Все новости
Проза
22 Июня , 11:04

Сергей Ионин. Берестяные паруса

Рассказы

Изображение сгенерировано нейросетью Kandinsky 3.0
Изображение сгенерировано нейросетью Kandinsky 3.0

БЕРЕСТЯНЫЕ ПАРУСА

Мы бежали по обочине дороги, а в водосточной канаве, весной превращавшейся в судоходный канал, качаясь на волнах, преодолевая бурные пороги, мели, неслись на всех берестяных парусах наши кораблики. Они сталкивались и перевертывались, но они не бывали потопленными, потому что они были «наши».

Мы бежали по обочине, а из-под каблуков наших кирзовых сапожек (мечта и гордость, не то что девчоночьи — резиновые) разлеталась в разные стороны великолепная черная грязь. Тогда в нашем городке было мало машин, ходил один лишь автобус, и грязь была просто отменная — даже руки ею мыли.

У двухэтажного бревенчатого дома, загибающегося на перекрестке двух улиц углом, на скамье сидел Нема. «Нема» — потому что глухонемой. Он сидел, положив рядом костыль и вытянув по нему культю, отрезанную по колено. На нем была неизменная, застегнутая наглухо грубая шинель, солдатская с опущенными ушами и козырьком шапка, на здоровую ногу Нема надевал старый стоптанный кирзовый сапог.

Нема выглядел всегда одинаково небритым и голодным.

Откуда он появился в городе, кто его родители, чей он, какого роду-племени — мы не знали. Женщины его жалели, мужчины или не замечали, или наоборот — когда случались праздники, зазывали выпить. Мы, мальчишки, дразнили и даже довольно часто, но лишь когда Нема был трезвым, трезвый он обычно делал вид, что пытается поймать насмешников, и радостно повторял: «Нэ-э-э! Нэ-э-э!»

Выпив же, Нема преображался, становился злым и даже буйным, махал костылем и частенько в кого-нибудь попадал, а попав — неожиданно смирялся, начинал плакать, все жалеючи хлопали его по плечу и говорили: «Да ладно, ладно, слышь ты...» Нема пытался поймать и поцеловать эти дружелюбные руки и тянул, тянул свое: «Нэ-э-э! Нэ-э-э!» И взрослые мужики, носившие на пиджаках медали, глядя на Нему, становились жалостливыми, подсаживались к безногому и, обняв его, тоже проливали слезу. Это было странно...

...Взрослые гуляли. В те времена умели гулять. В общежитии, где мы жили семьей, пока отец не построил дом, тоже гуляли сильно. Пили, пели, плясали, дрались. Дрались жестоко: тогда в общежитии жили фронтовики, два бывших полицая, вернувшихся из глубин Сибири, и уголовники, много было деревенских, попавших в город в поисках счастья. Мы, пацаны, шныряли между ног пляшущих или дерущихся, лазали под столами и пели вместе со взрослыми: «Из-за острова на стрежень...», или «Бродяга, судьбу проклиная...», или «Враги сожгли родную хату...»

И, когда взрослые запевали, Нема ковылял куда-нибудь в угол, и казалось, ему хочется стать невидимым и неслышимым. Он ставил костыль между ног и, не мигая, смотрел из угла на поющих. Глаза его влажно блестели, и весь он становился сиротливым и одиноким.

Мы пускали кораблики, мы были капитанами, а Нема сидел на своей скамеечке, наблюдал и, если кто-то встречался с ним взглядом, улыбался, и одобрительно кивал: «Нэ-э-э! Нэ-э-э!»

А когда корабли наши уплывали в речку, а потом, наверное, и в море-океан, мы приносили Неме кору и бересту, он доставал из-за голенища нож, сделанный из напильника, и, неловко прижав кору культяпкой, выстругивал нам новые парусники. А мы в это время стояли вокруг него и норовили всунуть палец между лезвием ножа и корой, показать, как хотелось бы устроить палубу и каким следует сделать днище.

— Гога! Гога! — галдели мы, называя его несуразным именем, потому что хоть он и глухонемой, а нехорошо как-то по кличке-то.— Гога! Тут киль должен быть, а тут ты каюту, каюту не забудь!

И Нема делал все, как нам хотелось. Лезвием прорезал канавку и в нее вставлял подходящую щепку — вот и киль, а палубу вырезал покатой, это чтобы волны легко скатывались. За кораблики мы таскали Неме из дому хлеб и воровали у отцов папиросы.

 

ФРОНТОВИК

В общежитии умер фронтовик Иван Беляев. На войне он был танкистом, и обожженное лицо его приводило нас в неописуемый ужас. Это было не лицо, а маска из сросшихся волнами и водоворотами кусочков кожи, кожи, казалось, вывернутой наизнанку, до того она была красной и так явно проступали на ней сосуды.

В те годы фронтовики умирали часто. Наверное, им быстрее хотелось избавиться от груза воспоминаний, взваленного на их плечи войной. Но чтобы сбросить этот груз, надо было сойти с ума или умереть. И фронтовики умирали.

Друзья Ивана Беляева в день похорон на работу не пошли, отпросились. Они толпились, мрачные и прокуренные, в коридоре, у комнаты покойного, тихо беседовали.

Из бильярдной доносился стук шаров и крики:

«В разрез! Свояка!» Там играли Перевощиков и Лапин, бывшие полицаи. Они никого не убили на войне и, как говорили, вообще ничего плохого не сделали, но они были полицаями, они предали.

Фронтовик Горшков ругнулся и пошел в бильярдную. Вернулся скоро, злой и красный.

— Гады,— сквозь зубы протолкнул он.

— Плесень,— согласился кто-то.

В общежитии все уважали Горшкова, а полицаи и уголовники (конечно, бывшие) побаивались, потому что Горшков был на войне разведчиком и по праздникам цеплял на пиджак три ордена Славы — один к одному — Солдатской Славы.

Приехал Руба. Он тоже был из фронтовиков. Жил Руба на кладбище, работал там сторожем, по причине частых похорон его знали все в городке, и матери пугали детей: «Будешь баловать, отдам Рубе...»

Да, мы боялись Рубы... кто его знает...

У Рубы не было руки и ноги; лицо, иссеченное осколками, когда он улыбался, искажалось и становилось жутким. Несмотря на неполный комплект конечностей, Руба был женат и за недолгие послевоенные годы успел сотворить пять сыновей.

В обычные похороны все и проходило обычно, и Руба не появлялся, а вот на похороны фронтовиков он приезжал в плетенной из ивовых прутьев, как корзина, кошевке, привозил целый воз еловых веточек и пшена. Веточки ему ломал старший сын Володька, а крупу Руба закупал в магазине.

Он не мог нести гроб, но тело покойного не выносили до тех пор, пока у изголовья не посидит Руба. Потом он ковылял за гробом, отмахивая культяпкой с натянутой на нее черной перчаткой.

Потом Руба ехал в бричке в конце похоронной процессии, бросая на дорогу еловые веточки, и сыпал желтые бусинки пшена, которые тут же подбирали птицы.

И еловые веточки, и пшено, и птицы — все это было связано с дорогой, по которой уносили наших отцов и по которой мы бежали в будущее, бежали так, что жирная грязь летела по сторонам, ведь мы бежали от войны в прекрасное будущее. И над нами гудели не бомбовозы — шмели, и пахло не сгоревшим порохом, а мирно — весенней прелью и терпким лошадиным потом.

У двухэтажного бревенчатого дома почти всегда похоронную процессию встречал Нема. Он вставал со своей скамьи и снимал шапку. Небритые щеки его вваливались, а рука, в которой он держал шапку, мелко вздрагивала. Нема стоял сгорбившись, будто повиснув на своем костыле, и смотрел. Потом, когда процессия проходила, подбирал с земли веточку, тряс головой и стонал: «Нэ-э-э! Нэ-э-э!» Огромные кулаки его, натруженные костылями, сжимались и разжимались, будто он что-то хотел сдавить в себе, не давал этому «что-то» вырваться наружу и улететь с весенним теплым ветром. Наверное, это были его слезы, а может, жизнь.

— А Нема ветки ворует! — заорал однажды Сережка Федотов, известный нюня.

Похоронщик Руба поднял голову, долго, сузив глаза, смотрел на Нему, желваки на его лице задвигались, словно шатуны, потом он, видимо пересилив злость, сник и махнул рукой:

— Пускай его...

Мы давно замечали, что эти двое безногих не любили друг друга. Я говорю «не любили» потому, что в те годы для нас, детей, существовали две категории человеческих отношений — огромная любовь и ненависть, такая, как между фронтовиками и полицаями.

 

ПАМЯТЬ О КОРОВЕ

Говоря о детстве, прошедшем в маленьком городке, затерявшемся в горах Урала, где жил Нема, жили бывшие фронтовики, бывшие уголовники, все рабочие карьера, так вот, говоря об этом, нельзя не вспомнить и не сказать несколько слов о корове, тем более что все это касается Немы...

Есть памятники собакам, и волчицам, и лошадям, и слонам, и черт-те знает еще кому, но люди как-то неблагодарно отнеслись к корове, а ведь именно корова вскормила человечество.

Мы, общежитские, были детьми хиловатыми и, наверное, не от нехватки хлеба, хлеба нам хватало, а от того, что бегали целыми днями «как лыски», по словам моей мамы, вспоминавшей кобылицу, подаренную ей дедом когда-то в мифически богатые времена.

Мой отец купил корову. Звали ее Мартой.

Она была странного синего цвета — бусая, как значилось в документе, низкорослая, сутуловатая.

Наша корова сразу стала делом общим. Все общежитские, в большинстве своем выходцы из деревни, считали своим долгом зайти в выстроенную для коровы сарайку — стайку — и бросить в ясли сена или сунуть в мягкие ее, деликатные губы кусок хлеба, посыпанный солью.

Однажды в стайку зашел Нема и с тех пор поселился там, возле Марты.

Целыми днями он, неловко прыгая с костылем, держа в свободной руке лопату, сгребал навоз и посыпал пол сенной трухой, а сделав уборку, покуривал на солнышке, улыбаясь про себя каким-то никому неведомым мыслям.

— Мам,— жаловался я матери, когда глухонемой оскабливал ошметки с боков коровы,— а Нема опять нашу Марту скоблит.

— А тебе жалко?

— Нет,— стыдился я своего жлобства,— пускай скоблит, только все равно корова наша, а он пускай свою заведет, а то немтырь...

Мама выдавала мне затрещину.

— Не говори так! Его жалеть надо. У него ни отца, ни матери!

— А где они?

— Кто их знает...

Да, война доходила до нас, малышей, отголосками бед, сотворенных ею на земле. И Нема был из тех, чья судьба связывалась с таинственным, непостижимым словом «война». Это слово было многоликим. Женщины произносили его со страхом, мужчины с затаенной болью, для нас это была игра, но мы чувствовали и страх матерей, и боль отцов, и наша игра всегда была чем-то восторженно-опасным, хотя ничего страшного в деревянных пистолетах и автоматах не было.

Днем мы пасли нашу Марту на поляне, невдалеке от общежития. Все мальчишки. Плели из камыша кнуты и били бедную коровенку по бокам, не давая ей пощипать траву и улечься, чтобы в спокойной задумчивости прожевать жвачку. И корова стала меньше давать молока. Однажды этот метод пастьбы был открыт взрослыми, и нам влетело.

С того времени корову стал пасти Нема, точнее, его сразу произвели в старшие пастухи, а мы стали при нем подпасками.

Если бы я был скульптором!

На том пустыре, где мы пасли свою кормилицу, я поставил бы памятник без всяких постаментов, просто синяя корова с кроткими, все понимающими глазами, рядом с ней — Нема, опершись на костыль, сбоку — ребята в штанишках с помочами, и буровики, и взрывники нашего карьера в жестких брезентовых робах — бывшие фронтовики — все, у кого довелось когда-то сидеть на коленях, все, кто угощал нас конфетами, просто гладил по голове, кто жил в нашем общежитии, кроме Перевощикова с Лапиным, для них у меня не хватило бы глины.

 

НЕМА

Да, посередине поляны стоял старый паровоз, прямо на земле. Он будто соскочил с узкоколейки, самовольно выехал на окраину городка и остановился среди ромашек.

Не знаю, может, и правы те, кто говорит, что цивилизация ничего хорошего человечеству не принесла, этот паровозик, видимо, принес.

Мы на нем ездили в дальние страны и даже плавали, ибо паровозик попеременно становился то пароходом, и из его трубы торчала стриженная под полубокс голова впередсмотрящего, то играл роль автомобиля, и тогда к топке приделывался руль.

Золотое времечко! Можно было ехать с любой скоростью и наверняка знать, что не раздавишь ни корову Марту, возлежащую прямо по курсу, не сшибешь Нему, на солнце греющего культю.

Сережку Федотова старшие сестры научили писать буквы, и однажды он решил поразить нас своим умением или даже больше — напугать своей ученостью. И углем, оставшимся в паровозной топке, на куске картона начертал несколько букв.

Мы действительно почти испугались, до того эти буквы походили на знаки, начертанные на вывесках магазинов. Мы испугались и поразились, мы почувствовали себя униженными. Сережка вмиг стал для нас чем-то вроде неведомого зверя, и с того дня его прозвали манящим словом «парта»: Сережка Парта.

Кусок картона с буквами мы торжественно понесли показать Неме, как-никак он был взрослым. Нема долго разглядывал буквы, потом взял у нас уголек и написал: Heinrich. Сережка сказал, что половина букв, написанных Немой, в азбуке сестер не значится, и все решили, что он врет или Нема знает какую-то другую азбуку, для немых.

Под осень, когда пошли грибные дожди, Нема стал сильно кашлять, а откашлявшись, улыбался, будто его ругали за это.

В один из вечеров мы пришли проведать нашу корову. Нема сидел на бревнышке, принесенном с улицы, и курил. Он смотрел в окошечко, через которое выбрасывали навоз, и в глазах его вспыхивали и гасли мечтательные искорки. Он, видимо, вспоминал что-то приятное, мы же тогда решили — блазнит Неме. А ему и впрямь, наверное, блазнило, чудилось что-то хорошее и далекое, родное и вечное, как душа, а мы ведь верили в душу, нам еще не успели растолковать школьные учителя, что ее не существует. И мы признавали душу и уважали состояние, когда человеку блазнит.

Неожиданно Нема замычал какую-то мелодию, потом обнял нас и заплакал. Мы понимали это, ведь и сами частенько плакали, потому что сердце еще не очерствело и чувствовало и боль наших отцов, и дедов, и прадедов, и прапрадедов, и... и мы молчали. А Нема вытер слезы и тихонько подтолкнул нас к двери.

А утром его нашли мертвым. Взрослые. Без нас. Нему увезли в морг, почему-то называвшийся в городке катаверной, и там ученые доктора установили, что он умер от легких, было у него мудреное воспаление. Но бабка Федотиха сказала, что Неме приблазнил ночью нечистый дух и унес его душу, и мы поверили бабке, а не докторам, мы видели Нему перед смертью.

Из катаверной его опять привезли в общежитие. Наверное, потому, что он нигде не жил и у него не было ни отца, ни матери.

Взрослые говорили, что негоже, что его похоронят как безродного и поставят на могилке табличку с номером, и всем общежитием было решено, что не обедняют, если купят Неме в складчину гроб и венок, а памятник решили сварить из труб колонкового бурения.

Нему положили в красном уголке, своей комнаты в общежитии у него не было.

Фронтовики долго о чем-то совещались, спорили и наконец послали за самим Рубой. И Руба прикатил в своей кошевке и привез еловых веточек и крупы. И опять, в который раз, он ехал в конце похоронной процессии и бросал веточки на землю, отмечая ими последний путь фронтовика, покалеченного войной и умершего от воспоминаний, и сыпал Руба желтые бусинки пшена, и клевали пшено кузеньки и воробьи.

Потом были поминки.

И Руба, уже было собравшийся домой, встретил в коридоре Перевощикова, затащил его в красный уголок и ткнул бывшему полицаю стакан с водкой:

— На, выпей за своего!

— Какой он мой? — заупирался Перевощиков.

— Правильно, сволочь, у тебя, иуды, одного родни на этой земле нету!

— Ладно, говори... — Перевощиков вырвал руку из цепких пальцев Рубы.— Собрались тут...

Полицай ушел, а Руба, зло и страшно ругаясь, хватил костылем об пол:

— Э-эх, жизнь! — и костыль сломался.

Многое, очень многое мы тогда не понимали. Но вот однажды встретился мне в городском дворике, похожем на каменный мешок, мальчуган, пускавший в луже кораблик из сосновой коры с парусом из белой с черными письменами бересты. И все вспомнилось как наяву: и друзья наши взрослые, и памятник Неме с надписью: «Генрих-немец. Из военнопленных».

Из архива: июнь 2003 г.

Читайте нас: