Все новости
Проза
19 Июля , 11:59

Игорь Максимов. Свет жизни

Рассказы

В ПУШКИНСКИХ ГОРАХ

 

На открытке нежно-белые гладиолусы и просьба:

«Дорогой товарищ! Окажите, пожалуйста, шефскую помощь нашей бабушке: она едет на могилу сына в Пушкинские Горы.

Следопыты из Башкирии, пос. Тукан».

Прочтут люди открытку, улыбнутся: «Уж очень вы старенькая», – и обязательно помогут.

…Недавно она возвратилась из этой поездки. Оправила братнину могилу, обложила дерном, подсыпала сыновней землицы – будет теперь рядышком ее Сашенька.

Она сама еще в свои восемьдесят с лишком ходит за водой, в магазин, сама топит печь. Встретившись как-то, мы разговорились.

– Для кого я живу? – спросила она. – Для кого и зачем?

Я не знал тогда, что ей ответить. Но потом понял, что живет она для добра, что жить для нее – значит делать добро людям. Поговорив, мы разошлись, а напоследок она сказала:

– Ты, сударь, завтра не приходи – «родители», я на кладбище буду.

А наутро, пораньше, когда ещё над ее крышей вился голубой дымок, я все-таки не утерпел и завернул к ней. В избе пахло как у одиноких стариков, ветхость чувствовалась во всем, но было чисто и прибрано. У порога стояла широкая плоская кровать с завитками; над огромной выцветшей подушкой висела рамка с семейными фотографиями. В центре рамки, чуть выглядывая из-за растянутой гармошки, сидел мальчик лет семи. По сторонам от него стояли две женщины. От одной, правда, только левая рука осталась, она касается плеча гармониста, остальное стерло время.

– Это я была, – поясняет Аграфена Федоровна, – это Саша, а это – сестра Марфа.

Рядом, на другой карточке, три крепкие статные женщины лет тридцати пяти–сорока, «в поре», как говорят в народе. Все в темном, словно сестры Пассионарии – крупные, смотрят прямо, сильные, готовые ко всякой работе, к любым испытаниям судьбы.

А вот и муж Аграфены – Иван Переведенцев. Он улыбается, сидя с балалайкой у плетня. Перед ним ребятишки, как разновески, толмошатся – видимо, пляшут. На все это развеселье озорно смотрит матрос: бескозырка сдвинута набок, ленты расправлены, вид бравый. Он, кажется, и сам рванет вот-вот, разметая мелюзгу.

Это сын Марфы, Николай Харитонович Шокуров, дружок и одноклассник Саши Переведенцева.

На столе шумел самовар, белел узелок за чашками, красовалась открытка с белыми гладиолусами.

– Вот с ней и ездила, – поймав мой взгляд, пояснила Аграфена Федоровна, больше, однако, рассматривая растянутые в руках новенькие чулки и уже принаряженная. – Кому покажу – тут же пособят. Теперь знаю: с людьми не пропадешь.

– А ты проходи, проходи, – приветливо пригласила меня ее сестра Пелагея, разговорчивая и шустрая старушка лет семидесяти пяти. – А ты сядис, сядис, – и легонько, будто разметая пыль, похлопала по табуретке.

За чаем разговорились.

– Мой муж?– недоуменно переспросила Пелагея, словно удивляясь, что я не знаю его. – Иваном звать. Как же? Тоже погиб. В эту же, Отеческую, в сорок первом… – И тут же как-то сникла вся, опала, поставила блюдце, хотела всплакнуть, но слез не оказалось. – Он на границе служил.

– Кадровый был? – спросил я.

– Да-а-а. Отслужил. Вернулся, пожили недолгонько, а тут финская. Опять забрали. А в сороковом, в марте, помню, вернулся мой Ванюшка. Идет он, солнце светит, яснота такая кругом… Поработали мы с ним в колхозе годок – и война. В апреле сорок первого кадровых забирали, опять ушел – и с концом, – вздохнула она. – Он конным врачом был. Гармонист. У нас все мужики любили играть, а мы пели.

Глаза ее стали грустными. Видимо, память всколыхнула ее, возвратила ее в давно минувшее.

– А где же ты теперь живешь?

– На Кукашке. Одна осталась. Ты приезжай ко мне, у меня тоже карточки есть и письма с той поры. Только племянники много растаскали. Залезут в сундук, роются, что изорвут: «Это не надо, прошло». А ты один живешь или с хозяйкой? Дети есть?

– Пятеро. Да тоже разлетелись, вдвоем остались.

– Вдвоем хорошо: две головешки и в поле горят, а одна и в печи тухнет. Вот одной-то каково?! Иван мой славный был, жальливый. Никогда меня не обижал, ну… если и было чего когда, только словом. Мы весело жили. Сколько свадеб сыграли…Ночь, бывало, гуляем, веселимся, а утром на работу. Откуда сила бралась? А ты свою не обижаешь? – неожиданно с любопытством посмотрела на меня.

«Вот заступница, – подумал я, – какая дотошная».

– Да зима без мороза не бывает, – уклончиво ответил я.

Тут подошла Аграфена Федоровна, сердито взглянула на сестру.

– Вот посмотри Сашины письма. Надо бы отправить в Пушкинские Горы. А это фотокарточки… Ты что же, Поля, говоришь, что Иван конным врачом был?

– А кем же?

– Никакой он не врач. Он ветинар был.

– Это у нас, в Зигане. А в армии – конным врачом.

– Сколь раз тебе, Поля, говорила: не возвышайся, не прибавляй.

Я слушал этот добродушно-наивный спор, а с фото на меня глядело красивое молодое лицо; брови вразлет и разные: левая – тонкая и стремительная, как крыло ласточки, правая смоляной косой обогнула глаз. На груди «Гвардия» и «За боевые заслуги». Взгляд задумчивый, нежный. Так будет смотреть он с рамочки в грядущее, на «племя младое, незнакомое». На другой карточке сама Аграфена Федоровна в Пушкинских Горах. Вся в темном, только платок с белыми горошинами. Стоит так же, как тогда около мальчика-гармониста, так же касается рука, только не теплого плечика, а холодной ступени памятника с венком: «Александру Переведенцеву от матери».

Скорбит. Рядом в почетном карауле пионерка и часовой. Мать смотрит на венок и ей видится прошлое.

 

У памятника

 

Вот он пасет гусей на лугу. Гусята, как желтые султанчики, неумело ковыляют, переваливаются, пощипывая жидкую зелень. Саша с книжкой пристроился на теплом пенечке, рядом с ним хворостинка. Спокойно-счастливо наблюдает за потомством гусыня, точно многодетная мать, гордясь семейством. А гусак с проткнутым через ноздри белым пером, вытянув шею и широко распахнув крылья, самозабвенно выплясывает отцовскую радость. Отплясав, он с силой взмахивает крыльями и, наклонясь к земле, шипит, вороша перья, злобно гогочет, запуская красный глаз в небо: там высоко-высоко плавает черный крестик да белеет летучее облачко.

И кажется матери: это Саша. Он парит над землей, над зелеными рощами и холмами, опускается на поле и бежит черной бороздой, размахивая белым узелком. Грачи, скворцы, галки сетью поднимаются перед ним и тут же садятся на пашню, а с трактора ему машет и улыбается отец…

А вот он первый раз в школе. Мотает ножками  вихрастый непоседа, наклонился под парту, пытаясь погладить блестящую соковую подошву новеньких сандалий, хотел даже лизнуть ее, не достал, выглянул и, сложив пальчики парусом, затряс ручонкой.

«У-у-у!.. Черемушкины глазки», – ласково грозится мать, глядя в школьное окошко.

Мать грезит.

Вот они с Сашенькой на речке, на Зигане.

«Мам! Мам! Смотри-ка, – слышится ей. – Сейчас свечку сделаю!» – и, разбежавшись и перевернувшись в воздухе, бронзовой лентой вошел в воду. Все шире расходятся круги, блики их обрастают цветами и оживают, превращаясь в праздничные толпы людей, пришедших почтить память погибших за Пушкинские Горы, за Вороничи, Михайловское, Кошкино, за освобождение прекрасных пушкинских мест…

Лениво течет Зиган. Розовые лозины, склоняясь, глядятся в синее небо, а оно ползет, ватными тампонами отирая дно.

Вот в камышах что-то дрогнуло. Мерно закачались плюшевые головки: должно, щука охотится? Томительно долго расходятся круги. Мать ждет. Может быть, сейчас, вот сейчас, он вынырнет посередине того круга, но сужается круг, обращается в венок, застывая на памятнике. А Саша, поднырнув под куст, вцепился в берег; хлюпает вода, окатывает худые плечики, заплескивается в рот… Мать ждет (матери всегда ждут, это их участь). Вот сейчас, сейчас, фыркая и отдуваясь, Саша появится, оттолкнется от берега, легко заскользит, зашлепает ладошками по воде и, схватив на лету штанишки, отплывет за кустики.

Счастливые минуты! Так редко мы видим их, только в грезах прошлого.

 

Проводы

 

Ярче всего в памяти остался последний день.

…Встали из-за стола. Мать привычно окинула всех взглядом. Среди неопорожненных тарелок, чашек маслянисто поблескивали перевернутые ложки. Покачиваясь, возвышалась полуразрушенная горка ржаных кусков хлеба, стронулись с места синие рюмочки. Есть не хотелось. Говорить тоже: что-то тяготило всех, и что нужно было сказать, вылетело из головы, а пустое, обычное, не хотелось повторять. Присели на дорогу. Помолчали.

– Ну-с, пошли, – тяжело вздохнул отец.

Задвигались табуретки, отставили скамейку, потянулись к Саше.

– Прощай!

– Служи как надо. Хорошо.

