюся женщину, — он ведь только вас и любил.

— Что сделала? — на лице наигранное непонимание, а потом: — Ах, да-да-да, припоминаю. Ой, Скуир, это случайно произошло. Я краску опрокинула. А потом подумала, чтоб никто не обиделся, назвать портрет своим именем… А вы действительно не хотите увидеть Фокса? Впрочем, сейчас вы его все равно не застанете, он в командировке. Ну, как-нибудь в другой раз...

Леся поправила шляпку.

— А что… он меня действительно любил, вот вы сказали? Расстраивался, когда я ушла?

— Напился как черт.

— Надо же… — Леся попыталась засмеяться.— Ах, впрочем, сама его и спрошу, когда он вернется… из командировки…

— Мне на следующей выходить.

Леся схватила меня за рукав.

— Подождите, Скуир, давайте еще поговорим… О нем…

— Леся, мне действительно надо выходить. Передавайте ему привет.

— Да-да, — она все еще не отпускала меня.

А потом сошла вместе со мной и все повторяла: «Скуир, Скуир, ах, Скуир…» А потом вдруг заплакала, попрощалась:

— Ладно, я пойду. А то вдруг он приедет, а ключей нету…

Я смотрела ей в спину. Интересно, куда она идет? Сколько ей лет? И сколько лет она еще сможет вынести свое сердце без Фокса?

Мне больно врезалась в память эта маленькая сутулая фигурка, исчезающая в сумеречной пасмурности дня. Я пришла домой, налила себе крепкого кофе и написала рассказ про дно. Он назывался «Леся». (Я никогда не писала о дне.) Рассказ понравился, и его взялась напечатать одна неплохая газета с большим тиражом.

А через неделю редактор срочно вызвал меня, посмотрел глазами, полными уважения, и сказал:

— Ну у тебя и друзья…

— ?

— К тебе пришли. Мишель Лисицын.

Имя мне было не знакомо.

— Иностранец, а фамилия русская… странно.

— Иди, иди. Художник с мировым именем.

Для разговора нам выделили комнату заведующей «детской страничкой». Мишель Лисицын, только я зашла, поднялся со стула во весь свой исполинский рост. И широко улыбнулся. Раскрыл руки, как бы приглашая меня его обнять. Так, как будто был моим отцом, встретившим дочь после долгой разлуки.

— А разве мы знакомы?

— Михаил Лисицын...

— Мне уже говорили.

— Тогда, простите, Фокс.

Я вздрогнула. Это и вправду был Фокс. Только изменившийся. Поседевший. В костюме. Я же его только в рваных джинсах и видела. Он проследил мой взгляд и сказал:

— Да, да, тебя тоже с трудом можно узнать… Скуир.

— Господи, Фокс, ну рассказывай же, рассказывай.

— Да, что тут, собственно…

— Как ты меня нашел?

Фокс вытащил газету и ткнул в заголовок — «Леся».

— Я долго боялся, что ошибусь… Я ведь даже твоего имени не знал. Но столько совпадений быть не может! Слушай, это здорово. Это… сильно, как мы говорили…

— Да, да… Подожди, ты как…

— А ты…

— А я…

— А помнишь?..

И я вспоминала и рассказывала о себе, а он о себе.

Фокс действительно стал художником. Оказывается, на дне он тоже жил не по-настоящему, тоже, как я, для остроты ощущений. И в тот день, когда я ушла, нашего дна не стало. Мы выросли. А Леся куда-то пропала. Он не знал куда. Теперь он говорил о ней как о романе. Если по-прежнему любят, так не говорят. И усмехался еще слегка, по-лисьи. Красивый, все-таки, черт… Женат ли? Да, конечно, женат на француженке. Двое детей. Выставки. Сюда приехал к родителям. Да и соскучился порядком по России. Обо мне вспоминал. О дне…

Он говорил возбужденно и много. И постоянно сводил разговор к Лесе. Потом не выдержал, спросил прямо:

— А, кстати, не знаешь, что с ней?

