В бабушкину комнату я вхожу чуть дыша: вдруг бабушка спит... Подхожу к старому комоду, покрытому белой накрахмаленной салфеткой, которую она связала сама, и начинаю с любопытством разглядывать старинные вещи, стоящие здесь. Оглядываюсь торопливо: бабушка прикрыла глаза, сложила руки на груди и едва слышно дышит. Зеркало в широкой раме, резная коричневая шкатулка из дерева, очки с перебинтованными лейкопластырем дужками, старые фотографии, газеты... Много всего, что интересно и непонятно мне, подростку. Шкатулка давным-давно привлекла моё внимание, а спросить у бабушки, что в ней лежит, стесняюсь... Беру в руки, стараясь не шуметь, небольшую тёмного дерева коробочку, разглядываю...
– Посмотри, что в ней, внученька, – вдруг произносит бабушка, приоткрыв глаза. Оказывается, она уже бог знает сколько времени не спит и внимательно наблюдает за мной. Сон у неё чуткий. А я, очарованная сокровищами на старом комоде, даже не заметила её пробуждения.
Открываю шкатулку, повернув ключик, который торчит тут же в замочной скважине. Старые, потрепанные временем документы, а под ними какой-то непонятный металлический предмет с десятью дырочками...
– Что это? – удивлена я.
– А вот это – моя любимица. Немецкая губная гармошка, я называю её «Эва», по имени маленькой девочки, её бывшей владелицы… И я когда-то была такой, как она. Ты знаешь, сколько этому «сокровищу» лет? – спрашивает, загадочно улыбаясь, бабушка. Она не требует от меня никакого ответа. А, выждав минуту, продолжает рассказывать:
– Когда я была совсем юной, как ты сейчас, мне подарил её немецкий солдат. Точнее, выменял у меня на хлеб и молоко, если можно так сказать. В те годы, внученька, шла война, есть было нечего, а у нас чудом сохранилась тощая коза, дававшая негустое молоко. Молоко это, больше похожее на забеленную воду, не было ни особенно вкусным, ни тем более полезным, но без него нам бы совсем худо пришлось. А ещё мы пекли хлеб наполовину из лебеды. Собирали в огороде траву, перемешивали её с зерном, толкли в ступке и из получившейся буро-зелёной массы пекли горький хлеб. Жили мы рядом со школой. А в конце войны прибыл в наш городок эшелон с немецкими военнопленными. Их, сплошь раненых да больных, разместили в госпитале, который открыли тут же, в школе. Мы в те годы почти не учились – учить некому было: все учителя на фронт ушли, кто по призыву, кто добровольцем. Вот школа пустая и стояла. Немцев разместили в классах, в коридорах и даже в спортивном зале... Кого покрепче погнали на работу – пруд городской рыть, кто послабее – в госпитале раны залечивал...
А нам, детям, любопытно было, какие они, фашисты, мы и бегали на них смотреть. С виду некоторые даже симпатичные, и молодые, и среднего возраста были. Хоть немецкий язык мы плохо знали, но общаться общались, где жестами, где глазами да улыбками... Глядели мы на них из-за забора, а подходить боялись: у самих папки на фронте воевали, а некоторым даже похоронки на отцов пришли. Ненавидели мы их, но любопытство верх брало.
Смотрю: солдат один, и не молодой, и не старый, среднего возраста, так мне улыбнулся, поманил пальцем, сам к забору поближе подошёл и говорит мне что-то, улыбается. Я, конечно, ничего не поняла, кроме слова Mädchen, «девочка» по-нашему значит. Но гляжу на него во все глаза, понять его пытаюсь. А он руку ко рту поднёс, губами причмокнул, дескать, кушать хочу... Но что, думаю, я ему дам, сами полуголодные бегаем. А у мамки спросить, ещё чего доброго выпорет и к госпиталю больше не подпустит. Небогатые мы были на еду в то время. Помотала в ответ головой: нету, мол, еды, извиняйте. Убежали мы с ребятишками домой. А дома работы много: траву Машке, козе нашей, заготовить, в огороде прополоть, лебеды для хлеба набрать... Да бабушка всё читать меня заставляла: сама-то слаба глазами стала, не видела почти ничего. Вот я и читала ей ещё.
В общем, забыла я про немцев на неделю, не ходила больше к школе. Вспомнила, только когда мать отпустила побегать с ребятишками, от работы домашней отдохнуть и от чтения с бабкой. Ну и побежали мы сразу в школу-госпиталь – новости узнать, на немцев посмотреть. Из-за забора выглядываем, к нам нянечка идет, та, что пленных выхаживает.
– Ритка, – кричит она мне, а «твой»-то всё про тебя спрашивал. Звал: «Mädchen, Mädchen». А я запомнила тогда, что это он тебя так называл. Не встаёт, совсем занемог. Зайди к нему, пусть посмотрит на тебя хоть, может, в последний раз. Идём, провожу.
И я пошла с ней. Идём длинными школьными коридорами, двери в классах открыты. И вижу: где раньше парты наши стояли – нынче кровати с ранеными. Всюду слышится чужая речь, стоны, плач и даже тихий смех... Поднимаемся на второй этаж, заходим в один из классов. Кровать «моего» немца у окна стояла. Глянула я, а он лежит такой худой-худой и в потолок смотрит. Словно уже одной ногой на том свете – взгляд отрешённый. На нас он внимания и не обращает вовсе. А мне хотелось, чтобы он посмотрел на меня, узнал и улыбнулся. Я сказала только одно слово: «Мädchen». Услышав мой голос, немец очень медленно перевёл взгляд с потолка на меня, узнал. А вот улыбнуться у него уже силы не было. И я подумала: возьму-ка я из дому незаметно лепёшку из лебеды да кружку козьего молока, он вылечится и улыбнется мне, а потом уедет домой, в свою Германию.
– Сейчас, миленький, не умирай только! Прошу тебя – не умирай! – крикнула я и понеслась со всех ног домой.
– Чего несёшься как оглашенная? Откуда ты такая бешеная? Что случилось-то? – засыпала меня вопросами бабка.
– Некогда, ба, потом расскажу, – успела крикнуть я и бегом на кухню.
Налила из кувшина козьего молока в кружку, схватила лепёшку и к воротам... Не расплескать, успеть, успеть, чтобы дядечка немец не помер.
Успела я и в этот день, и на следующий. И ещё неделю к нему ходила, молоком его отпаивала. Домашним говорила, что аппетит у меня хороший оттого, что расту. Повеселел даже «мой», хоть и слаб был очень. А в один из дней поманил меня к себе, велел закрыть глаза... А сам что-то положил в мою ладошку... Так не терпелось скорее посмотреть, что там!
Это был плоский металлический предмет с десятью дырочками. Увидев моё недоуменное лицо, дескать, что, мол, это такое, немец улыбнулся, взял его с моей ладони и поднёс к губам. Медленно-медленно, очень осторожно передвигая музыкальный инструмент вдоль губ, заиграл тихую и грустную мелодию. Вообще-то это была немецкая народная песенка «Ах, мой милый Августин...», весёлая и простая, но у «моего» немца она получалась другой – щемяще-тоскливой. Губная гармошка. От его игры на ней у меня сжалось сердце, и, чтобы не расплакаться, я убежала домой.
И тут бабушка замолчала на какое-то мгновение. Видно, в мыслях уносилась туда, в своё военное детство.
– А что же было дальше, ну же, бабушка, расскажи! – торопила её я, так хотелось побыстрее узнать, чем же закончилась эта история. – Уехал он к себе домой?
– Нет, не уехал. Поблагодарила я «своего» немца кивком головы и убежала домой, где ещё какое-то время прятала гармошку в чулане, никому про неё не рассказывала, думала, что отберут её у меня и выбросят. И опять какое-то время в госпиталь не ходила. А когда пришла, обнаружила пустую кровать, застеленную чистой белой простыней... На немой вопрос, застывший у меня в глазах, пожилая нянечка ответила:
– Отмучался нынче ночью «твой», упокой его душу, Господи... Плохо ему было, в горячке он всё имя «Эва» повторял, дочка это его, видно. Вот, смотри, карточка у него осталась, на ней девочка, как ты почти, такая же светлая, с косичками. Может, и на губной гармошке ей песни играл. И в тебе свою Эву видел. Коли надо, забери себе карточку эту, а то пропадёт, жалко. А так хоть память о человеке у кого останется!
Убежала я тогда домой с полными слёз глазами, наревелась в чулане, пока никто не видел... Только время раны лечит. А фотографию Эвы и губную гармошку храню.
И тут бабушка достала из шкатулки старенькое выцветшее фото. С него озорными глазами бабушки Риты смотрела на меня немецкая девочка.