– Воюй, не забывай нас и береги себя.

«Не лезь в пекло», – хотела добавить мать, но промолчала и только взглянула на своего милого: война-то и казалась ей пеклом, а он шел на войну, в пекло, это она знала. В этот миг что-то будто толкнуло ее. Она с трудом удержалась на ногах, все вокруг закружилось, закачалось, стол превратился в карусель, свет выкатился из глаз.

Усилием воли она старалась не упустить сознания себя в происходящем и ощупью по переборке потянулась к ушату. Ледяная вода жгла горло, ломила зубы. Она сделала несколько глотков, сумеречное состояние прошло. Очнувшись, она увидела: все уже шли к воротам – впереди Саша, слева от него Варенька, справа Ванька Гришкин.

«Нецелованные, – подумала мать, – дети». – И, прихрамывая, тронулась за всеми. А дети шли беспечно-грустные, запрятав свои сомнения и тревоги и стараясь не думать о предстоящей разлуке. За ними двигались провожатые, тихо переговариваясь и не решаясь нарушить тишину.

Родимая улица! Вот она услужливо, ласково ложится к ногам с полынком и воробьиной гречкой, пыльно стелется, заросшая подорожником и крапивой, с канавой, по которой… Да что значит это «по которой» – теперь такое далекое, прошлое, когда с такой силой влечет будущее?! Вот она, знакомая до камушка, до грачиного гнезда на тополе, деревенька, своя до последней избы у поворота!

Саша оглянулся.

– Прощай, родимая сторонка! Может, не увидимся. – И повернулся ко всем.

Люди остановились. Ждали, что скажет еще. Но слов больше не нашлось. Саша повернулся, надел кепку. Деревня провожала его молчанием, она была пуста: жали рожь. Только ветхие старухи да малые ребятишки сидели дома и, не понимая происходящего, бессмысленно таращились в окошки. А там, за околицей, на поле, двигались небольшие кучки людей, вздымались зубчатые крылья и медленно плыла пара коней.

Мать вспомнила: Саша еще позавчера убирал там хлеб. Он работал на конях, возил зерно. В ухе у него блестела большая медная серьга, он пел цыганские песни и изображал барона. Девчата покатывались со смеху. Но как быстро меняется все!

Вчера было тепло и ясно, сегодня ненастье подступило вплотную. Пахло дождем.

Мать шла за всеми. Кто-то подал Ваньке Гришкину балалайку. Привычно прижав ее локтем к боку, он ударил по струнам. Тонкий, прижатый к деке стальной стон заставил всех очнуться. Он резал слух, щемил сердце, а над полем, над этой толпой взвился сильный молодой голос. В нем что-то дрогнуло, но, овладев собой, Саша запел:

Повели меня в солдаты, как невесту из ворот.

Я запел военну песню, и заплакал весь народ.

И твердо, решительно отбив несколько тактов, Ванька Гришкин озорно, с какой-то хулиганской лихостью подхватил:

Р-р-раскатаю всю деревню до последнего венца!

Сын, не пой военных песен, не расстраивай отца!

Наклонив голову к Сашиному плечу, держа его за локоть и чувствуя, как мощно вздуваются горячие жилы, Варенька еще сильнее прижала его локоть к груди и отчаянно запела:

Запишите, запишите,

Запишите в хозотряд,

Хоть картошку буду чистить,

Все равно буду солдат.

Потом она отскочила от Саши и пустилась в пляс. Что-то новое, незнакомое явилось теперь между ними, дорогое, светлое, но оно вот-вот должно было исчезнуть, уйти, как только дойдут до Петровской горы.

По традиции, когда уходят в армию, из Зигановки всегда провожают до Петровской горы. Варенька шла, глядя на Сашу, и не узнавала его. Он казался ей другим, казалось, что это даже не он, что это она сама и провожают ее. Они остановились на горе и в этот момент увидели, как с соседнего поля к ним бежали люди. Они что-то кричали, махали руками, а сзади за ними гнался милиционер на лошади:

– Стой, сто-о-й! Н-а-а-азад! На-зад!

Только самые быстрые и отчаянные успели добежать до Саши и попрощаться. Остальные повернули обратно.

– Назад! – крикнул, подскочив к остальным, разгоряченный мильтон и всех, как стадо, погнал вниз, на поле. Шла война. Дорога была каждая минута, и жили тогда как под конвоем.

 

Наконец-то!

 

Тридцать два года искала могилу своего сына Аграфена Федоровна Переведенцева. И вот наконец пришло сообщение: «Младший сержант Переведенцев Александр Иванович, 1924 года рождения, уроженец деревни Зигановки Макаровского района Башкирской АССР, погиб 12 июля 1944 года в деревне Кошкино Пушкиногорского района Псковской области, внесен в список погибших и захороненных на воинском кладбище в поселке Пушкинские Горы».

Узнала и засобиралась. Продала кур, картошку, немного шерсти с овчишек, военкомат аж двадцать рублей выделил, пенсию на месяц вперед дали, да со сберкнижки, сколь кот наплакал, все сняла – и решилась. До шестидесяти лет работала в родном колхозе «Чапаев». За всю жизнь нигде, кроме Сельтамака, как она говорит, не была.

– Не езди, Граня, – уговаривали ее бабы у колодца. – Куда ты? Неграмотная – как слепая: ни спросить, ни прочитать. Будешь как в темном лесу.

Но глухо к таким уговорам  материнское сердце. «Истинная любовь не знает страха, – сказано в послании Иоанна Богослова. – Совершенная любовь ИЗГОНЯЕТ СТРАХ, потому что в страхе есть мучение. Боящийся несовершенен в любви».

Сколько бы прибавилось счастья на земле, если бы живые не забывали о мертвых, дети о родителях, родители о детях. Саша не забывал. Писал, а свидеться не пришлось. Отвечая ему, мать просила пощады у бога; ночами, одна, стоя перед иконами, она шептала свою молитву: «Ах, война ты, война, проклятая ты война, что ты наделала? За что? За какие грехи? Чем прогневила тебя, Господи? Зачем, зачем отняла моего милого? Отдай, сохрани и помилуй». И в голосе ее слышались ноты протеста и решимости: «Что же он делает, если он есть там, на небе? Неужто он не видит, что творится на Земле? За что страдают младенцы наши?».

Молилась, на коленях выстаивала ночи, и от Саши шли письма.

 

Письма

 

На чем тогда только не писали их! На газетах, тетрадных листках, обрывках оберточной бумаги, страницах из классных журналов или, как последнее Сашино письмо, на прозрачно-маслянистой кальке. Писали на всем, что можно было сложить в треугольник; писали в окопах, в перерывах между боями, на привалах и маршах; писали чернилами и карандашами, писали на саперных лопатках и спинах друзей, на касках и полевых сумках, на снарядах, голенище своего сапога и просто на ладони. Писали кратко: «Жив-здоров. Обо мне не беспокойтесь». И лишь иногда прорывались душевные всплески сыновней любви к Матери-жалельщице.

Дома через увеличительное стекло я разглядывал пожелтевшие листки. Карандаш местами отстал, оставив легкий след, едва заметную вмятинку. Я водил по нему тонко очиненной спичкой, пытаясь угадать буквы, поворачивал лист на свет – иногда след блестел и слово можно было прочитать.

Фронтовые письма! Если бы собрать их, получилась бы самая правдивая, самая скромная и самая великая книга о войне, о героизме нашего народа.

Это была бы книга о великой любви к Родине, к матери. Вот несколько уцелевших страниц из той неизданной книги.

Письма Александра Переведенцева – самые обыкновенные письма сына к матери, к родным. В них он не рассказывает о боях, он боится тревожить материнское сердце, в них о самом обычном – о солдатских буднях, о еде, о снах – о том, что хоть как-то может успокоить материнскую боль, постоянную тревогу.

Где бы он ни был, что бы он ни делал, образ матери всегда с ним, она всегда в его душе. Если бы наши историки взялись исследовать отношения отцов и детей во время войны, среди Героев Советского Союза, героев «Славы», «Отечественной войны», среди миллионов награжденных, отличившихся в боях, в сражениях, они не нашли бы ни одного забывшего о матери, о близких, о родном уголке.

С той далекой уже поры, когда по поселку ходила, прихрамывая, одинокая женщина и просила прочитать письмо с фронта, прошло более шестидесяти лет. Сегодня, взявшись за этот рассказ, я стал разбирать старые свертки бумаги и наткнулся на Сашины письма. Часть их я отослал в Пушкинские Горы, а эти придержал у себя. Вот начало одного из них:

«Добрый день, веселый час, что вы делаете сейчас?

Все дела свои бросайте и письмо мое читайте».

Саша был поэт. Даже в тех суровых фронтовых условиях его не покидало поэтическое восприятие мира, жизни. Там, в окопах, этот солдат, почти мальчик, писал стихи. Странно: теперь кажется невероятным представить этого защитника Родины с автоматом в руках, когда он бежит под шквальным огнем в атаку или отбивает нападение врага. В письмах Саша соблюдает старинный лад, обычай, даже традиционный зачин, сложившийся веками: так же, скорее всего, писали свои письма его отец, и дед, и прадеды, верой и правдой служившие царю и Отечеству:

«Лети, письмо мое, отрада, лети, горячий мой привет,

Лети, лети, куда мне надо, откуда буду ждать ответ.

Дорогой мой тятенька ( зачеркнуто «тятенька», написано «папаша» - И.М.)! Посылаю тебе привет и желаю всего хорошего в твоей жизни…»

Заметим, отец не родной, мать вышла за другого, родной погиб на финской, но, желая почтить отчима первым, как главу семейства, как мужа своей матери, он только после этого приветствия пишет: «…Еще посылаю своей дорогой мамаше свой сыновний красноармейский привет и желаю всего хорошего в вашей жизни. Еще посылаю своей дорогой тете Окуле свой красноармейский привет и желаю всего хорошего в вашей жизни. Еще посылаю своим дорогим братьям Ване, Васе, Лене, Феде свой горячий красноармейский привет, желаю всего хорошего».