Я бы могла рассказать ему, что видела ее на днях в троллейбусе. Могла бы рассказать про ее маленькую сутулую фигурку, увенчанную карикатурной шляпкой. Могла бы рассказать, что Леся помешалась и носит на безымянном пальце фенечку из бисера. Но я почему-то промолчала, покачала головой:

— Не знаю.

И он, Фокс, художник с мировым именем, постарел за минуту. У меня на глазах. Из-за «девушки» со дна.

— Жаль, жаль, а я думал, ты знаешь.

Помолчали. Напряглись.

— Ну, пока, что ли?

— Пока.

— Помни.

— Ты тоже.

Фокс сделал шаг к двери. И остановился, что-то вспомнив:

— Да, это тебе.

Он протянул мне мой портрет «Юность». С глазами, в которых отражались облака и душа.

— Я все исправил. По памяти...

И он ушел. Прикрыл за собой дверь. И, наверное, погрузился в дождь.

А где-то в этом же дожде грустила безумная Леся. И все ждала его из командировки.

 

 

ВЕЛИКАЯ СИЛА ИСКУССТВА

 

Мороз облизнул нос и щеки Петра Эдуардовича, придав им малиновый оттенок. Знакомые, как собственные пальцы, аллейки навевали на него лишь скуку и неизлечимую тоску. Будучи главврачом больницы для душевнобольных уже много лет, он все чаще и чаще ощущал, что сам нуждается в лечении, а прогулки с годами давались все труднее.

Это было частное заведение, существовавшее за счет платы, вносимой родственниками пациентов. Буйных здесь не держали, а комнат было всего двадцать, поэтому место было спокойным и тихим.

Стены психиатрической лечебницы поднимались высоко над голыми деревьями. Вокруг здания гуляли пребывающие здесь неотягощенные сознательностью и повседневностью забот существа. Их прогулки ограничивались бетонированными стенами, выкрашенными в радующий глаза белый цвет и украшенными колючей проволокой. Некоторые больные мечтательно устремляли свои взоры в небо, ласково улыбались чему-то своими резиновыми улыбками и что-то бормотали небритыми областями ртов. Некоторые же, напротив, озабоченно озирались по сторонам, прячась за ветвями кустарников и редкими скамейками. Как раз такого рода болезнью и страдал Нечаев. Ему было страшно. Часто он просыпался по ночам от гулких коридорных шагов медсестры Ольги Николаевны, тогда он вскакивал, изо всех сил наваливался на дверь во избежание опасности, жадно вслушивался в затихающие шаги, и еще долго ему мерещилось их страшное эхо. Успокаивался он не скоро. И до самого рассвета можно было видеть свет одинокой лампочки, просачивающийся сквозь дверные щели, и слышать тихие всхлипы.

Эти всхлипы здесь давно стали чем-то само собой разумеющимся и никто не обращал на них никакого внимания. Привыкнуть не мог только Александр Сергеевич, живший за стенкой и находящийся в творческих поисках. Он то и дело до боли сдавливал виски, проклиная боящегося Нечаева, и никак не мог найти рифму к слову «тоска». Он уже не раз просил Ольгу Николаевну поселить его в другую комнату. Она обещала этим заняться и соболезнующе улыбалась, понимая.

Александр Сергеевич уже был близок к завершению своего нового гениального произведения «Евгений Онегин». Нечаевские всхлипы ему мешали. Он отвлекся и начал думать об Ольге Николаевне, вспоминая ее идеально белый накрахмаленный халатик и волнуясь всем телом.

Он любил делиться с ней своими новыми произведениями и, бывало, написав очередную главу творения, спрашивал:

— Оленька, извольте я вам прочитаю?

И тогда Ольга Николаевна мило обнажала свои чудные зубки в очаровательной улыбке и превращалась во внимание.

— Вчера ночью я как раз закончил написание письма Татьяны к Онегину. Вы будете первой, кто его услышит, — делал небольшое вступление Александр Сергеевич, — так вот…

 

Я к вам пишу. Чего же боле?

Что я могу еще сказать?

Теперь, я знаю, в вашей воле

Меня презреньем наказать,

Но вы к моей несчастной доле.., —

 

— с чувством читал Александр Сергеевич, то и дело бросая горячие взгляды в вырез медицинского халатика.

Он заканчивал, в бессилии от творческого экстаза ронял голову на колени медсестры и плакал.

Ольга Николаевна иногда не говорила ничего и просто успокаивала Александра Сергеевича, гладя по голове, а иногда говорила:

— Вы — гений, Александр Сергеевич! Вы просто гений! Надо немедленно отдать ваши работы в печать. Хотите, я этим займусь?

— Нет-нет-нет, что вы! — пугаясь и махая руками, вскакивал Александр Сергеевич. — Мои работы действительно гениальны, но их никто не поймет, никто! Никто их не купит. Люди сейчас не понимают и даже будто боятся прекрасного. Только вы меня понимаете, только вы, мой ангел, чистейшей прелести чистейший образец.

Александр Сергеевич был почти нормален. Он поддерживал дружеские отношения со всеми членами этого дома (питая нескрываемую неприязнь только к боящемуся Нечаеву), между тем осознавая их ограниченность, глупость и невозвышенность.

— Мне тесно в этом мире, — бывало, жаловался он Бобу, который, казалось, тоже понимал всю обреченность и бессмысленность бытия.

Боб, воображая себя королевским догом, носил на шее кожаный ошейник, выл по ночам на луну и сажал сам себя на цепь, привязывая ее к изголовью железной кушетки. Неделю назад Петр Эдуардович сказал ему, что он практически здоров. То ли это было действительно так, то ли бедная лечебница не могла прокормить его, никто не знал, а Александр Сергеевич огорчался, теряя последнюю родственную душу.

Боб сидел прямо на голом полу, вперив свои пустые и несознательные глаза в трещину на потолке, когда решил поведать Александру Сергеевичу новость.

— А у нас пополнение! — заговорщически тявкнул он. — Да!

 

*   *   *

 

— Ваше имя, — устало вопросил Петр Эдуардович, закутываясь потеплее в дырявую шаль и думая о заботливых руках жены, связавших ее.

— Мое имя при жизни? — поинтересовался вновь-прибывший.

— А разве вы уже умерли? — не удивился Петр Эдуардович.

— Да! Это прискорбное событие произошло вчера. Хотя, впрочем, я и не очень-то расстроен. Мне здесь нравится, только вот прохладно немного.

Тут он встал и начал прогуливаться, разминая озябшие члены и лениво осматривая стены.

— О Боже! Какой шедевр, — вдруг воскликнул он, показывая изящной и почти женской рукой на репродукцию картины Брюллова «Последний день Помпеи». Шедевр криво висел над креслом Петра Эдуардовича и имел на себе толстый слой серости.

— Но как вы обращаетесь с подобным произведением искусства? — ужаснулся вновьприбывший, всем телом содрогаясь от переполнившей его боли и жалости за картину. — Вы не смеете этого делать, слышите, не смеете!

— Извините меня, ради бога! — главврач кинулся было исправлять свое жестокое отношение к искусству, но вновьприбывший остановил его:

— Вы что думаете, я не могу отличить оригинал от жалкой фальшивки?! Дело не в картине, а в вашем к ней отношении. Сядьте и успокойтесь!

Петр Эдуардович почувствовал себя несколько странно, когда внял этому приказу. Ему начало казаться, что именно он и есть психически невменяемый пациент, которому вот-вот заведут папку под пугающим названием «История болезни» и наденут смирительную рубашку. А это было бы неправильно, и он решил взять ситуацию, а также самого себя под контроль.

— Однако вы ведете себя недопустимо. Я задал вам вопрос.

— Извольте. Мое имя? Хм, мое имя — Леонардо. Леонардо да Винчи.

— Очень приятно, — опять не удивился Петр Эдуардович, протягивая самозванцу руку через стол и думая, что только художника им и не хватало.

Он глянул на часы. До обеда оставалось минут двадцать, а ему еще нужно было задать гостю ряд обязательных вопросов.

— Ваша профессия, род занятий?

— Я пишу.

— Прозу? поэзию?

— Нет, нет. Картины. Ибо что нам может дать слово? Картина в тысячи раз ценнее его... Кстати, раз уж вы так добры ко мне, то я, пожалуй, дам вам посмотреть мои последние работы, — и Леонардо-самозванец достал папку внушительных размеров с надписью «ДЕЛО N», любовно расправил ее углы и подтолкнул Петру Эдуардовичу.

— Очень тронут. Спасибо… Э-э, а какое у нас число? — обратился к своей памяти главврач.

— Вчера было первое мая 1519 года...

Леонардо выделили одну из лучших комнат, находившуюся на втором этаже. В ней было огромное окно во всю стену, открывающее живописный вид на большой старый дуб — гордость лечебницы.

Сам хозяин комнаты уже успел произвести приятное впечатление на больных и теперь спал с умиротворенным выражением лица и своими женскими скрещенными на груди руками.

А еще через полчаса все погрузилось в относительную тишину, лишь время от времени нарушаемую всхлипами, завываниями и криком игравшего, но не вышедшего в финал студента Вощина: «Отдайте мне приз! Приз в студию!»

 

*   *   *

 

Петр Эдуардович щурил покрасневшие от усталости глаза. Что-то здесь не вязалось. Это НЕ БЫЛИ рисунки Леонардо да Винчи. Что, впрочем, не удивительно. Удивительно было другое. Нарисованы они были рукой действительно гениального художника. Но вот какого? Не мог же в конце концов сам нарисовать? Вопрос этот мучил его до неприятной дрожи в коленях.

Рисунки были совершенно разные: начиная от техники выполнения и заканчивая тематикой. Импрессионизм, реализм, абстракция и фотореализм; пейзаж, портрет и натюрморт сплетались во что-то запутанное, чего Петр Эдуардович в силу своего медицинского образования распутать не мог.

Он перебирал рисунки, всматриваясь в кажущиеся трехмерными листы бумаги. Изображения притягивали и поглощали. На одном была изображена женщина с непропорционально большими и прозрачными глазами, она шептала ему что-то ласковое, он вглядывался в ее лицо и находил все больше и больше знакомых черт. И вот ему уже казалось, что они давно знают и любят друг друга.

На другом хаотичные мазки иссиня-черных красок начинали медленно собираться в какую-то организованную форму, может быть кратер, а может, воронку, и раскрывали неведомую никому ранее тайну бытия. Причудливые животные с лошадиными телами и стрекозиными крыльями летели прямо на Петра Эдуардовича, предлагали ему полет на луну и манили своей легкостью и стройностью. Нарисованная арфа заиграла что-то протяжное, потом превратилась в русалку и нырнула в воду. Обезьяна на дереве заулюлюкала. Высокая мужская фигура (смутно напоминающая Петра Великого), смотрящая на серую Неву, покрутила усы, сплюнула и громко выругалась на старорусском. Каменная статуэтка, изображавшая худенькую обнаженную девочку, ожила и, видимо испугавшись пристального взгляда доктора, убежала...

Петр Эдуардович остался один.

 

*   *   *

 

К утру новость о новеньком обежала всех. Часов в восемь утра в дверь Леонардо да Винчи постучали.

— Вы можете войти.

Дверь отворилась, и из-за нее высунулась любопытная и растрепанная голова Александра Сергеевича.

— Позвольте извиниться за столь ранний визит. Перед вами Александр Сергеевич, — представился он.

— Леонардо да Винчи.

— Ба! Знакомство с вами делает мне честь. Не тот ли вы самый деятель Высокого Возрождения?

— Он самый.

— Как человек искусства вы должны меня понять. Я — поэт. Пишу все, знаете ли. Но, как говорится, и на старуху находит проруха. И вот сейчас я в полном расстройстве — не знаю, как закончить очередную поэму. Я вкратце расскажу вам содержание предыдущих глав, и вы мне, может быть, поможете с окончанием. Так вот… Некая Татьяна, простая русская девушка, спокойно живет в своей деревне, не зная горя и беды, но вот появляется коварный искуситель Евгений. Бедная девушка влюбляется в него, а он ей отказывает. Много лет спустя они встречаются в свете, Татьяна — уже замужняя женщина, она блещет на балах, и Евгений влюбляется в нее. Вопрос: соединить два любящих сердца или разлучить?

— Думаю, стоит оставить как у Пушкина.

— Но это же жестоко!

— Тогда зачем вы меня спрашивали?

Александр Сергеевич и сам уже понял, что выбрал неудачный повод для знакомства, извинился и вышел.

 

*   *   *

 

В воздухе носились запахи каких-то лекарств и стерильности.

Леонардо скучающим взором окинул свое отражение в зеркале, аккуратно застелил кровать и решил познакомиться с остальными обитателями.

В коридоре его внимание привлекли всхлипы за одной из дверей. То стенал Нечаев. Леонардо придал своему голосу ласковый оттенок и спросил:

— Можно?

Нечаев, сидевший в то время за дверью, превратился в жалкий трясущийся комок человеческой плоти. Он размазывал по лицу неотложные слезы и думал, что это и есть начало конца, что они его нашли.

Но по утрам его приступы страха немного стихали, и он, уже готовый принять смерть, отворил.

В состоявшемся между пациентами разговоре Нечаев сообщил, что открыл не сразу, поскольку кругом враги и никому нельзя доверять. Будущее свое он видел в черных красках и, не поддаваясь ничьим уговорам, верил, что они его найдут. Еще он поведал художнику жуткую историю о том, что на самом деле их всех здесь держат только временно, а в конечном итоге их организмы будут отправлены за границу для трансплантации органов.

Речь его была совершенно бессвязной и временами переходила в плач.

А к вечеру Нечаев увидел у себя на столе удивительный рисунок. На нем был изображен он сам с поднятыми к солнечному небу руками и улыбающимся лицом. Подбородок его был мужественно выдвинут вперед, а глаза — сухими и ясными. Нечаев протянул к рисунку руки, тут же почувствовав тепло охватившей его благодати.

Он так и заснул, обнявшись с портретом, и в эту ночь не плакал.

Боб обнаружил свой портрет в тот же день, что и Нечаев, также после разговора с Леонардо. На листе он был изображен в полный рост. Ошейника на шее у него не было. В левой руке с татуировкой «Константин» на запястье он держал руку девушки, а в другой поводок своего любимого два года назад скончавшегося дога Боба. Но на картинке тот был живой и здоровый и радостно вилял хвостом.

Константин смотрел долго, пристально, не отрываясь, а потом по-настоящему, по-человечески зарыдал, сорвал с себя ошейник и выбросил его в раскрытую форточку.

Человек-Бессонница, получив в подарок рисунок с изображением черной бездны, тихонько захрапел. Студент Вощин пробормотал, что ему уже не нужны ни приз, ни деньги. Святой Дух спустился, наконец, с подоконника, а Александр Сергеевич подумал, что надо-таки начать писать что-нибудь свое…

Петр Эдуардович Нечаев не спал, ворочался с боку на бок и иногда видел то ясные, то туманные образы психбольных, высовывающихся из глубин его подсознания.

Ему не давала заснуть странная и какая-то жуткая тишина.

Только сейчас он понял: Нечаева не было слышно. И еще Боб почему-то не выл...

Из архива: июнь 2000 г.

Читайте нас: