Старый сад
Кусты малины, акаций, сирени. Белеет анис. Пырей разросся, прикрыв зеленой шубой все пространство от окон до изгороди. Под старыми березами он пореже. Вдоль изгороди – ивы. Их мы сажали лет двадцать назад. Тогда посреди сада, на чистом месте, на «точке», как говорят пчеловоды, рядами стояли улья, и, чтобы взяток был ближе, мы посадили ивы.
Вон та, что в углу, – младшего сына, перед окнами – среднего, а у колоды-пня, что даже кипел когда-то пчелами – яблоня старшего. Ее они посадили вместе с дедом. Но нет уже деда. Разлетелись, точно из обезматочившего улья, сыновья, я один смотрю на этот сад.
Когда-то он цвел. Белыми хлопьями заволакивало кусты церападуса, желтели, точно пшеном обсыпанные, акации, синели душистые пучки смородины. Но ярче всего блестела белым перламутром яблоня.
Ранней весной в саду начинал свои песни соловей. Я люблю это время – раннюю весну. Земля почти гола, от нее идет еще запах тлена, в овражках скрываются белые косячки снега, а уже все приготовилось: вот раскатится по кустам первая песня соловья. Я замираю, я весь – слух. Вот оно, пульканье, клыканье, дробь. Сколько разных названий придумали люди для обозначения его пения; и в самих словах слышится что-то поэтическое, соловьиное: «раскат», «плеканье», «лешева дудка», «гусачок», «юлиная стукотня», «почин».
Но вот он, соловушка! Я вижу его, тонконогого, крепкого, с вскинутым желтым клювом. Ударил и замолчал. Потом еще раз, еще, и раскатился звонко, заливисто, и снова смолк. Он слушает тишину. Нет поблизости никого. И опять рассыпалась юлиная стукотня. А мне, как в детстве, слышится: «Фе-дот, Фе-дот!» – будто зовет он. А потом: «Федот, да не тот, Федот, да не тот! Шиль – тр-р... Пью-и, пью-и, столь-столь!». Откуда это у него? Где он постиг эти тонкости птичьего пения? Какую окончил консерваторию?
Как-то раз я обходил сад и случайно увидел под старой березой гнездо. Девять темно-голубых, почти синих, яичек лежали около самой земли. Я подумал тогда: «А говорят, соловьи любят глухие чащи...»
Но вот уже лет пять, как сад замолк. Мне кажется, он онемел. Нет, он не вымер: птиц стало даже больше – мотаются на кустах какие-то маленькие, с красно-коричневыми шейками пташки, желтыми молниями проносятся золотые щурки, реют молодые ласточки, бегают торопливые трясогузки.
Но что значит их пиканье, щебетанье или шепелявое бульканье против пения соловья?
Старый сад... Я жду, может быть, совсем немного осталось до того, как он вновь огласится чарующими трелями желтоносого певца.
Здесь, в старом саду, золотой метелью кружились молодые рои. Шум висел, переливался над пасекой. С замиранием сердца я следил за перемещающейся живой тучей. Тревожно и радостно было, когда я подходил к опустившемуся на ветку рою. От него исходили тепло и тот особенный, вызывающий успокоение гуд, что делает нашу жизнь в эти мгновения счастливой.
Дымарь. Роевня. Ведерко с водой и веничком – и начинаешь обирать. Можно и просто стряхнуть в роевню, но мне хочется продлить удовольствие: вечером, когда начнет закатываться солнышко, самое время пускать рой в улей – сажать, как говорят пчеловоды. Не успеешь, бывало, огрести один, как полез, точно из квашенки, другой, а там и третий... Успевай только. Недаром говорится: «Мед любит пот».
А через неделю после роения, ну, немного побольше, начинает цвести липа, наш главный медонос. Ждут этого момента мужики как праздника. Потихоньку, без шума идут в лес узнать, есть ли «пупушки», не начинают ли распускаться. Сколько тихих радостей мужицких, нарочито скрываемых, таится в этих походах!
И вот, обычно почему-то с утра, как выглянет из-за горы солнышко, пойдут наши золотые кормилицы. Заспешат, замелькают. Несут пыльцу-обножку, мед, зобики переполнены – и тяжело падают на прилетную доску. Брюшко ходит, сама вцепилась, еле на ногах держится... Но вот отдышалась, поползла в восковой терем.
Счастливая пора! Я иногда снимал рубашку, кепку и спину подставлял к улью. Они плюхались, тихонечко щекоча кожу ножками, касались брюшком, а жало, если и выставлялось, то смотрело кверху, и не жалили, не трогали: им было некогда, они были великодушны и добры.
Каждому, кто держит пчел, хочется побольше получить меду. Но как слито это самое прозаическое желание с поэзией труда и любовью к природе! И когда я вижу человека с дымарем в руке, склонившегося над ульем, я думаю о нем, как о чародее, вижу в нем продолжателя одного из самых древних поэтичных занятий наших предков!
Приходилось ли вам покупать у какого-нибудь древнего деда мед, когда он, весь в меду, достает толстые пласты сот, и руки его уже дрожат, и глаза слезятся, и он сам уже не знает, сколько стоит его товар? Куда же исчезли эти деды? Возвратим ли мы их?
Пустуют на моем покосе борти – заросли, заняли их осы, белки, куницы... Но мне еще пришлось видеть старого бортевика Усманова Давлета... Как кузнец, черный от смолы, пыли, коры, ходил он бортевать со своим дедом. Муравьиные кучи они в фартуках переносили подальше от борти. Какое целомудренное отношение к природе! А ведь были неграмотны! Кто же их учил этой мудрости?
Я вспоминаю об этом и гляжу из окон своего старого «улья». Притих сад. На месте пчельника – несуразный огуречник, мак-самосей, укроп просунулись сквозь кусты переспелой редиски, вьется по стене дикий хмель. Скоро он затянет окна. А мы? А мы вдвоем с помощницей гнемся над грядками. Кто знает, может, и приедут на лето помощники и зазвенят молодые голоса в старом саду.
Обманул
У речки Наратай – медовое разнотравье. По берегам – ива, смородина, ольха. Выше по косогору – липа, клен.
– Башкиры-бортевики знали, где ставить борти, – говорил мне как-то старый пчеловод. Теперь здесь ульи пчеловодов-любителей. Караулят по очереди. Недалеко избенка. Тихо.
Когда по речке схватятся забереги – прозрачно-белые кружева изо льда, – пчел начнут заносить в омшаники, а пока лежат на нарах в избенке дед Анисим и Пашка.
– Загородить бы пчельник.
– Неплохо бы, – соглашается Анисим. – Глядишь, и подумает кто, лезть или обождать...
В избенке пахнет сотами, медом, слышится тонкий аромат прополиса, пчелиного клея.
Попили чайку еще, стали укладываться. Глянул Анисим в окошко – гость, медведь. Остановится, повертит головой, понюхает.
– Проверяет, чистый, липовый ли, – шепчет Пашка.
– С осенней ревизией, значит, – отозвался Анисим. – Давай-ка мы его...
Выскочили, пошумели, а он и ухом не ведет. Снимет крышку, положит в сторону, коврик отдерет, достанет рамку из сот, как на вилке, подцепит – и дегустирует. Достали ведро, забарабанили. Поворотился, нехотя пошел.
В другое воскресенье прихватили ружье. Ждали-ждали – нет. Думали, отвадили. Хотели уж спать ложиться. Ан нет – пришел.
Подпустили поближе. Дал Пашка залп – только осинник прошумел.
Взревел медведь, запрокинулся и, как им показалось, прихрамывая, заковылял.
– Теперь все. Можно и уснуть, – решили сторожа.
Поднялись утром, смотрят: еще два улья раскурочены.
– Обманул, обманул, – смущенно повторял Анисим, собирая пустые рамки.
Угощенье
Усталый, я докашивал ряд и думал: сейчас упаду на отаву, приятный холодок охватит тело, затем подтянусь на локтях к фиолетово-зеленому пню «вонюки», как у нас называют лесной дягиль, попробую ядовито-горький сок из белого стаканчика и, блаженствуя, завернусь в синий шелк неба. Я шел вдоль замшелой колоды. Коса моя скользнула, ударившись гребнем о корни, задела малиновый куст, он дрогнул. На глянцево-коричневом треножнике покачивалось гнездо. Малиновка, выпорхнув, вертелась на ветке. Я заглянул в гнездо: четверо желторотых слепышей, прижавшись друг к другу, голенькие, замерли в гнезде. Мать верещала, горлышко ее отдувалось, в клювике она держала ягодку. Поспела малина. Лес словно затянуло кумачом. Стели скатерть, околачивай палочкой: руками не собрать. Сорвав ягодку, я поднес ее к клювику птенца – он не раскрылся; к другому, третьему.
«Вот глупые», – подумал я, оглядываясь и не желая, чтобы соседи заметили меня за этим занятием. Я стал раскрывать птенцам рты. Пальцы мои, толстые, неуклюжие, плохо командовали. Птенцы отворачивались, тонкие прозрачные шейки извивались червячками, клювики опускались.
В чем дело?
Я отошел в сторону, за большой березовый кап-корень, и стал наблюдать.
Пфурр-кфурк! – крутнулась над гнездом малиновка, села – и чудо: как бы кланяясь, она грациозно и быстро делила ягодку. Наклонится – сомкнется клювик, отщипнув прозрачно-розовое сердечко, наклонится к другому – и тот отщипнет. «Когда она их накормит так?» – подумал я. Набрал горсть малины, хотел покормить, но клювики опять сомкнулись. Я стал раскрывать их и вталкивать кусочки малины. Сок капал и тек по пальцам, птенцы мотали головками, выбрасывали корм и засыпали. Тут же, мгновенно.
«Как же им открыть рты?» – думал я. Отошел и, выглядывая из засады и забыв о косе, стал наблюдать.
Встревоженная, попорхав, мать опять подлетела к гнезду и, как только ножки ее коснулись края гнезда, рты раскрылись.
– Вон что! – крикнул я. Малиновка взлетела. Я вышел из укрытия с твердым намерением накормить птенцов.
– Птенцы! – провозгласил я. – Я угощу вас по-царски. Рефлекс на толчок! – торжествовал новоявленный орнитолог, направляясь к гнезду с угощеньем.
Тюк ногтем – и рты раскрылись. Поднес ягодку – рот закрылся. К другому – тоже.
«Слепые же. Неужели они видят меня?» – подумал я. Толкнул опять – рты раскрылись. Я оторвал сердечко от ягоды и, прицелившись, попал им прямо в зев.
Птенец замотал головой и выплюнул прозрачное сердечко.
«Протест! Голодовка!» – подумал я и, смущенный, взялся за косу.
Теперь я знал: кроме матери, их никто не накормит. Мать… Теперь я еще глубже понял ее предназначение в жизни. Окончив сенокос, я пошел взглянуть на птенцов. Гнездо было пусто. Над ним покачивался желтый лист.
Яешня
– В чем это у тебя шапка-то? – спросила старуха своего старика.
– Где?
– Вот. И вот. И за козырьком еще. Да бат-тю-шки! – удивилась она. – Да он, никак, яешню в шапке стряпал?
– Для этого сковородка есть, – огрызнулся старик.
– Тады куда же ты головой-то лазил? Не в сковородку же? Ну, никуда шагу шагнуть нельзя! Только за ворота, что-нибудь да придумает: не одно, дак другое, не другое, дак третье. Да как они тебе в шапку-то попали?
– Кто?
– Да яйца-то? Вон и скорлупа, да, кажись, еще и скворчиная!
– Сама ты скворчиная.
– А чья же?
– Сорочья.
– На праздничек, значит, к сорокам наведывался? Ох, господи, – запричитала старуха, – что мне с тобой делать? У всех мужья как мужья, один ты мне достался... Люди на демонстрацию, День Победы, а его черти в лес, по деревьям лазить! И не свалится! Седой уж, седой, и все ни уёму тебе, ни укороту. – Она передохнула, поправила черный с красными разводами полушалок. – Ты бы хоть людей-то постеснялся – по деревьям лазить. Где был? Где – в случае повиснешь – искать тебя?
– На огороде.
– Чего тебя туда занесло?
– Сенокос чистил. Жерди прибирал у остожья. Зарастут, думаю, потом обкашивай. Трава пошла нынче, аж шум стоит.
– Ви-да-ла, – протянула старуха, – как щетка! Густая. Косить только некому. Разлетелись все, – вздохнула и замолчала.
Молчал и старик. Бывает такое: найдет иногда, нахлынет что-то, поднимется, словно из глубины, и ты уже не ты, а кто-то другой, и не здесь, а где-то там, в тридевятом царстве, в тридесятом государстве.
– Ну что молчишь? Не запирайся, – пригрозила старуха, – Катька-Требуха тебя видела.
А старику виделось совсем другое. Ему грезилось детство. Такая же весна, зеленая, теплая, когда он с такими же, как сам, сорванцами носился по станции, лазил на водокачку. Вспомнилось, как медленно тянулись длиннохвостые товарняки и, скрываясь за Дунюшкиной горой, давали прощальные гудки. Слева от горы стоял лес, унизанный черными шапками грачиных гнезд. В этот лес они совершали свои набеги.
Какой, бывало, гвалт поднимется, когда кто-нибудь из ребят начнет подбираться к гнездам! Черная сеть взметнется кверху. Она кружит, переливается, обдает дождем белых капель. Грачи каркают, стонут, щелкают крыльями над самой головой, пикируют и взмывают кверху. Сучья мокры, скользят; сам весь заляпан белыми каплями, голяшки ободраны... Но зато сколько ребячьей радости, когда фуражка теплых грязновато-зеленых яиц пойдет по рукам. Их пекли, варили, даже пили просто так, заедая сладкими медуничными стебельками.
Хорошо жилось! Теперь все это стояло у него перед глазами.
– Что ж ты молчишь-то? – спросила старуха. – Вытаскивал жерди, а дальше?
– Да что дальше? – очнулся старик. – Тяну, значит, жердь, откуда ни возьмись – заяц. Выскочил. Белый, спинка чуть порыжела; не успел перелинять. Посидел, тронулся. Я свистнул. Остановился на минутку и – задал стречка! К ольховнику. А ольховник черный, мокрый, блестит, и бочата покачиваются, и от них или так просто свет какой-то розовый льется, мягкий, теплый... И березка посреди Имайкиной поляны – зеленая, листики точно лаком покрыты, а по ним белые искры мерцают. «Э, – думаю, – катитесь вы все...», бросил топор – и за зайцем. Перелез через Арзановские проволоки – легко стало. Пружинит торфяная земля. Прошелся – и к стожку прошлогоднему, серому. Из-за него вылетела сорока. Глянул – гнездо на полусухой олешине и черемухе. Перевились, а в вершине – терем.
– Это что еще за терем?
– А как же? У них, у сорок, гнездо точно терем. И крыша есть, и лаз, и крылечко перед ним, приступочка-сучок завсегда. Внутри глиной обмазано, перьями устлано, шерстью, конским волосом увито. Иной раз и зеркало себе приладят – бумажку от чая, фольгу, а то и стеклышко. Дай, думаю, пока никто не видит, посмотрю, занеслись или нет. Забрался. Пара яичек. Достал, за козырек положил. И тут встряло мне: а куда же она хвост прячет, он у нее длиннее тела. Ну-ка загляну. Стал повыше подниматься, ногу вставил в развилку, а сучок-то внизу хрусть – я поехал. Нога в развилке застряла, повис, ладно успел за другую ольху ухватиться, растянулся, как штаны на веревке. Вот, думаю, попал... Ни туда, ни сюда. Вишу и думаю: надо как-то выкручиваться. Сучок потрескивает. Перехватился за другой, стал ногу втискивать, и чем сильнее тяну, тем туже зажимает. Капкан! Ахтурка носится, лает. Скоро, думаю, пригородный пойдет рядом, обнаружат...
– Как НЛО, – сказала старуха.
– Как тарелку неопознанную...
– Уж и тарелка! Господи! – взмолилась старуха – За что ты меня наказуешь? Чуяло мое сердце. А слез-то как?
– Сапог с ноги стащил.
– Не порвал?
– Нет. Я за ним потом босиком слазил.
– Вон что за яешня тут у тебя была... – сказала старуха и пошла в избу.
«Яешня, – вздохнул старик. – Она и жизнь-то наша теперь, что яешня. Одни скорлупки остались».
У лосиного ключа
Заканчивал свой сенокос. Только у лосиного ключа, на Круглой поляне, стояло еще несколько копен. Свезу, думаю, к обеду подойдет помощник, сложим – и домой. Утро было тихое, ясное. По высокому небу полосами двигались прозрачные облака. Подсвеченные снизу, они струились и таяли в солнечном мареве за Шатаком.
– Будет день, будет, – радовался я и не спеша подтягивал копны.
Хорошо было на душе. Так хорошо, как только бывает, когда свернешь большое годовое дело: почти все сено было в стогах. Я посматривал на них, прикидывал: вон то, полянное, мелкое – овцам, покрупнее – коровам, полуторникам, а крупное, пырейное – лошадке.
Я уже подъехал к новой копне, как вдруг Рыжуха моя забеспокоилась: подняла уши, захрапела, уставившись в одну точку. Что такое? Обошел, похлопал ее по шее, выправил челку, поправил шлею и только начал было закапнивать, заводить и подбивать веревку под копну – как храпанет, как даст копытом в землю и – понеслась. Веревка скользнула. Я кое-как успел ухватиться за конец и, тыкаясь, точно на деревянных ногах, пробежал шагов десять, пытаясь зачалить конец за березу, и полетел вверх тормашками. Небо перевернулось, в голове зазвенело, руки горели огнем. В бессильной злобе я клял и себя, и лошадь: так я мог лишиться не то что пальцев, руки могло отрезать. Вот уж истинно: кого бог захочет наказать, прежде ум отнимет.
Пошатываясь, я поднялся и глянул в сторону беглянки. В высоком бурьяне мелькала рыжая спина да раза два мотанулась грива. Я кинулся было вдогонку, но тут же смекнул: там, внизу, непролазные кусты, урема, она не продерется сквозь них, свернет на старую лесную дорогу, а с нее повернет вверх, на большак. Бежать к большаку, перехватить!
Я кинулся к балагану, сбросил сапоги, брюки и налегке, в одних кальсонах и кедах, да прихватив с собой горсть сахару, метнулся к большаку. Бегу, а внутри все меньше воздуху, все тяжелее. Но надо же, надо перехватить! Вот он, мокрый ложок, и ивнячок, и березы, под которыми я лежал в прошлом году, и старая борть с осиным гнездом, а в голове – успею ли? Выскочил на большак – и след некованый, и веревка, будто змея, проползла. Моя! Проскочила! Домой направилась, к кавалеру. Нашла время! А сам во все лопатки в гору. Давно я так не бегал.
После войны, как пошли ребята в рост: кто в пятом, кто в восьмом, кто в десятом, – припустим, бывало, с Кургашли бегом. Наперегонки. Легко бежалось! Радостно. Точно на крыльях летели. Дед – на телеге. Мы – стороной, по лесу, как борзые. Дед поглядывает, покачивает головой, покряхтывает:
– Глупые! И охота ноги бить? Ну, ребята – ладно, а ты-то? Отец ведь? А умок-то Петенькин!
Не знал он, что я еще на войне загадал: останусь цел, будут ребята – буду с ними бегать, нормы сдавать, в футбол играть. Выстрою – целое отделение! И вот оно, пришло то время! Но как быстро оно и промелькнуло. И не заметил. И как много нас было таких, так и не заметивших ТЕ ГОДА.
Теперь я бежал один. За спиной мотался МЕШОК ПРОЖИТЫХ ЛЕТ. Сколько же в меня накачали силы, думал я, перескакивая через корни, промоины, камни. Контужен, ранен, войну сломал, а все неймется, все бегом, все некогда, все горбячу... Ладно, думал тогда, – ребята, надо... Разлетелись... Теперь-то зачем? Надо, надо помочь еще немножко, а там уж...
Поднимаюсь на Лиственный стан – Иван Федорович со своей бригадой гребет.
– Не видали? – кричу.
– Пробежала. Хотел поймать – не далась.
Я дальше. Кину в рот кусок сахару и айда! По сырту, по школьной делянке; вот и Чилиговая гора, и влево, в кленовый овражек, точно свихнулась дорога. Бегу и поглядываю то под ноги, то по сторонам: как бы не свернула, ищи её тогда по лесу. В хомуте, с коленной веревкой, ну как запутается! Бегу и ног не чую. И вспомнилось, как у Евлампича тоже ушла когда-то в волокушах. Недели две искали. Нашли. Землю ела. Все корни у березы изгрызла... Закопали на месте. Каряя, отчаянная лошаденка была! Я сделал еще один вдох, глубокий, еще напрягся и взлетел на Больничную гору. Теперь мне стало даже легче бежать, наверное, появилось второе дыхание.
Пробежал седловину, версты две, и вот оно, показалось Ермотаево. Со множеством стогов, с огородами, с речкой, что будто нарочно разнагишалась и бежит, голая, поблескивая на солнце. Спустился. У магазина – бабы. Хлеб ждут. Спрашиваю.
– Видали, видали твою Рыжуху. Дома она. Аль испугалась чего?
– Кто ее знает? Рванула, только и видел.
Прихожу – дома на аркане пасется. За сруб привязана. Отлегло от души. Сразу все на место стало. Взял я тогда, помню, сала, чаю и хлысть обратно. Лес уже цвел. Клены местами как в огне, где и потемнели, будто кровь спеклась. Рябины клонили красные полушалки к земле; рыжели папоротники, точно восковые, подставляя рубчатые ладони солнцу.
«Все хорошо, все хорошо», – говорил я себе, поматывая ногами и ерзая на лошади. Раз я чуть даже не наткнулся на сухой черемуховый сук, торчавший над дорогой. Подъезжаю к поляне и не узнаю ее. Клочья сена, копны обтоптаны, макушки где сдвинуты, где совсем на земле. А через поляну – черная дорога. Слез. Лосиные следы. В мягкой торфяной земле ямы чернеют, как горшки. А у копен – мелкие следочки – лосята резвились. Копытца острые, сунул пальцы, не достаю. Смотрю: что же это они наделали, что наработали! На копны забирались! Которые растолкали, которые раскидали. Ах, озорники! Опять мне работа! А устал-то! Давай все снова. Собрал. Свезли с помощником. Сложили стожок.
«Теперь не раскидают», – думал я, возвращаясь домой. Там ждала банька. С веничком. С победной стопешкой, с приятным долгожданным отдыхом.
Давно я уже не кошу у лосиного ключа. Не пересох ли он? Не вырублена ли кленовая роща? Не заросла ли круглая поляна? Тоскует душа по старым местам... Сколько людей вспоминают теперь свои: по Инзеру, на Шатаке, по Авзяну и Белой, на Лиственном стане, у какой-нибудь Дегтярки или у далекого и забытого Биика. А я вспоминаю своё – у лосиного ключа.
Зачем вяз шумел (рассказ Таипа)
В Суирове было.
Пришел ко мне сосед, спрашивает, где хмелю нарвать. Я сказал. Часа через три прибегает, весь белый, трясется.
– Айда, Таип, айда! Там медведь.
– Подожди, – говорю, – что он там делает?
– Больно не видал, ревет только.
– Пусть ревет. Сперва чай пить надо.
У нас за речкой гора. Вязовник, березник, липняк – не продерешься, на лошади поедешь – голову оторвешь. Подымаюсь в гору, а на старой дороге куча хворосту, пеньки трухлявые, комья земли с травой – завал. Подхожу, голова из-под кучи торчит, один глаз смотрит. Толкнул – другой открылся. Еще раз толкнул, зашевелилась куча, телка вылезла. Ноги дрожат, холка в крови, лопатки разодраны. Глаза как у бешеной, ревет, рогами крутит – и на меня. Я – отступать, ружьем отмахиваюсь:
– Тела, тела!
А она хвостом крутит. Потом встала, одумалась, видно. Я подошел, оглядел и в деревню погнал.
Сосед выбегает:
– Где нашел?
– На горе была.
Глянул он – и за ножик.
– Дай мне шкуру, – говорю.
Ободрал, отдал. Я на ночь на старом месте расстелил, хворостом завалил, дерном, ветошью, листьями. Лабаз лыками на березах привязал. Ночь сидел – нет, другую сидел – нет. Ну все, думаю, хитрый он, я тоже. На третью ночь идет, жрать захотел. А темно: ни звезд, ни луны – часа три, наверное, было. Сижу. Не то что ружья – руки не видно.
А он идет, листьями шуршит, сучочки хрупают. Два шага шагнет, остановится, два шага шагнет, остановится. Нюхает. Боится, значит, слушает. Я не шевелюсь: как положил ружье, не трогаю. Он хитрый, я тоже. Он шагнул, я ружье взял, сам думаю: как стрелять буду? Больно темно. Стрелять или нет? Однако придешь в деревню, скажут, зачем не стрелял? Трус, значит. Пока так думал, медведь под лабаз пришел. Дышит – и то слышно. Я сердце остановил – и дал! Он прыгнул, взревел – и на гору. Эх, промахнулся, наверное, думаю. Слышу только: чек-хрр, чек-хрр. Остановится и опять: чек-хруп, чек-хруп – хлебать вроде что-то начал, не так идет… Э-э-э, думаю, что-то есть.
Потом совсем стихло. Ну, думаю, ушел. Сижу, устал, спина заныла, ноги затекли на жердях. Слезать рано. Стал еще слушать: что-то на горе шумит, словно жестяные листы кто перебирает. Сухо так: прошумит и стихнет. Что такое? Светать стало, с лабаза слез. За собакой пошел. Чай пил. Собаку отвязал, опять на гору полез.
Собака вперед убежала. Слышу, залаяла. Пошел туда. Подхожу – медведь стоит, собака впереди. Не пускает. Медведь под вязом, у корня. Я спереди зашел, дал. Он стоит. Еще дал – стоит. Толкнул ружьем – повалился. Мертвый стоял! Догадался: это он ночью шумел – у вяза в ногах с лесом прощался.
Домой привез, люди смотрели. Палец в рану совали: пуля над сердцем обе жилы порвала.
Прощание с Кургашлей
Стучат шишки, падают. Отскакивают в огонь. Вот одна угодила Актузу в лоб. Он долго смотрит на неё: откуда?
Под сосною у меня костёр. Рядом стол, шалаш. Стол погрызли лоси, он в лохматых полукружьях.
Рядом, в овражке, словно кумачом, прикрыты камни, и только сухие дудки медвежьей травы – «айу кипчак» – вздрагивают под ветром, и кажется, кто-то тихо играет на курае.
Я один. Солнце осело. Последние лучи, точно золотые спицы, пронизывают лес, играя светлыми бликами на поляне; а высоко над лесом, над этими полянами кружатся клинтухи, дикие голуби. Они кувыркаются в воздухе, щёлкают крыльями и сверкают пепельно-розовым оперением.
Ниже, на косогоре, в последних лучах греются змеи. Вялые, жирные, они нехотя уступают мне дорогу, когда я иду за водой на ключ.
Вот одна подняла голову, круглый глаз уставился, застыл, словно капля чёрного лака. Я выламываю кумызлычину и начинаю ею ширять. Змея свивается в кольца, отползает чуть, и голова её начинает подниматься – выше, выше, спираль всё круче, и, наконец, превращается в пирамидку с чёрным столбиком наверху. Он блестит синими, розовыми, зелёными чешуйками, шипит.
Я травлю, я гоню её с тропы.
Пятьдесят лет, больше, наверное, мы косим эти места. Свыклись. Сроднились. Этот косогор, эти берёзы по краям оврага, розовато-серые камни, обросшие заячьей капустой, – всё это моё, так дорого, близко...
Я один. Стучат шишки. Догорает костёр. Актуз, клацая зубами, ловит мух, ос... Тихо. И вдруг в этой тишине – стук, резкий, тонкий, будто сломалась лучина. Актуз вскочил. Я схватил его и, завидев человека, стал привязывать за поперечник к оглобле.
Незнакомец подошёл.
– Весёлое тут у тебя место...
– Весёлое, давнишнее.
– А почему окрайки не косишь? – спросил не здороваясь.
– Скошу ещё. Там лошадь на ночь привязываю. Ходить за ней по лесу – ноги не ступают уже.
– Так... так... Билет есть? На сенокошение.
– Есть. Два даже. Военный и луговой.
– Этот убери, военный тут ни к чему, – и стал смотреть луговой. – Квартал наш. Нам даденный.
– Кто дал, когда? Я тут пятьдесят лет кошу, с отцом...
– Не важно сколь. Перераспределили.
– Так я же ещё фронтовик...
– Это теперь прошло. Фронтовик ты или нет, не важно. Был бы ты наш – другое дело.
– Так ведь и мне советская власть билет подписала.
– Не ва-а-жно... Где живёшь?
– В Т... Где старая почта была. Барак рубленый.
– Знаю. Там моя тётка жила. Васильева.
– Знаю таких, – оживился я.
И начальник вроде помягче взглянул. Он привалился к толстой почерневшей колоде, стоявшей на сучьях, как на ногах, и стал колодкой от граблей царапать землю. Смотрю и думаю: откуда ты взялся такой? Чего тебе надобно? И кажется, не землю, душу мне царапает той колодкой от граблей. Вчера Борьку Ильина из-за речки выгнали. «Я, – говорит, – там без штанов ещё ходил, с отцом косили после войны...». И такая горечь в его голубых глазах, в этих запавших щеках и досада. И Таипа-соседа хотели турнуть оттуда, да он раньше закосил. Приехали лесхозовские на лошадях с косилкой края обкашивать, а Таип посередине в четыре косы ударил. Кошеное косить не будешь – отстали, пригрозив забирковать сено...
Поцарапал начальник землю и опять:
– Ослобонить место придётся.
– Не пойду никуда! – взорвался я. – Ты, наверное, за материну юбку держался, а я в окопе сидел. Явился и гонишь? Кого ты гонишь?
– Ладно, ладно, – смилостивился начальник. – Этот год коси. Я не злодей какой. Ежели что, Витьке Соколову скажи. С ним вопрос решайте.
– Да бутылка у меня есть.
– Ну, эт ваше там дело. – И пошёл, похлопывая прутиком по голенищу.
– Чей ты будешь? – крикнул я.
– Рыжов. Может, знаешь в Авзяне Рыжовых?
– Знал и Копытовых, и Лисовских, и Гнедковых. Учителя.
– Ну, это все наши. Кто уехал, кто на пенсии. Тебе сколько?
– Восьмой десяток разменял.
Он воротился.
– У меня отец тоже лошадь держал. Не мог без лошади. Сено я возил, навоз старуха чистила, а он выйдет, сядет насупротив, даст сенца горсть и смотрит, как она жуёт. Держал, а не ездил. Я ему говорю: зачем держишь? Сено возить, говорит. А сено зачем? Лошадь держать... Продай, на лесхозовских свозим. Нет! Потом уж, как ходить перестал, сменял.
– На что?
– На улей с мёдом. Грех продавать, говорил.
– Да, старики они так, – подтвердил я, будто сам не старик.
Завхоз ушёл. И – точно камень с души, даже вздохнулось легче, но всё ещё там, в душе, что-то ворочалось.
Я окинул взглядом свою Кургашлю.
Синяя даль. Там, точно тигр, разлёгся, прогнув спину, Шатак, поблёскивая розовыми клыками скал.
«Значит, в этом году ещё кошу», – подумал я.
Прошло много лет, я разменял уже девятый десяток, и как-то в сенокос захотелось взглянуть на Кургашлю, на старые места, где когда-то косили с молодой женой, с дедом; где все пятеро ребятишек собирали ягоды, потом грибы, брались за грабли, а позже и за косы... Как там теперь?
Я ехал на телеге по заваленной колодником дороге; телега переваливалась с боку на бок, колёса скрипели, точно хромовые сапоги, лошадь стала. «Не туда, заплутался», – подумал я, слез и, привязав к берёзе повод, пошёл искать старую дорогу. Мелкий березник, сосняк, бурьян завалил старые колеи.
Я шёл. И вдруг шум – зловещий, со свистом. Впереди взлетел огромный глухарь. Я двинул за ним и вскоре вышел на свой косогор. Он был завален остатками от поруба. Как спугнутый медведь, я стоял на опушке и не узнавал поляны. Там, внизу, торчал один стожок, правее, под деревом на бугре, виднелся другой и зияла заросшая силосная яма, раскоп. Когда-то мужики брали до трёхсот возов сена. Теперь тут был пустырь захламленный, а вдали – лысели обезображенные делянками горы.
Пробираясь к лошади, я думал: вот поднялся молодой осинник, березник занял обочины дороги, буйствует некось, бурьян. Жизнь идёт, но движется по каким-то неведомым нам законам.
На земле
День кончился. Солнце закатилось, но всё ещё душно. Из-за горы льётся мягкий розовый свет, наполняя Ермотанию теплом, сказочной благодатью.
Мы сидим на дровах – я и две соседки. Около нас, нахохлившись, шныряют в траве молодые скворцы, ловят кузнечиков, мух, жучков.
– Зачем это они такие некрасивые? – спрашивает Бибизия. – Весной аккуратные были, в камзольчиках, словно выглаженные.
– Линяют, – говорю я. – И жарко. Видишь, рты пораскрывали, раскрылетились.
– На олхе белые косынки (она говорит твёрдо «л»).
– Тля навила, мушки такие. Тепло, вот и расплодились. Год такой – тенётный.
Соседки управились с делами (есть вечерком такой момент, когда, кажется, за день всё главное сделано и можно присесть, отдохнуть).
Пахнет парным молоком, берёзовыми дровами и травой.
Я только что бросил колун, соседки подоили коров, выгнали в лес.
– Господи! – вдруг восклицает горластая Груша. – Дел-то, дел-то сколь переделано! Управились с посадкой, с пашней – глядишь, прополка подошла, там окучиванье, сенокос, копка. А дома: доить, кормить, встречать... Мужики с дровами развязались – струмент вытащили с повети, готовятся к покосу.
– Было б десять рук – всем бы нашла применение, – говорит Бибизия.
Не успели договорить что-то своё, как несмело прозвенел отбойчик.
– Тиу-тиу-тиу, – тонко, въедливо, точно хватая за душу.
– Дай-дай-дай, – отозвался другой.
– Началось, – вздохнула Бибизия. – Теперь на всё лето.
Подошёл муж Груши, дядя Коля, на костылях (в сорок втором, говорит, под Калинином потерял ногу).
– Это ты косу отбивал?
– Телёнку подкосить травы хотел.
– Будоражишь людей: до Петрова неделя с гаком.
– Не знаешь, липа зацвела? Сходить бы посмотреть...
– Давай слетаем.
– Ну что, – говорит тётя Груша, – завтра чуть свет бурёнок встречать... Надо домой.
Поговорив ещё немного, мы расходимся.
День кончился. Солнце закатилось.
Наутро мы отправились в лес, вверх по Амбарке, мимо Чернижной горы, к Липовой. Лет тридцать-сорок назад там были борти. Лес попилили – одни пни. Мы подымаемся выше, на гриву, – тут вразброс вековые липы.
– Давай присядем вот под этой, – говорит дядя Николай. – Устал что-то, – а сам достаёт из сумки бутылочку и закуску.
– Пупышек много, видишь, как горошковый перец, а которые распустились.
Я притягиваю ветку, заглядываю в цветки – там, точно детская слёзка, капелька нектара, светлая, прозрачная.
– За медосбор... Подержи-ка за хвостик, – протягивает он рюмку с отбитой ножкой.
– Хороша твоя медовуха, – похваливаю я.
Он наливает себе, покрякивает... Похрустывает сало на зубах...
Липы уже снизу, с боков желтеют, цветут.
– Эт у нас, дома ещё, в Белебеях было, в Чайковке, – вспоминает Николай.
– До кулачения?
– Да. Да ты, чай, знаешь – от Аксакова недалеко. Веровка ещё была, деревня... Дома даданы стояли.
– Помню.
– Пасека у нас ещё была, колоды стояли. Вывезут в поле, поближе к липняку, и деда туда – с пчёлами. Шалаш ему сделают, чапан, подушку, травы – спать – накосят. Живёт, караулит, рои в пеньки-колоды сажает. Осенью уж привезут его домой, чуть не по снегу, с пеньками... Как терпел?! До восьмидесяти дожил. Я мальчишкой к нему бегал, еду носил. Хорошо у него было: птичка гнездо над входом свила, детей вывела... деду на руку садилась... серенькая.
Потом раскулачили нас, сюда выслали как врагов народа. Тут мы в ульях опять держать стали.
У нас сосед бездельник был, завистливый. Бабка всё: сглазит он! Начнём мёд качать – вёдра в окно подавали, чтоб не видал он.
– А я что-то не верю этому всему. Правда, пчела, говорят, счёту не любит.
– Мы тоже не считали пни...
– А что их считать, зачем?
– В шестьдесят четвертом, как Хрущёв был, всех налогом обложил: тысячу двести – на лошадь, на корову – восемьсот, на овец, ягнят! Лазили по сараям, считали.
– А я у магазина с мужиками... Этот налог клянём и Хрущёва. Кто-то говорит: и пчёл считают? А Гаврил Иваныч: ну, этих не пересчитаешь, они зимой клубом сидят... Теперь повольготнее стало, держи хоть сто.
– Есть у меня один пенёк, но в даданах лучше, в рамочных – культурнее. Люблю просто так побыть на пчельнике, подышать, посидеть у летка. Одни пулей вылетают – за взятком; другие у летка по прилётной доске сбоку прохаживаются – это сторожа: поднимут зад и пошевеливают, грозят вроде; это – молодые, а те, что совсем слабенькие, только-только на свет вылезли – чистить ячейки, вентилировать улей, – все в деле.
– А ты видал, как они трутней изгоняют из улья осенью? Трутень, наверное, в два-три раза больше рабочей пчелы; две-три пчелы его за крылья тянут, а он сопротивляется: неохота от мёда из тепла вылезать. Выгонят, ослабнут, с доски прилётной свалятся.
– Ничего не поделаешь – так природа устроила. Вот бы у людей так было, а?
Мы вернулись из лесу. На душе было и легко и тревожно: впереди ждал сенокос.
Шапка на березе
Быль
Мы встретились с ним в больничной палате. Такой же, как прежде, живой, подвижный. В длинных прядях русых волос – белые нити. Постарел, но как хорошо узнаваемы черты лица, движения, голос.
– Иван Федорович?
– Он самый.
– Какими путями?
– Сердчишко стало пошаливать, зажимает.
– На грудь лишка берешь?
– Не-е… Где там лишка? Работаю. Живу один. Заболела старая – дочь увезла. Тут только волки, да лес, да снег. Ни пути, ни дороги: за водой – на лыжах, за хлебом – на лыжах. Ну, когда скучно, – в кино на Тару. У крайнего дома лыжи в снег воткну, собака караулит, лежит, дожидается… Посмотрю и обратно. А там опять работа, делянка.
– Это ты тогда без шапки к нам в делянку пришел? – спрашивает его сосед по койке Раис.
– А ты разве помнишь?– и заулыбался такой смущенной улыбкой.
– Да… Мы рядом с трактором были, лес валили с бригадой.
– А меня как раз на зачистку послали, саженцы осветлять.
– Это как осветлять? – спрашиваю я.
– Очень просто: вокруг молодой сосенки, елочки поросль подымается, бурьян, осинник – они быстро растут, глушат. Вот ходишь, вырубаешь топором, осветляешь, вокруг каждого деревца чтоб свет был.
Прошел полосу, обчистил, за другую принимаешься…Опять метров двести тяпаешь, а корешки-то, пенечки остаются.
Ходил-ходил, смотрю – куча какая-то на полосе: выворотень, корни торчат, березник схватился, бурьян, хворост сверху, и все снегом припорошено, а сбоку дыра. И солнце как раз осветило. Дай, думаю, поинтересуюсь, что там такое. Заглянул – так что-то вроде бы шевельнулось… Лиса, наверно. Топор у норы положил, взял палку – тонкая, что ей?.. Надо, мол, потолще вырубить. И скажи, будто кто меня за руку держит, хожу, а за топор взяться не могу, не касаюсь даже: так ни тонкой, ни толстой не срубил. После, решил, пообедаю – тогда… Слажу, посмотрю.
Пообедал, пришел. Сижу у норы, курю; еще одну полоску осветлил… Нет, думаю, надо все-таки заглянуть. Полез. Нора узкая, землей присыпана, дальше лаз пошире, земля осыпается, лист сухой, хлам. Подвигаюсь на локтях… темно. Лезу дальше. Посунулся головой, а он как рявкнет, шапку – цоп!
– Вот, смотри,– говорит Иван и наклоняет голову. На макушке редина – вроде прополку сделали, «осветление».
– Как он тебе голову-то с шапкой не оторвал?
– Я пулей оттуда, а он как зарычит еще. Сам не помню, как вылетел – и бежка, а пятками за корешки-пенечки зацепился – и навзничь хлоп. Лежу, а он пасть разинул – знаешь? – вот такая, – Иван растопыривает свои «грабли», – и через меня лезет. Я ни жив ни мертв. Сцепил, приподнял, кэ-эк бросит на землю…
– Что ж, грызть не стал?– спрашивает кто-то.
– А он мертвых не трогает. Бросил и через меня по косогору вниз галопом, и оглядывается. А мне сбоку видно. Лежу не дышу, себя не помню… Ну лежал, лежал, отошел, встал, а ноги как чугунные, в брюхо будто воды холодной ведро налил кто… Головой мотаю, стою, едва очухался. Трактор услыхал, в делянку к лесорубам пришел. А те: как? где? когда? Неужели? Пошли смотреть. Залезли в берлогу – просторно, подстилка из листьев, ветоши, хвои – как перина. И теплая, мягкая. Стали шапку искать – нет. Глядим потом – на березе висит, на три части разорвана.
– Как она попала туда? – спрашивает кто-то.
– Не нужна оказалась, вот и выбросил,– смущенно улыбается Иван Федорович.
Охотничье сердце
Километрах в четырех ниже Зигазы есть кордон «Савельева поляна». Летом пастухи там пасут скот. Места привольные, кормные. Зимой же и жилье, и загоны пустуют. Занесет, заметет – ни кола, ни двора, одни трубы торчат. Пришел как-то туда мой сосед Хатип, отворил избенку – дрова, нары. Речка рядом. Зимой это немаловажно: где, например, картошку хранить? А тут бросил мешок в омут, как в погреб, – не замерзнет.
Ожило, задышало жилье, да началось ненастье: дым рукавом гнется, будто по ступенькам спускается, зашумел лес. Напился Хатип чаю, теперь бы отдохнуть, да не терпится: вскинул ружьишко, пошел. Верно говорят: на ловца и зверь бежит. Смотрит – куница прошла.
Утром пошел – опять след. «Капкан бы поставить, – думает, – да приманки нет». Хотел рябчика или зайца подстрелить, походил-походил – не попадаются. Что делать? Домой пошел.
Вечерком двор подчистил, скотину убрал, а в сумерках будто ненароком – в курятник. Не успел петух и вскрикнуть, как ширкнул он его по горлышку – и под копну.
– Себе, что ли, зарезал? – спросил я, увидев его в этот момент, по-соседски.
– Конечно.
– А зачем же спрятал?
– Чтоб жена не шумела. Я же охотник, – улыбнулся Хатип. – Где я сейчас приваду возьму? Если надо, со двора утащу, – ты не понимаешь этого! – потому что я сердцем охотник.
На другой день зарядили капкан. Дня через два попалась. Приходит домой Хатип. Вот, говорит, куница. А жена и не смотрит, невеселая.
– Что с тобой? Или заболела?
– К нам кто-то в курятник повадился...
– Как так?
– Не знаю. Петух пропал, одни перья остались...
– Может, зверь какой?
– Посмотреть, последить надо...
А попозже встретился со мной, рассказал о кунице и пояснил:
– Так ничего и не поняла она. Ты ей, пожалуйста, не говори. Может быть, мне еще придется... У меня же сердце охотничье!
Дней через пятнадцать ему еще одна куница попалась. Славная, дымчатая, с темным ремешком по спине, на груди словно спичка светится, хвост черным серебром отливает.
– Как же ты ловишь? – удивился я.
– Капканом. Его нужно аккуратно ставить, да и сам должен быть чистый, подобранный, побритый. Я не люблю в лесу бородатых, с рюкзаками. Так себе, одна форма... браконьеры... Ты знаешь, кто такой браконьер? Не знаешь? Это – дичекрад... В лесу лишний выстрел – беда. Не люблю, когда подвыпившие «охотники» стреляют в бутылки, дичь пугают. Я лес люблю, тишину. Приходи весной в избенку на Зилим, посмотришь, как крота ловить буду. В прошлом сезоне две с половиной нормы выполнил. Премию дали. Приходи, про крота напишешь.
«Окно» в девятом классе
Илья Фомич сидел за столом и проверял тетради. Перед ним высилась стопа, а у подножья ее белели таблетки. Фомич корпел с утра. Болела голова. Время от времени он потирал виски, и ему казалось, что вот-вот голова лопнет, как переспелый арбуз.
– Брось ты, брось! – уговаривала его жена. – Отдохни. Что ты впился как клещ? Ты хоть голове-то дай выходной.
– Хорошо тебе – выходной! А завтра? Эти изверги, еще только подхожу к классу, уже зырят: с тетрадями я или нет. Гудят точно осы... Ждут. «А со-чи-не-ни-я?.. Апять... не принесли?» – и больше всех эта пигалица, пискля Марьи Ивановны, Юлечка Перепелкина. Угораздило же меня взять уроки! – негодовал Фомич на себя. – На пенсии же!
– Чьи уроки-то?
– Да этой новенькой, Любови Алексеевны Булочкиной, – третий раз замуж выходит. Встретилась: замените, Фомич, – просит, – на недельку...
– Ну и что, замуж? Каждый ищет свое счастье.
– Ей счастье! Небось на седьмом небе, а я корпи над тетрадками.
Он привстал, покрутил локтями – ломило между лопатками, прошелся к окну. За палисадником, у соседского дома, стояла лошадь с санями. Падал снег. Крупные хлопья садились на спину лошади, на крыши домов. Было чисто, благостно и, казалось, все охвачено сном среди бела дня.
«Вот люди, – подумал Илья Фомич. – Привезли, сложили сенцо, сидят калякают... угощаются. Ни тетрадей, ни планов, ни конспектов!». И мысли его перенеслись куда-то далеко, на Багряшкину поляну, на сенокос.
Он представил себе, как раскрывают эти мужики стог, как он пахнет, как вдруг среди прекрасного снежного холода послышится терпкий аромат душицы или зверобоя, как не спеша навивают они воз... «С перворотиком, с перворотиком клади», – командует одноногий, на липовой самодельной деревяшке, Сидорыч...
Пробило три. Фомич глянул на часы. Стрелки показывали четыре.
– Бьют три, показывают четыре, – проворчал он.
– Это я их на зимнее время поставила.
– Не знаешь, чему верить: глазам или ушам, – проворчал Фомич и взял тетрадку. «Нравственная победа русских под Бородиным», – наверное, в двадцатый раз прочитал он один и тот же заголовок.
– Ведь было же три темы, три, три! Далась им эта «нравственная»! – досадовал он. – Вот послушай-ка, что они пишут: «”Войну и мир” написало зеркало русской революции». – Фомич точно кнутом хлестнул по странице, и там вырос огромный красный вопросительный знак.
– «Патриотизм русского народа, – читал он, – лежит под скудом личности». Под спудом же! У Репина под спудом, он виден.
– Сейчас ведь все, Илюша, на килограммы, – успокаивала его жена.
– Нет, ты только подумай, вот, вот: «Кто с мячом к нам придет, от мяча и погибнет». Одни мячи да шайбы в голове. Разве я говорил им это?!
Он выдернул из стопы еще одну тетрадку… и остолбенел. На обложке вместо фамилии красовался телевизионный волк и под ним – «Ну, погоди!». Он перевернул обложку и увидел фотокарточку Юлечки Перепелкиной, а внизу подпись: «Фотомодель». Ну-с, что же пишет фотомодель? «Бородинское поле, – глубокомысленно рассуждала Юлечка, – это чудовищное полебитво. Там смешались люди, кони и залпы тысячи орудий в один протяжный вой, а Наполеон исчо пишет царю: “Поле было великолепно”».
В глазах Фомича зарябило, в воздухе замелькали какие-то мушки, червячки... Звенело в голове.
– Что они делают?! – произнес он и потянулся, точнее, едва дотянулся до таблеток. Он схватил горсть и бросил их в рот...
На другой день в девятом «Б» было «окно».
Ребята волновались и переживали... за Третьяка во встрече с «Кленовыми листьями».
Птица
Он держится или за руку, или за ее подол. Вышагивает. А она, чуть обернувшись, глядит на него.
– Мам, я тебя до неба любить буду. Я тебя никогда не брошу. Буду конфетами кормить, пряниками.
– Глупенький ты мой, несмышленышек маленький, – отвечает мать и целует своего ненаглядного. И оба счастливы. Он – потому что рядом мать, она – потому что сумела вырастить такого ласкового, такого заботливого сына.
И только потом, когда она «сдаст», когда уйдут годы, она будет помнить его таким – маленьким, ласковым – и гнать от себя прочь все дурные мысли, не подпускать их к сердцу.
Когда многое уже откроется и она будет ходить настороже, опасаясь, не заподозрят ли и соседи ее тревогу, она по-прежнему будет верить ему, и если уже будет что-то такое, о чем и не хочется, и страшно подумать, то пусть оно будет только ее, ибо это – тайна ее материнского сердца...
– Ну, как, твой пишет? – спрашивает ее бездетная Кондалиха.
– Нет, что-то давно не было.
– Вот так, Лиза. Говорю тебе: не нужны мы теперь.
– Как же это не нужны?
– А так. Знаешь, мы два раза нужны бываем?
– Как?
– А так: когда они маленькие и когда у них маленькие.
– Не согласна я, – отвечает Лизавета и разве только сама с собой, наедине, и то на минуту, позволит себе усомниться в своих же мыслях... Но... Все реже появляются в родном доме и дочка, и сынок, хотя по-прежнему звенят в душе далекими звоночками их голоса.
Помнится ей и песенка, что сочинила сама:
Мишенька, Аничка, как вы хороши.
Любит вас маменька ото всей души.
Давно это было. И прошло, как сон. Нет уже и мужа: погиб где-то в Калининской области, под... забыла уже и город тот. Не стало старух-подружек. Одна Стерлядиха осталась и та жалуется, как рак на мели: и грязно, и воды нет. А Лиза живет. И не думала столько, а прожила. Куда денешься? От дождя в воду не спрячешься. Да и то сказать, не одиночка еще. Не совсем одна – дети есть, звали, сама не поехала. «Покуда силы есть, – решила, – буду одна жить. Зачем им мешать? Пенсию дают, слава богу. С них тянуть не думаю, еще им помогу, – утешает, радует себя Лизавета. – Носочки Алешке свяжу, Светочке – шапочку. Проживу эту зиму. Дрова есть, помог рудник, не забывает Николай Алексеевич. А там, может, и перееду. Квартирку им дали теперь с расширением».
И дни идут. То светлые, то серые. Получит открыточку – светлее станет небушко, разъяснится. «А там, может, и сам препожалует, осчастливит за столько-то лет», – думает старая. И всегда почему-то так: явится, осмотрится и вроде не узнает родного гнезда.
Вот и сейчас. Приехал. Пусто во дворе. Покачивается наклонившийся скворечник. Разрослись березы, раскудрявились. В хлеву пахнет сухим навозом. Вот он, отчий! И не успеет оглядеться, как уже тяготит его что-то, и недоволен вроде чем-то.
– Мам! А неужели нельзя уж крыльцо-то наладить? – спрашивает он, и будто сам не понимает, о чем и у кого спрашивает.
– А я уж и так привыкла, сынок. Шагаю, через эту половицу перешагиваю... за перильца придерживаюсь, да теперь и они шатаются.
И вдруг почувствует свою вину старая. Застесняется, что живет так долго, что стала такая «кулема» никудышная: это из-за нее он и ехал сюда, теперь вот ремонтировать надо, а весь инструмент затупился, заржавел. Вот он и расстраивается, палец вон отшиб.
– Ладно, сынок. Сойдет и так. Как-нибудь проживу, – успокаивает она сына, а он, надувшись, молча ползает по крыльцу, стучит, вгоняет стертые шляпки в гнилые доски, а сам думает:
«Свалится еще, греха не оберешься. Вот, скажут, был и не поправил». И опять – стук-стук, тяп-ляп! «Не один я – Клава что скажет. Может, еще с годок поживешь», – в мыслях обращается он к матери. Наладит крыльцо и на третий день соберется, уедет. Помочь бы гнилье перерубить, но столько его, что руки не поднимаются, не выдерживают нервы, не двор – пустырь какой-то, заросло все, повалилось. Тоска. И укатит. А перед отъездом вынет три синих: это тебе, мама.
– Да не надо мне, что ты это?
– Бери, бери...
Долго потом будет стоять мать, смотреть, как пошел он с чемоданчиком, как свернул вдоль забора и растаял в сумерках. Долго будет сидеть она одна, не зажигая света. Одна на весь свет...
Однажды – была уже осень и с огородов пахло битой ботвой – ей подумалось: «Куда мне теперь? Куда себя девать?». Никогда раньше не возникало у нее такого вопроса. И, удивившись, спросила себя: «Что это я?» И вышла к речке... Вот там, в орешнике, за омутком, Миша и Лизанька прудили пруд. Прибежали соседские Маратка, Санька, Фаузий. Перегородили Амбарку и, не дожидаясь, выкупались еще в мутной, земляной воде. Сколько было радости! И вдруг – гроза. Хлынуло с неба! Запузырилась трава на полянах, жгутами потекли звонко ручьи, вздулась речка, опрокинула плотинку, понесло пласты, одни колья остались. «И жизнь вот так», – подумала мать. Ей было не то что грустно, а одиноко как-то, не по себе. Она пришла домой и написала письмо. Обо всем написала. А по снегу получила ответ.
«Мама! Получили твое письмо. Все было некогда. Как хоть сейчас твоя нога? Как же ты не убереглась, ведь Миша наладил крыльцо.
У нас дела совсем неважные. Алеша заболел. Признали воспаление легких. Я уволилась, легла с ним в больницу. Потом у Светочки открылась ангина. Мы очень боимся за ее сердце. Сейчас ей немного получше. Мама, ты пишешь, что живешь как птица. Что же? Ты это верно заметила. Ведь только птицы так поступают – вырастят птенца и, как станет взрослым, он ей не нужен. Птица о своем птенце забывает. И ты так же. Мы тебя два раза звали. Ведь прекрасно знаешь, как нам трудно. Алеша такой болезненный, сама видела. А теперь мне совсем пришлось уволиться. Как бы трудно ни было, в третий раз звать не будем. Не забывай об этом. Мы тебя звали, ты сама отказалась, а то, что у тебя коза там и куры – это просто отговорки. Курицы твои не нужны, без них обойдемся. И без пуха. Передавай привет тете Шуре. Я искренне завидую ее детям. Я хотела бы иметь такую мать, как она. Если поругает, потом пожалеет. А вот нас ни ругать, ни жалеть некому.
Будь здорова.
Сноха Клава».
«Как птица, – подумала мать. – Как птица... Куда ж мне теперь лететь?».
Тополя
За околицей, у крайнего дома над речкой, высоко подняли свои вершины три тополя.
Посадил их дед Нигмадзян в честь трех своих внуков: Фавзея, Назифа и Рауфа. Самого деда давно уже нет. А тополя стоят, выросли – не узнать, как не узнать и внуков. И когда кто-то из них приезжает наведать родное гнездо, спрашиваю, кто это, и думаю, что же их тянет сюда?
Дом заколочен. Двор завалился. В огороде бурьян, лебеда. Может, сама земля тянет? Но не очень-то она у нас ласкова: подзол, суглинок, камешек.
Речка? Но теперь она воробью по колено, ни харюзка, ни налимчика, пескари и то редкость, одна мальтява...
Наверное, ТОПОЛЯ...
Но почему, почему же тогда ни один из внуков не взлетит под вершины, не воспарит душой, как бывало, не оглядит места босоногого детства?
Тихо ходят они возле дома. Опустят голову, словно ищут чего-то. Поднимут обломленный сучок, ветку с иссохшими листьями, посидят у корней великанов и, привстав, иногда как-то с оглядкой, трусливо, – чтоб не видал, что ли, никто? – прильнут к стволу и тут же отпрянут от холодной и черствой коры.
Что видится им в ее морщинах? Что мерещится в крученых и рваных корнях? Почему они так печальны?
За эти годы я хорошо присмотрелся к тополям. Сучья у них, оказывается, расположены одинаково, будто руки у людей, и протянули они их друг к другу, как братья. Да, наверное, они и есть древесные братья, навеки соединенные с землей и человеком.
Я часто смотрю на них. Вон в тех крупных зеленых суках любят отдыхать сороки, выше – любимые места ворон и галок, еще выше – присады кукушки, а внизу, в полусухой мелочи, ютятся воробьи. Весной за тополями в ольховых кустах затевает свои песни соловей. Но только двое нас и осталось здесь слушателей-то. А зимой здесь совсем глухо.
После бурана или пурги на березах висят белые галуны, сосны в пестрых лампасах, и только тополя чисты, зеленая кора отполирована и блестит, как слюда. Но внизу, у корней, лежат черные коврики. Кто их стелет? Заметил как-то синиц... Осмотрел ствол – ничего особенного. Что же, думаю, они тут находят?
Сходил за увеличительным стеклом. Расковырял ногтем кору, ободрал кое-где мох, отколупнул гнилушки – ничего, глянул в стекло и охнул: белые личинки, как вши, торчат одна подле другой; чернеют, как антрацит, жучки, похожие на окоченевших блох. Ковырнул еще – коричневые червячки, лохматые серые куколки...
Да тут целый мир!
Вон, оказывается, зачем жалуют сюда синицы.
Снуют по коре. Перепархивают, вертятся, щурят черные бусинки в трещины и, конечно же, не думают ни о зиме, ни о Нигмадзяне, ни о его внуках. Хорошо им! Да и он, сажая, не думал о них и не предполагал, что его зеленые великаны когда-нибудь будут верой и правдой служить и людям, и птицам, и даже этой мелкой нечисти.
Как же все-таки получилось так, что он угодил, утрафил всем? Наверное, когда человек творит добро, он всегда мудр и всеведущ. И тогда, даже после смерти, он продолжает жить в делах и памяти людей.
Сенозарник
Прошел июль. Свалилась макушка лета. Отгремел в медогонках липец... Каких только названий не придумали люди этому месяцу! Зовут его и грозником, и грозовиком, а когда и просто сеногноем. Но в этом году он был сенозарник. Сухой, жаркий. С ветерком. Когда это было, чтоб сегодня скосить, а завтра собрать? Вот и зарились, и парились. Но зато какая душистая благодать в стогах!
Не спится в такие дни мужику. Чуть брезжит, еще туман на дворе, а ты уж за отбойник – и полился тот тонкий стальной звон, после которого уже не заснуть.
– Дай-дай-дай!
Вот и на другом конце отозвалось еще пронзительней, тоньше:
– Тиу-тиу-тиу! – будто звенели перетянутые струны.
Ожило село. Теперь чашка крепкого чая, а кому и стаканчик для «сугревности» – и пошел махать да помахивать. Легко и радостно в эти минуты на душе. Отдохнувшее тело просит работы, голова свежа, и сам ты точно на крыльях. И никакой тебе аэробики не надо, ни у-шу, ни ху-шу...
Первый закос, или уповод, как у нас говорят, надо пройти в сумерках, до завтрака.
Немотно дремлет луг. Ни писку, ни треску. Только иногда глухо стукнет капля, колыхнет зеленую лодочку – и опять тишина. Кошу и думаю: неужели в последний раз? Доведется ли еще? Почти полвека, без малого пятьдесят июлей убирал Кургашлю. По месяцу, а то и больше «лежал» на кошах, спал у костра, смотрел, как медленно сворачивает свой ковшик Большая Медведица, все вправо, к северу, и все холоднее становились ночи, тоскливее и громче завывали волчьи выводки, готовясь покинуть родные места.
Как-то раз, употевшись, я едва дотянул до балагана и, свалившись, заснул. Не знаю, сколько я спал, только слышу во сне: кто-то толкает в бок. Я вскочил. Что-то черное метнулось от балагана. Смотрю – пес мой, Актуз. Он поскуливал, словно хотел что-то сказать. Я отошел подальше, нагнулся, вытянул вперед подбородок – так легче рассматривать, на горизонте светлее, чем на фоне леса, – лошади не было. Сорвалась. И в это время где-то далеко, на горе, слева, звякнул кутас, или ботало. Актуз кинулся туда, я за ним – и пошло-поехало! Тьма кромешная – глаз коли. Кусты, колодник, завалы – откуда все только взялось? Кочки, ямы, трава выше головы, все мокрое, сочится. Лезу в гору. А тут, как назло, выше, из старого осинника, будто в бутылку кто дует – филин заухал: «Всю жись! Всю жись!». А я тыкаюсь, лезу. А он свое. «Подавись! Подавись! – ору ему. – Что ты мне пророчишь?» Сам будто во тьме тону. Не знаю, как около меня Актуз появился, тявкнул и повел меня за собой. Невдалеке и увидел лошадь. Она стояла у небольшой располяшки, запутавшись за куст.
Я отвязал кол, что волочился за ней, смотал веревку и, радуясь, что нашел, что цела, отправился к балагану. Костер уже потух. Чуть-чуть красным огнем шаили угли под смолевым поленом. Раздул, подкинул сушняк, огонь разгорелся, я стал сушиться – с час, наверное, еще крутился и только хотел прилечь, как из-за ключа, с болотистых низин, донеслось негромкое, переливчатое: «Трлю-трлю-трлю». Журавли. Значит, скоро рассвет. И чем серее становился воздух, чем больше спадало с неба темное покрывало, тем звучнее становились журавлиные клики. Они перекатывались, звенели, точно далекие хрустальные колокола.
Славили зарю. Я стоял как зачарованный, долго прислушивался, стараясь запомнить эти звуки и думая, с чем бы их сравнить. Небо между тем начало светлеть. На его палево-голубых просторах появились волнистые ребра облаков, они пронеслись, сухие и быстрые, и вдруг открылась такая глубина, хлынуло столько света, что я понял: будет ведро. Надо бы хоть теперь отдохнуть, прилечь, но где там! И ночной поход, и крик филина, и утренняя перекличка журавлей, и тихое, трепетное угасание Венеры – все волновало, и было не до сна. Надо было что-то варить, чистить картошку, кипятить чай...
Я похаживал у костра, подкладывал дров, сходил на ключ и не заметил, как из-за Шатака выкатилось солнце. Оно полоснуло по косогору, осветило поляну, и словно зеркальные, заблестели просохшие ряды.
– Далась бы эта травка в руки, – услышал я за спиной. Это был мой помощник.
– Да, неплохо бы ее сегодня ухватить...
«Затем он и сенозарник, – вспомнилось мне, – работаешь с зари до зари да еще и ночи прихватываешь».
К вечеру, на заре, мы дометали стог.
Из архива: июль 2012 г.