В начале каждого письма – приветы. Он не забывает никого. Шлет приветы матери и отцу, теткам, дяде Харитону, сестренкам Нинке, Манечке, квартирантке Дусе, эвакуированной, ее малолетним мальчикам, Ваньке Гришкину, и только после этого: «Дорогие мои родители, обо мне не думайте, я живу пока очень хорошо. И сыт, и обут. И деньги есть, и ученье идет хорошо. Письма от вас приходят и от девчат приходят. Я рад, что вы нарыли картошки, только как-нибудь ее сохраните, заройте хорошенько. Тятя, пропиши, как ваше здоровье. Остаюсь жив и здоров. Обо мне, тятя и мама, не думайте. Передайте привет Вареньке, соседкам Настьке и Манечке и всем девчатам, моему товарищу Ваньке Гришкину.

До свиданья, до свиданья,

вот и правая рука.

Может быть, и ненадолго,

Может быть, и навсегда.

И все-таки! Не терпит, видно, сыновье сердце, в конце письма опять обращается Саша к своей дорогой: «Еще ты, мама, просишь мою карточку. Я, мама, рад бы прислать, но негде сфотографироваться. Мама, пришли мне свою. С приветом ваш сын Саня. Еще раз я тебя прошу, мама, обо мне не плачь, ты себе хуже сделаешь и мне. Я еще раз пишу: живу хорошо, пищи хватает, хлеба дают 750 грамм, утром суп мясной, в обед тоже, а вечером чай, хлеб, рыба. Тятя, напиши мне хоть небольшую записку, и то я рад буду, что мне прислал отец. Саня.

19 октября 1942 года. Саратовская обл. гор. Вольск, п/я 120 (литер неразборчиво)».

А вот от 27 февраля 1943 года. Штамп: «Проверено военной цензурой».

«…Ваши письма я получил. Сердечно благодарю. Ты, мама, пишешь…(дальше зачеркнуто, густо замазано черной краской). Мама, я здесь жил как дома. Ты не веришь, что я хорошо живу. Я ни разу не болел. Я обманывать не стану. До свиданья. С приветом ваш сын Саня».

Это последнее письмо перед отправкой на фронт.

– А что тут зачеркнуто? О чем вы писали? – спросил Аграфену Федоровну.

– Теперь уж точно и не помню. О чем? Как жили, писала.

 

Как жили?

 

– Отходы ложками делили. Нам на двоих четыре ложки зерна с мякиной давали. Толкли. Картошки добавляли. Зерно подчистую выгребали, хлеб на фронт шел. Дуся эвакуированная с мальчиками у нас жила. Муж в армии пропал. Он то возвращался из мертвых, Дуся получала письмо, то приходила похоронка, замолкал, то опять письмо, пока совсем не пропал. Двое мальчиков у ней осталось. Маленький, Толя, бывало, скажет: «Бабуль, испеки мне блинков, я тебе Сашину песенку спою».

Разведу я эту полву с картошкой, молока добавлю, посажу его в кухне, сидит ждет. Рад. Печка топится, потрескивает, греется мальчонка, ножки крючочками распрямляться начнут, глазенки блестят, и он, бывало, запоет:

Повели меня в солдаты, как невесту из волот…

Так и жили. Саша мой грамотный был, семь классов окончил, его сразу на сержанта взяли. Толковый, веселый был, все, бывало, с прибауточками, так и ушел. Две гармошки после него остались, а больше балалайку любил. Девушка у него была, Варя. Два года ждала. Война уж кончилась, все не верила, надеялась, не выходила замуж, а уж сколь сватали ее. С ней мы сфотографировались, карточку Саше послали, а он ответил:

«Как хорошо сидите, как хорошо глядите. Что же вы, мама и Варенька, обе молчите?»

– Я ведь пять гробов в войну из дома вынесла, а сестра Марфа, жена Харитона, – в один день три гроба. В одночасье опустела изба. Марфа все плакала и ослепла. В живых теперь уж ее нет, и Феди нет, и Лени нет.

– А как же это так, в один день – и три гроба?

– Муж ее, Харитон, в трудовой армии был. Пришел. Отпустили его. А болел уже. На печку залез. Мы с Марфой на разных концах деревни жили. «Сходи за молоком, заболел я», – это Харитон ей. – «В больницу сегодня поведу тебя». – «Я умирать буду, не надо в больницу». – «Ты что, ай с ума сошел?» – и пошла ко мне. Пока туда-сюда, корову подоила, молоко процедила, выгоняем со двора, прибегает Феденька: «Мамка, айда, тятенька на печке помер». Я крынку выронила. Прибежали, а он готов. У Марфы, кроме того матроса, что на карточке, Алеша был. С двадцать шестого года. Ему и повестка уж была. В военкомат его вызвали, да отпустили: весь отек, опух. Вернули, пахать стал. Председатель приказал. Пашет и траву зеленую хватает. Знаешь, такая, наподобие морковника, сочная, ярая. Зарезало ему внутрях, переело, видно, что-то, пережгло. Бросит сабан, повалится на траву, а солнце припекает, тепло… Кое-как допахал, приехал домой, распряг, в тот день на огороде еще Саше письмо писал, а на закате помер. А на другой день Манечка, двоюродница Сашина, скончалась. Так троих и выносили. Народу хоронить-то не было. Кто на пашне, на посевной, кто где. Дали лошадь из колхоза, свезли в одной телеге… Вот это и зачеркивали, замазывали. Да разве это замажешь? Марфа плакала уж больно, вот посмотри на эту карточку. Это она слепая у избы стоит. А матрос, Николай, что в бескозырке, вернулся после войны. Марфа уж не видела: все руками его гладила по лицу, признать хотела. Около Сельтамака канатную воздушную дорогу знаешь, на Содовый идет? Он начальник там. Женат. Сына женил. Хорошо живет, машина есть.

Я вспомнил ту фотокарточку, а рядом – другую: видно, на празднике, Николай, гости, дурачатся. Он на корточках, снег сгребает руками, Октябрьскую, скорее всего, отмечают, веселые. И никак не подумаешь, что за плечами у этих людей целые шиханы пережитого горя.

Я просматриваю письма.

Надо бы и эти отправить, думаю сейчас, в музей, в Пушкинские Горы, да все недосуг.

Письмо четвертое, штамп: «Просмотрено военной цензурой».

Адрес отправителя: Саратов, 160. 7-20, СА ППС.

Удивительно: даже тут, перед боями, на фронте, его не покидает поэтическое чувство. Но теперь его стихи напоминают верлибр:

«Я бумаги купил, карандаш тоже есть, вот мой адрес: 7-20, СА, ППС. На чужой стороне не солнышко греет, без родимой матушки никто не пожалеет».

Это зачин. Дальше опять приветы и в Подгорное, сестре Марине, брату Васе, его жене Усте и деткам их Олене и Грише. Какое крепкое русское гнездо. Какая крепкая родовая связь, сколько тихой, незаметной любви в каждом послании. Не эта ли родовая связь придавала силы нашим солдатам?

«Я очень обо всех соскучился», – это главный мотив письма. Видимо, предчувствует что-то сердце, хочется проститься. Со всеми. Сколько потом уж писалось в печати о предчувствии своей смерти. Солдаты раздавали свои вещи, бритвы, сумки, прощались и вскоре были убиты, своей смертью подтверждая свои предчувствия.

Письмо пятое. Петропавловск, п/п 72425, 25 апреля 1944 года. Саша уже в другой части, воюет.

«Здравствуй, дорогая мама! (Отчима забрали в трудовую армию. Мать одна.) Я жив, здоров. Со старого места уехали в бараки. Был в маршевой роте, готовились на фронт, но я заболел и остался и болел всю Пасху. Я болел и все вспоминал о доме, о тебе, мама. Очень уж было скучно, и сейчас хожу сам не свой. Очень болит сердце. Не знай у вас там случилось что? И очень часто я тебя, мама, вижу во сне и самого себя дома. Только угомоняет меня темная ночь, а утром встанешь, и опять болит сердце. В настоящее время я жив, живу в бараках, изо дня в день ожидаю отправки на фронт еще раз страдать и быть под страстями и ужастями. Дорогая мама, я очень по тебе соскучился, и меня интересует, цела или нет моя карточка. Вот пока, мама, все. С приветом к тебе твой сын Саня».

Дальше начались бои.

«…Жизнь моя цыгановская… поживешь и снова вперед. Вот это письмо пишу уже на новом месте. Я не могу сказать, где я сейчас нахожусь. Живем в лесу, и наши домики – зеленые деревья. Живу я ничего, питаемся хорошо. Одно плохо: давно от вас не получаю писем, хотя и я вам пишу редко: нет бумаги и карандаша. Еще я посылаю вам удостоверение на льготы от налога и мясопоставки. Сходи в военкомат, может, дадут какую льготу. Еще я посылаю тебе одну карточку, уже вторую, одну вперед послал, но не знаю, получили ли. На этой карточке мой командир роты, командир взвода и я. И все мои товарищи… В общем, приду домой, память хорошая будет. Передай от меня привет всем родным. Саня. 9 июля 1944 года».

Удивительно: только теперь, перечитывая письма Саши, я заметил, что ни в одном нет слова «целую». Через три дня его не стало.

– Ехали, будто, на машине и налетели на мину, – говорила Аграфена Федоровна. – Одному руку оторвало, другому голову, третьего в куски разнесло. А про моего ничего не сказали.

Так объяснили ей в Пушкинских Горах.

…В апреле, как только зашумели речки, а по лесным прогалинам заблестели перламутрово-белые разливы подснежников, мать тронулась в дорогу. От Магнитогорска до Москвы приглядывал и ухаживал за Аграфеной Федоровной совсем незнакомый человек: обедами кормил и «чаем с самолучшими конфетами угащивал». Вез он на могилу отца голубую дощечку, берег ее, как стеклянную. В Москве опять чужие люди помогли, вагон нашли и место указали, постель дали.

– Отдыхайте, бабушка, спокойно спите, завтра на месте будете.

Не спалось ей в ту ночь. В утренних сумерках прибыли в Псков. Людей как на базаре, и все торопятся, спешат куда-то. Вышла она с узелком и в плаще – а снег. Стоит у дороги, озябла. Машины мимо, а куда, неизвестно.

– Куда вам, бабушка? – словно эхо отозвалось со стороны.

– В Пушкинские Горы.

– Вот и хорошо, бабушка, мне чуть дальше, – сказала случайная попутчица.

Дождались автобуса, покатили. Леса там, как наши, только на ровном месте, и речек больше. Дороги прямые, гладкие, по обочинам соснячки, березняки, перелески – то прижмутся к дороге, то отскочат будто, озера, стада. Приехали в Пушкинские Горы утром же, остановился автобус на площади, до памятников недалеко. На бугорке среди деревьев дома, магазины, школа – окошек много, и ребятишки бегают. Пошли, повела ее к братскому захоронению эта случайная попутчица. Снег мягкий, лапастый, валит, белит дома, улицы. Водит Аграфену Федоровну незнакомая женщина, не могут найти они Сашину могилку: то ли снегом запорошило, то ли не тут он схоронен. Ходила, ходила и заголосила: «Да сынок ты, сынок, где ты?» – запричитала, а сама ладонью снежок сметает, не видят глаза ее Сашеньку.

Заметил их мужчина пожилой, в годах уже, гражданский, а выправка военного. Подошел, представился: Васильев Николай Васильевич, из райкома.

– Откуда вы? – спросил.

– С Урала, – и достала бумагу.

Посмотрел, в райком повел. Здание большое, там и военкомат. Посмотрели опять бумагу – не верят.

– С Урала? – переспросили. – И одна?

– Не бросайте меня. Далеко я залетела, в незнакомую сторонку, незнамо куда. Ищу сына своего, Сашеньку Переведенцева.

– Какое бросать, бабушка! Мы вас столько лет ждали. Ваш сын за пушкинские места сражался. Могилу его покажем и где был бой. А пока устраивайтесь, отдохните с дороги.

Дали ей комнатку при интернате. «Вы теперь наша бабушка, – так и сказали, – живите у нас». Питание бесплатное, из интерната носили пионеры. И стала Аграфена Федоровна на могилку наведываться. С утра уйдет и сидит возле Сашеньки. Горюет: «Да сынок ты, сынок, что же ты молчишь? Выйди, вымолви хоть словечко». И чувствует: вот здесь он, рядом, и так разгребла бы своими руками земельку… «За что тебе выпала такая долюшка – лежать тут? Не думала никогда, что встречусь здесь с тобою. На кого ты покинул меня, горемычную? Расскажи про смертыньку свою, как поранила она твое сердечушко, сокрушила несчастного».

А мимо люди. Остановятся, подивятся: сама с собой разговаривает. Постоят, и дальше.

«Милый ты мой, нет у меня никого на свете, кроме тебя. Одна я осталась».

Посидит, достанет письмо Сашино, последнее самое, попросит прочитать:

«Только угомоняет меня темная ночь… Ждем отправки… Еще раз страдать, быть под страстями и ужастями».

Жила там. Незаметно и праздники подошли.

Первого мая на торжественном заседании посадили Аграфену Федоровну рядом с почетными людьми на высоком месте.

– Сижу, – говорит, – и сама не своя, гляжу, а ничего не вижу, туман будто. Про Сашу и его товарищей в докладе Николай Васильевич поминал, а как стала выходить из клуба, многие женщины подходили, дотрагивались до меня и плакали.

…Берегли Аграфену Федоровну еще пуще потом.

«Вы уж крепитесь, не заболейте», – упрашивала ее врач Галина Васильевна, сестра того мужчины, что в райком привел. Следила Галина Васильевна за ней, чтобы ладно все было, чтобы отдохнула она перед торжественным заседанием, посвященным Дню Победы. Шутка ли? Первый раз в жизни в такой почет попала. В докладе ее первой назвали. Девятого мая в День Победы вели ее под руки за венком. Венок такой большой, что несли его несколько человек, а публика плакала.

– Почета такого, внимания в жизни не видела, – говорит Аграфена Федоровна. – И как стояла у памятника, фотографировали, и разные люди подходили и кланялись низко, благодарили.

Так волновалась, расстраивалась – заболела, слегла. Врач Галина Васильевна неотступно была. Самые лучшие лекарства достала. Поправилась, поднялась и засобиралась на родину. Уговаривали совсем остаться. И комнату обещали. Сходила последний раз Аграфена Федоровна, простилась, земельки с Сашиной могилки взяла. Ребята из интерната провожали ее, значков надарили, карточек, букет цветов вручили, обещали писать. Билет Николай Васильевич купил, усадил в поезд и руку поцеловал. Вернулась Аграфена Федоровна в мае. Все цвело, изба в зелени утопала. Из-за сирени окошек не видно, так расцвело все. Соседи картошку ей посадили. Отписала она через Таню-соседку письмо в Пушкинские Горы:

«Шлю привет всем: Вам, дорогой Николай Васильевич, и хозяйке твоей Зинаиде Тихоновне, и деткам вашим. Благодарю врача Галину Васильевну, тужу, что не пришлось проститься. Спасибо пионервожатой Нине, пионерам. Высылаю вам Сашины карточки».

Отвезла она привет с Урала, посмотрела, где лежит ее Сашенька. Место людное, веселое. Недалеко и Пушкин схоронен, и мать его, и отец. И народу всякого с разных сторон, и белые, и черные, и кудрявые, и старые, и молодые – каких только нет. Привезла оттуда цветы  – «разбитое сердце». Стоит на столе у нее карточка с красными гвоздиками, а на оборотной стороне просьба:

«Дорогие товарищи, помогите бабушке доехать до Урала. Она возвращается с могилы сына из Пушкинских Гор».

 

ЧАСЫ

 

Идут два мужика. Ну какие это мужики? Как я, лет по семьдесят пять им. Один и говорит:

– Дали на пятидесятилетие, а они не ходят.

– Подарочные?

– Да. Юбилейные.

– Что ж ты сразу-то не посмотрел?

– Как посмотришь? Никто не смотрел. Дали – взял. Дареному коню в зубы не смотрят.

– А нам и вовсе не дали.

– Как? Постановление же было.

– Было. Дали, но «Полет»: на всех «Побед» не хватило.

– Ну да! Это только в песне – «одна на всех, мы за ценой не постоим».

– А вот у нас как раз и постояли. В поссовете денег выкупить часы не оказалось. Не хватило на «Победу». Вот и дали нам, бюджетникам, «Полет». Я хотел бы внуку на память подарить: у меня и свои такие есть, и три будильника дареных. Последний раз, когда дарили, я в клубе и сказал: «И так уж спать не могу, а вы мне все будильники даете!» Посмеялись, а подарок пришлось принять.

Показал я часы внуку, а он и говорит: «Ты же, дед, на “катюшах” воевал, а дали летчицкие». Так, мол, получилось. А все равно обидно. Нас в поселке десять таких гавриков, бюджетников, набралось. Я бы свои денежки уплатил, только бы достать «Победу».

– Иди на базар.

– А ведь носит иной «Победу», а он… – и тут мужик сказал непечатное слово. – Он и пороху-то не нюхал, живого немца на фронте не видал... Читал в газете «Шанхайский стрелок»?

– Читал.

– Ну, мне в мастерскую: может, подладят мою «Победу».

Я шел за этими мужиками и думал: не я один обделен. Не обижайся, старик. Жив остался. Ноги до сих пор носят. Чего еще надо? Радуйся, не гневи бога. Скажи и за это спасибо.

 

Сидорыч

 

За овражком, что рассекает Горную улицу, как противотанковый ров, второй дом по правую руку за мостком – Василия Сидоровича. Тридцать лет он живет тут безвыездно, а теперь и безвылазно: куда подашься на одной ноге, если тебе давно за семьдесят?

Горит печь. Поплескивает красными языками в расползающиеся сумерки, постреливает золотыми брошками-застежками, разлетаются они сизыми осколками, напоминая старому солдату о жарких боях, о веселых и тяжких походах, о том, что уже отошло туда, откуда никакой кочергой не выгребешь. А ведь был и он – конем не стоптать, солдат был, богатырь! Картошку и сейчас варит по-солдатски.

– Ты знаешь, как правильно варить? – спрашивает он, улыбаясь из седой щетины и поблескивая полынно-сизыми глазками. – Дюже чисто не мой. Там разными щеточками, как пишут, мочалочками не три. Нужно, чтобы землей немножечко припахивала. Разрежь. Соли покруче, не бойся. И – в пыл. Люблю с разварочки, рассыпчатую! А лапша там, разные каши – хоть перловка, хоть и гречка – приедаются. Даже яблоки. День поешь, два, а там... А картошка – никогда. Что за фрукт такой?! Теперь как живем? Слава богу, есть что жевнуть, не то что в войну или, скажем, в сорок седьмом. Теперь сахару едим больше, чем тогда хлеба.

– Неужели так, Сидорыч?

– А то как же? Скажи сейчас молодым: «карточки» – засмеют, глаза на лоб, подумают, фото, а про хлебные, про рыбные и всякие крупяные и не слыхали. В Ленинграде на эти самые хлебные по шестьдесят грамм в сутки давали.

– Ну а еще-то чего?

– Шестьдесят грамм – и все. Да кабы хлеб – сухари, наполовину с мышиным говном, позеленевшие, как...

– И не говори...

– Это гражданским. Бывало, стоит очередь у магазина в 3-4 ряда, человек, может, тыща, а то и больше. А радио: «Внимание, граждане! Объявляется воздушная тревога! Всем укрыться в бомбоубежище!». Очередь и не ше-лох-нет-ся! Тысячи – и не двинутся. За хлебом под бомбами стояли! Глядим – летят крестатые. Ну, мы, военные, – другое дело, а радио: «Приказываем укрыться в бомбоубежище!». И никто! «Что сейчас, – говорят, – умирать, что немного погодя». Немец – бомбить. Наши – по нему, он – по нам. И такая карусель в небе закрутится, такая кутерьма на земле завяжется, что не приведи Бог!

Он помолчал, затряс липовой деревяшкой, достал кисет – и синеватая пелена поплыла по избенке.

– Ленинградцы – золотой народ: чего ни спроси – все объяснят, сделают, отдадут последнее, поделятся. Я там всю блокаду был, от первого до последнего дня. Нагляделся... Дружок у меня был. Он на охране Смольного стоял. Пушки-зенитки там у них на крыше, ночью зажигалки сбрасывали. На дежурство ходили. Помню, говорит, поднимался на крышу – лежал у подъезда убитый, спустился утром – у него уже ляжка отрублена. Го-лод... – прохрипел Сидорыч.

Затянулся и долго не выпускал дым почему-то.

– Помню, еще склад муки стоял. Шириной вот как наша изба, метра три высотой и длиной как отсюда до школы, метров двести. Замаскировано все как следует, сосенками обставлено, белым материалом обтянуто. И все-таки разбомбил, подлец. Как начал молотить – только пыль! Мешки в воздух летели, в пух-прах измесил все. А потом листовки: «Сдавайтесь, пока с голоду не подохли». Показать бы это сейчас все – не поверили бы: люди снег лизали, ладонями собирали муку со снегом. Я теперь, как Настя дает коровенке ломоть перед дойкой, – аж глаза зажимаю, перед самим собой совестно. Это же хлеб! Жизнь наша! – И закачался, закашлялся, поскрипывая табуреткой.

– Я сейчас только что у него книжку видала, – сказала Настасья Герасимовна. – «Облахада» называется.

– «Блокада Ленинграда», – строго поправил муж.

– Да, может и так, – согласилась Настя. – Там картинки всякие: как в очередях убивало молоденьких, у проруби на Неве – с салазками, и сказано: «А ведь они могли бы жить». Лежат. Люди рядом. Смотрят. Стоят... И еще написано, без чего жить можно: без сахару, без жиров, без картошки, а без хлеба – нельзя.

– Без хлеба – никуда! – пробасил Сидорыч. – Всему делу голова... Вот нам, военным, например, сто двадцать грамм давали.

– Как, всего сто двадцать?

– Да-а-а.

– А сколько же раз ели?

– Сколько хочешь, столько и ешь, – улыбнулся.

– Ну а приварок?

– Ба-лан-да! – зло отрезал. – Болтушки нальют, пока с кружкой от кухни идешь, выпьешь.

– А почему с кружкой?

– Котелком делать нечего было.

Помолчал, что-то, видимо, еще вспоминая, и, как отлегло, полушутя добавил:

– И немец подкармливал. На то она и Невская Дубровка. Начнет долбать – все с землей смешает... Своим консервы кинет, а ночь – нам достается который раз.

– Слыхал про эту Дубровку. И в книжках читал. Она вроде косы, тянется по карте эта Дубровка?

– Вот-вот. Вдоль Невы. Там мы стояли. Пушки с колес поснимали.

– Так вы, Василий Сидорыч, с самого начала в обороне Ленинграда участвовали? – переспросил я, впервые обратившись на «вы» и поняв вдруг, что даже ставить себя рядом с ним нельзя, нескромно как-то – не награды определяют заслуги человека перед Родиной, а его личный вклад в дело Победы.

Хоть я два года с лишним не отходил от своих «катюш», немало помолотил, и ранен, и контужен, и награды есть, но все это ни в какую меру нельзя сравнить с заслугами Василия Сидоровича Аверьянова, награжденного лишь одной Красной Звездой, но так и не получившего медали «За оборону Ленинграда». Помимо трехлетнего голодания, ежечасной угрозы смерти, отчаянных артиллерийских дуэлей с фашистскими батареями, Сидорыч в вложил в этот фонд Победы не только храбрость, мужество, но и фунтов пятнадцать своего тела, кровь и боль свою и все, что есть самое лучшее в жизни, – молодость.

– Значит, вы блокадник? – переспросил я.

– С первого часу, – сказал Сидорыч. – Только проскочил эшелон, и сомкнулись клещи. Как успели – сами не знаем. Восемь километров разрыв сперва был, а как проскочили, слыхали – восемьсот метров оставалось. Половина погибла...

– А откуда вы ехали?

– Из-под Москвы.

– А под Москву как попали?

– А из-под Ленинграда. Когда немец на Москву наступал, нас бросили на московское направление. Там я и Жукова видал.

– Неужели?

– Вот как тебя.

– Как же это?

– Не помню, на какой станции... Прибыла сибирская дивизия. Подкрепление. Дыры латать. Под Москвой сначала и сплошной обороны-то не было. Новенькие все эти сибиряки, чистенькие, точно гривенники, аж блестят. Разгрузились. Пушки, ящики в стороне, машины. Солдаты, офицеры кучками ждут приказа. И вдруг, откуда ни возьмись, «виллис» подкатил. И – военный. В плаще. Плотный такой, словно из чугуна вылит, – и к офицерам. Как начал «укладать»! Офицеры вытянулись, очумели будто. А он: «После козырять будете! Вы что, – говорит, – не знаете, куда прибыли? Вы думаете, немец там? – и показал на Сибирь. – А он – вот он!»

Подбежал командир – и сразу стронулось все и пошло, загремело. Я поотстал от своих, не помню, как случилось, наши впереди уже были, подошел к шоферу, спрашиваю: «Скажи, браток, кто это?» – «Маршал Жуков».

У меня аж дух перехватило. Вот он, оказывается, какой! А шофер: «Не успеваю рулить, того гляди из глаз упустишь». Вот тут всего раз и видал. Под Москвой. Да, а как от Москвы отогнали, нас опять под Ленинград бросили, и в тот день, как прибыли, замкнулось кольцо. И чего там только не было в этом кольце! Стояли насмерть... Три года, до тех пор, пока не прорвали. А знаешь, как в обороне сидеть?! Ждешь. Ходишь. Куришь. Что будет через час-два, не знаешь. Стараешься не думать, а мысли все равно точно льдины весной сплываются, в омуте кружатся. Смолишь одну, бросаешь, другую завертываешь. 14 января было 44-го. Под утро и табак, и папиросы кончились. Смотрим – ракета. Холодно. Небо седое, серое. Одна взвилась, другая, и красная!

«Огонь!», «Огонь!» – раздались команды. Дрогнули перелески, болота, дрогнул воздух, опрокинулось небо, засветилось. У нас пушки здоровые. Впереди бьют, сзади, с флангов, кричи что хочешь – не услышишь: только губами да руками разговариваем. Гром из стороны в сторону шарахается – бывает ведь, когда летом гремит, раскаты... Оглохли. Час бьем, другой, третий. Снег растаял, почернело вокруг. Я думал, на нашем участке, а оказывается, по всему Ленинградскому фронту. Только кончаем, другие начинают, потом самолеты. Одни разгрузятся, другие летят.  Эти отбомбят – третьи... А как «катюши» заиграли, вот началась музыка!

Потом танки пошли. Сверху штурмовики прикрывают. Одна батарея вперед, другая сзади. Здорово все было отлажено. «Взаимодействие всех родов войск», – торжественно произнес Сидорыч слова, которые так часто встречались в приказах Верховного Главнокомандующего.

– В прорыв за танками пошли саперы, дорогу расчистили. Прорвали блокаду. Три дня я еще наступал со своей батареей. Три последних...

17 января сидим обедаем под бугром. Принесли сала, кипятку, сухарей. И вдруг – у-у-х! Как ахнет! Тяжелый. Семерых наповал. Свернулась моя нога, повисла на голенище. Положили на носилки, принесли, укол от столбняка кривой иголкой сделали...

– А зачем кривой?

– Прямой, видно, не было... Двойную норму всадили, чтоб заражения не было, санинструктор спирту в поварешке поднес. Лежу... Нога как тумба стала, краснеет, заражение пошло... Жгуты не помогают. Госпиталь в лесу стоял, а там нашего брата… В сарае, на соломе… А немец бьет, достает. К вечеру до Ленинграда добрались. Ампутировали. И пошел я по госпиталям. Сначала в Ладогу, потом еще куда-то, потом в Свердловск попал...

 

В 1933 году молодой зигазинский углежог натянул на плечи гимнастерку... Легкой показалась ему русская семилинейная винтовка, весившая чуть ли не полпуда, в сравнении с полутораметровыми березовыми плахами, что сажал в печь Сидорыч.

О многом он вспоминал... И то, как, весело чеканя шаг, подходили они к столовой. С песней. Оттуда, словно из улья, доносится ровный дружный гул, льются звуки духового оркестра, манит нестерпимо здоровая солдатская пища.

– Выше ногу! – командовал старшина батареи.

Р-раз, раз, ах-ах – отдавалось под сапогами. На всю ступню ставил Сидорыч «ножку», полный сил и необычайной легкости, какая бывает только в молодом и здоровом теле. Он готов был, казалось, насквозь пробить земной шар! Глухой пыльный плеск взлетал из-под ног красноармейцев.

– Бат-та-рея! – растягивал лихо старшина и, чуть задерживаясь и пропустив для форсу пару тактов, с гиком обрывал: «Стой!» И все замирало. Только облачко пыли, тащившееся сзади, налетало, обволакивая темные спины батарейцев.

Предвоенные годы. Годы перевооружения и создания сильной кадровой армии. Восемь лет отслужил Василий Сидорыч в «кадрах». Потом война. Это он стоял на защите Москвы, у пушек, снятых с колес, – у Невской Дубровки, у Детского Села. Он прорывал и оборону...

Ищут, наверное, следопыты из Невской Дубровки, из Ленинграда защитников, освободителей. И не найдут, как и не нашли прежде. Непреодолимы наша человеческая косность и равнодушие.

Однажды я видел его торжественно-радостным, ликующим. Был май. Ковылял на липовой деревяшке, опираясь на костылик. В черном «диагоналевом» костюмчике, такой милый, чистенький, побритый, на груди развевались атласные концы галстука... От клуба до дому шел у всех на виду через три улицы, шел к Настасье Герасимовне почетный пионер.

– Вот дурень старый! – воскликнула она восхищенно, всплеснула руками и засветилась от счастья.

– Пионеры... наградили... Приняли в отряд, – оправдываясь, ответил Сидорыч. Он даже покраснел, то ли от отблесков алой ткани, то ли от лучей Красной Звезды, что красовалась на лацкане.

Двух сынов вырастили они с Настей. За обоих пришла благодарность из армии. Один отслужил, другой – подводник, приезжал к 9 мая на побывку. Народу собралось, усадить некуда было...

Интересная и трудная жизнь у Василия Сидоровича. Всеобщее уважение в поселке. Всегда у них люди. Добавили пенсию...

– Ну, как жизнь? – спросил он меня.

– Ничего, идет потихоньку. Как вы?

– Тоже ничего. Куда теперь спешить? Вот сердчишко начинает пошаливать, а так бы – живи.

– Интересно вы прожили жизнь, – сказал я ему.

– Не так интересно, как трудно. – И заковылял на свою Горную.

 

Нет уже Сидорыча, умерла и Настя. Да и из моих дружков уже никого в поселке. А уходило сразу 180 человек... Приехал вот в больницу, путевочку оформлять. Зашел в гостиницу... «Льготы вам отменили. Хоть и инвалид – все равно... Везде уже за полную стоимость...». Упросил я. Стоял, как Генрих VIII в Каноссе. Смилостивились – за полцены пустили. Сижу пишу это и думаю: кто придумал этот проклятый закон? Ведь «Омник» одна пачка – 1200 р.! Не брать? Но жить-то почему-то охота.

 

КАК ВСЕ ПРОСТО,

ИЛИ О ЧЕМ НЕ НАПИСАНО В ЗАЯВЛЕНИИ

 

На широкой улице среди серых заборов и кособоких домишек приютилась избенка Николая Дмитриевича Тимофеева и супруги его Аграфены Никитичны. Крыша потемнела, расползлась; стены покосились, окна просели и выкатились наружу – смотрят на мир, словно выцветшие стариковские глаза. В избе – печь, чуть ли не наполовину. Крашеная-перекрашеная. Блестит. Из-под густо-синей виднеется коричневая, голубая краска. Видно, воздавала должное хозяйка своей кормилице. Да и Николай Дмитриевич не пренебрегал ее услугами: неделями не слезал оттуда. Это только теперь, как совсем из сил вышел, сполз с кирпичной высоты и перебрался на койку.

Около койки таз алюминиевый, серый, литой. В эту ночь он опять набежал чуть не полный. Прозрачно-желтая, с черным кругом вода отстоялась.

– Вот и правда, Груша, – говорю я, – как в пословице: «Наша горница с Богом не спорница – на дворе дождь, и у нас полон таз».

– Айда, проходи, присаживайся... Подставляю какой уж год. Замучилась. Ты бы хоть помог: депутат в этом году и дорожку забыл.

– В газете пишут, рейд какой-то хотят делать.

– Слыхала по радио: улучшать, вишь, материально-бытовые условия старикам решили. Ждем, а толку-то? Напиши-ка.

– Можно... Как Николай-то?

– Лежит.

Я глянул: лицо серое, глаза ввалились, зарос. Не узнает.

– Ты кто? – спрашивает.

А Груша меж тем роется на столе, перебирает газеты, какие-то тряпки, клубки пряжи со спицами, открыла красную шкатулку – ищет, наверное, бумагу; ворошит письма, открытки.

– Это вот школьники прислали, это – из поссовета, а эта поздравительная – из города, что, мол, дай бог тебе доброго здоровья, только слов «дай бог» нет.

Вытянула из стола связку медалей, орден Отечественной, золоченый, первой степени.

Месяца два назад мужа Аграфены Никитичны, воина Николая, как она иногда зовет его, привезли на «санитарке» из больницы, высадили, помогли подняться на крыльцо и укатили: нечего ему там делать, место занимать, своей страшной солдатской немочью других смущать. Таких – домой: мороки меньше. Лечи не лечи – нога не вырастет. Вот и ходит Груша за ним, как за малым ребенком: и кормит, и поит, и лечит. Но заплошал что-то уж слишком в последние дни Николай. Еще на прошлой неделе сидели мы с ним: я – на его сапожном чиляке-табуретке, он – на кровати, разговаривали. Вдруг он бросился на руки, на пол, и попрыгал, как ушибленный пес, на трех, подтягивая ногу; подскакал к столу, достал медали, взял в рот, точно поноску, и, звякая орденом по половицам, допрыгал до меня и протянул мне свои награды.

– Ну что ты их показываешь? Видел я их, видел...

– Вот-вот! – с укоризной и как-то виновато, глядя на меня и на таз, промычал он. Будто все это зависит от меня. Будто я в состоянии помочь ему, отплатить ему за его доверие, за его заслуги, за искалеченную жизнь его и страдания и починить ему крышу, – и перестанут тюкать, как молоточком, черные капли в таз.

– Это еще ладно, – говорит Груша. – А прошлый раз, в грозу, кэ-эк треснет! И свет погас. Думала, не зажжется. Ввернула другую лампочку – засветилась. Ну, думаю, слава тебе... Вот посмотри, подойди поближе. Видишь – проводка, над ней потолочины сопрели, держатся на фанерке.

Я разглядываю: темно-коричневые, с землей, гнилушки брюхом выперли и вот-вот упадут.

– Замыкание может произойти, – говорю я тоном специалиста.

– Пятый год просим две доски заменить.

– Да нет, Груша, тут не двумя досками пахнет.

– Напиши-ка, – просит она меня.

– Ладно, не ищи, чего ты там? Карандаш, бумага у меня есть.

Мы отодвигаем кучу на столе и начинаем составлять заявление.

– Господи, – приговаривает Груша, – хоть бы твое-то дошло... А я с тобой расплачусь. Веревку дам сено возить, хороший аркан. Себе брала, думала, пригодится, да нет, видно, коровушку продам или на закуп сдам – сил больше нету.

– Ладно, Груша, ничего мне не надо. Кому будем?

– Чать, этому... как его?.. В военный комат.

– В военкомат?

– Да, самому главному. Пусть он посмотрит, как старые воины живут, чтоб сам приехал, пошлепал по нашим лужам. Так и пиши. А начальство наше местное – недействительное. Сколь ни приезжали, а толку ни на грош: и председатель был – орден вручать, и депутат, и управляющий раз – обелиск открывали, заглянул, а толку-то? Председателей сколько переменилось: и Муллаяров был, и Ведулин, и после сколь. Теперь, говорят, Кудровский?

– Он самый.

– А как Александр Иваныч был, так сказал: «Вам, говорит, Николай Дмитриевич, дрова должны бесплатно привезти. Обеспечим. Привезем». Какое там бесплатно! По восемь рубликов обошлись, два года ждали. Привезли – одна осина: оболочка, а в середине – дупло. Квартирку просили, сколь писали! Нету, говорит, для вас подходящей: то воды нет, то без отопления, то этаж не подходит. Теперь и просить перестали. Переживем как-нибудь эту зиму. Я уж и картошку в подпол ссыпала, а там – что бог даст. И управляющий сменился...

И задумалась, будто припоминая что-то.

– Ну, Николаю вроде как обещали дать. «А она (это про меня), она, – говорит, – где работала?» Да я всю жись на производстве. Этого управляющего и на свете не было, а я уж работала. Я пять лет в школе уборщицей была. Еще ты учился, может, помнишь, сторожихой Колбина Матрена работала, при школе жила? Мужа Егором звали.

– Помню, Егор вскоре после войны помер. Матрена к отцу за досками на гроб приходила.

– Ну вот. Потом в больнице одиннадцать лет. А тогда рожали разве как счас? Медсестрой Шурочка Аверьянова работала. Да помнишь, – уверяет она меня, – молоденькая такая. И другая, подружка ее, тоже Шурой звали, в детсаде работала воспитательницей. Закатятся, бывало, обе вечером в клуб али еще куда, дело молодое, а тут роженицы явятся... Сама принимала. Я все знала, все лекарства. Ложись, говорю, на кушетку, а сама в пожарку, в клуб звонить: где Шура, срочно... Один раз, не поверишь, помню как сейчас, приходит Нафикова Имая жена – последнюю, шестую, девчонку рожала. Смотрю, за ней Саматова, на первой улице жили, звать как, забыла. У ентой двойняшки... Одного родила, а там другой появляется. Да бат-тюшки! Одна у всех и приняла! Меня и на курсы посылали. Может быть, я потом так и не ворочала бы, да муженек не пустил. Если тебе все рассказать, на целу газету хватит. Сосчитай-ка, сколько лет? В пожарке еще шесть лет оттурбачила.

Я считаю. Получается двадцать два года.

– Как в пожарке была, война уже началась. Тогда строго было. На каланче дежурили, в домино по суткам не играли. Иван Иванович Жаринов, покойничек, командовал. Строгий был. Ох и погонял же! Вверх – вниз, вверх – вниз! Сам с часами стоит, а мы... За двенадцать секунд штаны надевали и противогаз. А сил-то с чего брать было? Сколько травушки переели, сколько горя претерпели. И в лесу, и на дровах я работала. Вдвоем в войну прирабатывали с подружкой, с Катериной Романовой, на том поселке живет.

– Знаю.

– Ну вот. Поставят вагоны под дрова, а дрова-то – плахи, сырые, метр двадцать, береза – или за ночь, или за смену нагрузим. Двадцать кубометров! Они ведь не вешаны.

– А сколь вам платили?

– По десятке на брата. А хлебушко тогда стоил сто рублей буханочка. Вот и считай.

– Так за что вы тогда трудились?

– А за хлеб: нам помимо карточек еще за работу по двести грамм давали. И конюшила я, и на посадку ходила, а штурмов этих сколь было! И везде хвалили, грамоты давали, премии. Да хотя бы то посчитали, сколько лет я за этим воином безногим хожу. Сынок у него от первой жены остался, болезненный какой-то, выходила, вырастила, мамой звал. Потом умер уж. И всю жизнь я одна: и копаю, и сажаю, и кошу, и гребу. А он, видишь, улегся и – все под себя.

– Ладно, Груша, как-нибудь терпи, кому какая судьба. Пенсию получаешь?

– А как же? А они сомневаются, работала ли.

– Значит, горвоенкому?

– Да.

– Так и пишем: «Заявление от участника Великой Отечественной войны Тимофеева Николая Дмитриевича. Работал забойщиком на Комаровском, Ермолаевском рудниках, на Усольском карьере. В 1942-м ушел добровольцем на фронт. Воевал на Западном, потом на Калининском. Там потерял ногу...».

Что еще писать? Это я и без Груши знаю.

– Книжку его солдатскую надо?

– Нет.

А вояка притих. Сложил руки. Иногда они поднимаются, шарят что-то. Костлявые пальцы дрожат, тянутся к шапке, сталкивают ее со стула. Я поднимаю, натягиваю на худой череп; шапка велика, виски ввалились. Он закрывает глаза и бормочет: «Кутай, кутай...».

В августе 1942-го с односельчанами, братьями Зайцевыми, Александром и Тихоном, он тянул связь на передовую. Жара была. Небо будто провалилось и оттуда – как из печки. Горела рожь. Красными гребнями вставали языки огня, косо подгоняемые ветром, волоклись клубы горячего дыма.

...Шли цепочкой. Сперва убило Тихона. Его похоронили тут же, в ямке. Двинулись дальше. Николай услышал свист: мина – и, говорит, будто оступился, и треск...

Нога держалась на коже и на штанине. Сам отделил ножом и потом упал без памяти. Его Александр дотащил до санчасти. А сам он, Саня Зайцев, погиб на другой день, первого сентября. Земляк Осипов Николай столбик выстрогал, а закопать не успел, убило. Вспоминаю. Ведь не напишешь об этом в заявлении. Но все это так запеклось, в такой завязалось узел, что и сейчас не развяжешь. Но надо дописать...

«...Жена больная. Семьдесят шесть лет. Просим подлатать крышу какой уж год. Как защитнику Родины. Тимофеев».

И каким же расплывчато-туманным, далеким, призрачным представляется мне сейчас тот защитник… Он ли это лежит в шапке и мерзнет? Неужели это он стрелял, тянул в дыму провод, задыхался? Неужели это он сражался, думая тогда только об одном: выстоять, выдюжить? И уж конечно никогда не предполагал он, что почти через полвека будет лежать в своей избе и слушать, как капает с потолка вода.

– На, Груша, подпиши. Он не может.

Груша берет карандаш, и под заявлением появляется трехногая закорючка.

– Так?

– Пойдет.

«Завтра надо отправить», – думаю я, уходя от Груши. Надо спешить. Очень может статься, что заявитель так и не дождется никакого рейда и никакого улучшения материально-бытовых условий ему лично не понадобится.

На другой день я уже собрался идти и случайно глянул в окно. Два мужика стояли у Грушиного дома. Потолковали и скрылись в ее воротах. Скоро они вывели со двора овечку, им навстречу по улице шла бабушка Тахия. В руке у нее белел узелок. Что-то не так. Тягостное предчувствие шевельнулось в душе.

Я пошел к Груше. Посреди избы на скамейке лежал Николай. В головах теплилась свечка. Две бабы молились в ногах у покойника. По обе стороны от скамьи стояло по ведру. Изредка слышались удары капель. Моросило.

Груша не молилась, не плакала. Она то присаживалась на край табуретки, то опять приподнималась, поправляя покрывало. Она готовилась ВОПЕТЬ.

– Кончал? – зачем-то спросил я, проходя к изголовью и щупая в кармане железный рубль.

– Кончал, – ответила Тахия. – Все там будем, только не в одно время.

Постояв немного, я направился домой, но Груша сделала мне знак, чтоб я задержался. Тут я заметил маленькую девчушку, она вертелась около одной из баб, пялилась то на иконы, то на горящую свечу, разглядывала стены и все норовила освободить свою ручонку из бабушкиной.

– Да не вертись, – одернула ее бабушка. – Вот егоза! – И выпустила ручку.

Девчушка, как клоп, нырнула под скамью и уже по той стороне подобралась к ногам покойника и начала приподнимать покрывало.

– Что это она? – спросила одна из баб.

– Ногу, но-гу ищет, – шепотом ответила старуха. – Слыхала разговор: как хоронить, с ногой или без ноги? Гроб-то нести некому. Если, мол, на лошади повезем, то ногу положим. Вот и проверяет, обе или одна.

– Сходи к Зине Салиховой, – сказала мне Груша, – скажи, пожалуйста, пусть тесто поставит. Мука у меня есть, все припасено.

«Как все просто», – думал я, шагая по улице.

Дождь опять усиливался. Серые тучи наползали из-за Комаровской горы, закладывая все небо.

 

 

СВЕТ ЖИЗНИ

 

«Встреча седьмого-десятого апреля. Жду. Гостиница “Пассаж”. Михаил Долгошея».

Приглашение было и раньше: «Обком и горком партии, исполком областного и городского Советов народных депутатов, – говорилось в нем, – от имени коммунистов, тружеников орденоносной области и города Одессы сердечно поздравляют Вас с 45-й годовщиной освобождения нашего города... Земной поклон вам, вынесшим все тяготы войны; память о подвиге освободителей, обо всех павших и живых на века сохранится в сердцах благодарных одесситов».

Программа была расписана по дням и по часам. Митинги на Поясе Славы, экскурсии, посещение театра оперы и балета, закладка аллеи Памяти, поездка в порт Ильичевск, возложение венков и т.д.

Одесса празднична. Торжественна. Я с какой-то особенной жадностью ловлю все новые и новые впечатления. Город и его порт с океанскими кораблями, улицы, переполненные матросами, гостями, иностранцами, знаменитые одесские бульвары с распустившимися каштанами, цветочные базарчики, флаги, транспаранты – все необычно, весело.

Кипит Дерибасовская. Шумят кафе, магазинчики, гремит медью духового оркестра набережная. На ней с мольбертами – уличные художники, а чуть подальше, в скверике, под одинокую скрипку танцуют старики и старушки.

Как им хочется танцевать, удивляюсь я и замечаю, как трогательны, чутки они друг к другу, эти пожилые пары, возможно, пережившие и казни, и катакомбы, и многомесячную осаду, – и вот... танцуют. Впрочем, не стоит удивляться, они – одесситы, а это особый народ, неунывающий.

Одесса-мама! Сумели же назвать одесситы свой город! Что-то ласковое, задушевное, озорное в этом слове. Она отличается от всех наших портовых городов. Своим морем, запахами, своей меркантильностью, веселостью. И даже, как показалось мне, своей пылью. Это внешнее, сегодняшнее. Но ведь каждый из прибывших на торжества живет в эти дни и другими впечатлениями, внутренними, отошедшими в прошлое, живет памятью.

Что же вспомнилось после долгих лет?

Бои у станции Раздельная. Те дни, когда румынские войска пытались вырваться из окружения: помнятся залпы «катюш», жаркая работа батарейцев, бомбежки немцев. Помню свою шинель: издырявленную как решето, и себя, в тот раз чудом уцелевшего, успевшего, как мышь, скрыться.

В Одессу я был послан по каким-то делам с одним солдатом-одесситом. Для меня Одесса – очередной освобожденный город, а вот солдату – мама родная. И не заглянуть домой, не побывать, не узнать, что сталось за эти три года с семьей, – кто же упустит такой случай? Мы долго плутали по улицам, пролезали через завалы, огибали еще дымившиеся кучи, выходили на «страды» – так по-румынски были названы улицы – через пустые дворы, сокращали путь и, наконец, оказались в узком полутемном дворе с высокой каменной стеной. Солдат шел впереди. И вдруг: «Ванечка!» Истошный крик, и слезы, и объятия... И вот уже липнет к солдату дочка, высунувшись из двери, смотрит ничего не понимающая мать.

И... солдат мой – уже не солдат! И я тут не командир... Я совсем лишний, посторонний... Так мне, почти мальчишке, еще не ведавшему тайн супружеской жизни, открылась еще одна тайна... Вскоре мы оказались за столом. Хозяин и хозяйка с особым усердием и старанием угощали меня как командира, и я скоро почувствовал, как заходили углы, закружился потолок... И проснулся с дикой головной болью.

На другой день уже выбирались из города. Как же не хотелось жене отпускать своего Ванечку в то неизвестное, далекое и страшное. И вернулся ли он потом в Одессу, не знаю...

Я брожу по набережной близ Оперного театра. Мне слышится то голос Паторжинского – из «Запорожца за Дунаем», то Наталки-Полтавки, то легкое поплескивание прибоя. Я думаю о жизни. В последнее время она бросает меня из края в край. В июне был в Свердловске, потом в Москве, повидался с другом в Муроме, в августе полетел на Север. Норильск. Желтая тундра. Озера. Поездка на Ламу, пешком на Путораны, острова, покрытые красными зарослями брусники, ночь на катере, севшем на мель у острова Пьяный. Потом еще одна поездка на Север. И вот теперь – юг, Одесса.

Встречи фронтовиков всегда трогательны и необычны. Сами они становятся какими-то странными: точно большие дети. Нужно смеяться и радоваться, а они плачут и обнимаются прямо на улице, в трамвае, и я замечал: если уж сошлись два старых не просто фронтовика, а еще и друга, то так до конца и ходят, глядят не наглядятся – и сбоку, и исподтишка, и прямо глаза в глаза... Как трогательны их отношения в эти короткие дни встречи. Никогда не думал, что увижу Подопригору, командира второго дивизиона 45-го гвардейского минометного полка. Жив! Не грудь – иконостас: одиннадцать орденов Суворова. Сказал, что вручал сам генерал Вознюк, командующий опергруппы гвардейских минометных частей 3-го Украинского фронта. Расцеловались с Михаилом Григорьевичем Долгошеей, комбатом. Он прислал мне телеграмму и подарил свою карточку. Позже, в торжественной обстановке, каждому из нас подарили по книге «”Катюши” на одесских рубежах» – о нашем полку, о 301-м ГМП, о 51-м Гвардейском, в котором я закончил Великую Отечественную в далеких альпийских горах близ Визельбурга, в Австрии.

– Ты понимаешь, надо ж такому случиться, – говорил мне Михаил Григорьевич, – в последний день войны, под Грацем, уже дали приказ подавить сопротивление немцев, засевших в хорошо укрепленном районе. Еду с батареей, а навстречу наши мотоциклисты – их отводили, чтобы не задеть огнем нашей батареи. Стою на крыле – и крик: «Мишка!» Смотрю: братишка меньшой, оброс, грязный, измотанный. «Вот что, – говорю, – дам залп, вернусь, жди меня», – и сказал где. Потом, когда прорвали оборону тут, когда пошли, знаешь как приветствовали нас! Будто – получилось так – это мы им дорогу открыли... И как пошли... Это был мой последний залп.

Ну, а с братом встретились они, кажется, уже после Победы. Забыл сейчас. Тогда мы все помнили и думали, что никогда те боевые дни не забудутся, сами мы будем вечно молоды... Тогда мы были охвачены единым порывом: во что бы то ни стало добить и водрузить… Но мы еще не знали, какой долгий путь предстоит нам, со сколькими друзьями придется еще расстаться. Мы были беспечны и легковерны, теперь мне кажется, даже наивны. Самоуверенны.

Я раскладываю по полочкам прошлое, и странное чувство закрадывается в душу: и в книжке, и в речах, и приветствиях – только победы. Столько-то освободили, разбили, захватили и забрали в плен, столько-то уничтожено живой силы... Но сколько за этим за всем крови, боли с той и с другой стороны!

Я наугад раскрываю книжку. «Залп “катюш” накрыл вражеское войско. Только что поднявшиеся в атаку несколько частей шли густыми валами. Несколько танков, бронемашин... Но вот сотни снарядов обрушились на порядки врага. Пехота сначала замерла, будто в оцепенении, прекратила огонь даже вражеская артиллерия... Все, кто остался в живых, в ужасе бежали, оставляя траншеи». Но мне помнится обстрел, который немцы вели по нам. До сих пор мне кажется, что немец стрелял по мне, по моей ямке... Было это под хутором Вереб, на поле, рядом с небольшим болотцем. Он вел огонь из тяжелых минометов, «скрипачей», как звали их солдаты. Двухведерный чугун, набитый взрывчаткой, и сзади труба со стабилизатором. И вот это чудище летит на нас. Сначала где-то там, за посадкой, раздались свист и шипение, перерастающие в сплошной рев. Звук с каждой секундой все выше, суше, все ближе эта колотушка. Вы непроизвольно лезете в землю, тихий ужас леденит душу, и вдруг – треск и молния!

Земля и окопчик, и вы в нем закачались, как в люльке, вы ошалели, ничего не соображаете, вас обдает запахом гари, какой-то вони, закидывает землей. Кустик, что был впереди, снесен. Проходит вечность, и, наконец, первый раз вздыхаете, но не полной грудью, а, наверное, половинкой... Господи, неужели я цел? – не верите сами себе и не слышите ни себя, ни товарища, который тоже где-то здесь, рядом, гнулся с вами.

И ждете второго разрыва. Голова кружится. А он бьет, гад, и кажется, все по мне, все ближе. Только бы не в меня... И тут забываешь, что ты комсомолец, и только Он, там, наверху, может быть, что-то сделает и спасет... Кошмар. Неужели я вылезу отсюда живой?

А долина смерти где-то под Изюмом… Распухшие тела, рои мух, жара. Ради чего все это?

...Немцы, румыны, мадьяры, власовцы – чьи-то отцы, сыновья, мужья. И стоп! Стоп, – говорю я себе: не мы их, так они нас... Кто звал их сюда? Значит, бей.

Так было. Иначе и быть не могло...

Я брожу по Одессе. Думаю. И не могу понять, какая сила движет миллионами, идущими на смерть. Почему на земле возникают эти критические моменты истории... Почему на земле так медленно созревает человек космогеничный, а таким он представлялся, скажем, академику Вернадскому в его ноосфере.

Войну, кроме общих исторических событий, каждый участник меряет и своими личными мерками: до ранения, после ранения, после плена или награждения... У меня одним из таких отсчетов была смерть брата. Он погиб, когда бои шли за Одессу. Его убили подо Ржевом. Мать с тех пор не находила себе места. Она не жила, она мучилась, как может мучиться только мать, потеряв сына-малолеточку. Именно таким он был для нее всегда...

А я шел. Я мстил. До тех пор, пока не скосило меня под Тирасполем, на Турунчаке. Это речка такая. И когда в этот раз в 122-й школе в Одессе я упомянул школьникам об этом, у одной девчонки-молдаванки заблестели глаза и она вскрикнула:

– Так это ж у нас! Я оттуда...

И мне было приятно, что я освобождал ее землю, ее село. Потом опять шел... Я знал одно: «Заряжай! Бусоль такая-то, прицел такой-то. Огонь!». И вот уже чертят огнехвостые ракеты, несут смерть, превращая людей в «белых лебедей».

А если бы ничего этого не было? Не убивать ни нам, ни им? Я опять вспоминаю Достоевского с его осуждением «разрешения крови». Такого права не может быть. Есть одно право – жить. Я думаю. Путаюсь. Смотрю вокруг. Ветераны, школьники, учителя. Кажется, многим тут все ясно. И нечего тут особенно думать... Но осталось что-то там, в далеком уже прошлом, что тревожит, и мне невольно вспоминаются слова поэта:

Где ж вы, те, что ушли далече?

Ярко ль светят вам наши лучи?

И возлагаем ли мы цветы у могилы неизвестного солдата, снимаемся ли на память у «катюши», гуляем ли по Поясу Славы – я думаю: все хорошо, но в конце концов Толстой с его Платоном Каратаевым, Пришвин с его китайцем Лувеном, Достоевский с его «Не убий!» – абсолютно правы. Всечеловечны.

«Не убий» – вот постулат. Истина. И не только библейская, но и самая жизненная, все больше и больше завоевывающая мир.

...Но в ушах все еще всплески. Хрипловато-тревожный голос певца Зайцева Бориса Петровича. Он поет о Косте-моряке, о шаландах кефали, о безымянной высоте...

Печально звучат его песни. И вдруг, перейдя на что-то веселое, разудалое, он сам пошел в пляс. Взмокший лоб, распатланные волосы, навзничь закинутая голова, руки вздеты, и стук – тяжелая дробь, глухая, неестественная. Вот он повернулся, блеснули награды, качнулся – и его подхватили под руки.

– Что это с ним?

– Он слепой и без ног...

– И заслуженный артист УССР, – уточняет Подопригора.

Мне неудобно, я не знал этого. Каким же духом, силой должен обладать человек, чтобы делать все это перед нами! И мы все принимаем это как должное. «Бис! Браво!» – закричали с разных мест, кто-то поднялся и направился с букетом к артисту, но руководительница встречи была начеку: рано! И артист еще читал стихи…

Потом его засыпали цветами. Но он не видел их. И был счастлив, видимо, тем, что отдавал себя самого. Всего. Как сложна все-таки жизнь!

Концерт продолжается. Звучит музыка. Щелкают фотоаппараты, порхают молоденькие балерины; потом танцы с кольцами, выступление струнного оркестра. Директор школы целует артиста Зайцева, и на память фотографируемся у школы, у посаженных накануне березок. Что-то нежное, трепетное было в только что распустившихся листиках. От них, точно от зеленых фонариков, шел свет. Свет жизни.

Из архива: май 2011 г.

Читайте нас: