Анна
– Вставай, распустёха! Обедать пора!
Анна вздрогнула и проснулась. Прислушалась.
Кошка спрыгнула с печки на диван, прямо на спящего Макарыча. Он заворочался:
– Брысь, шельма!
Макарыча мучали дурные сны, говорит, мертвецы да всякая нечисть, зовут, за собой тянут. Вот и сейчас ворочается, вздыхает.
Анна выдохнула, перекрестилась. Давно свекровь перестала являться чуть свет и стучать палкой по ставням, ругая невестку распоследними словами, а вот, поди ж, снится до сих пор.
Анне погонщик не нужен, минуты не сидит без дела, всё бегом, скорей-скорей. Встаёт рано, ложится поздно, когда все улягутся. С утра до ночи готовит, моет, стирает, а из дома выйдет – огород, сено, дрова, полный двор скотины.
Макарыч и сам, пока не болел, всё бегом бегал: бери больше, кидай дальше, успевай поворачиваться. Супруга не отстает, впрягается, тянет любой груз, не жалуется. Макарыч к этому привык и, кажется, постепенно забыл, что Анна – женщина. А когда заболел, ей к дневным заботам прибавились бессонные ночи. Просыпалась от каждого шороха. Застонет Макарыч – она бежит: плохо тебе, тошнит? И начинаются ласковые уговоры, травяные отвары, массажи-примочки. Как будто можно этими примочками-отварами душу вылечить...
Тошнит Макарыча от тоски: дети разъехались, в деревне остались одни старики-старухи, деньги, что копил всю жизнь на сберкнижке, горбатясь в колхозе, сгорели, как будто их и не было. А ведь как просила Анна купить какую-нибудь хибару в соседнем городке. Сёстры у неё там давно живут, приезжают в гости нарядные, кудрявые. И дети бы не мыкались по квартирам, учились спокойно. И мать бы с собой взял, всё равно уговорил бы как-нибудь. А теперь не станет его, как будет Анна выживать? И что с матерью делать? Матери, слава богу, девятый десяток, а всё хочет одна жить, дайте, дескать, в своей хоромушке помереть. А силы-то не те. Воду и еду Анна ей носит, печку топит. А кто будет дрова готовить, если…
Дальше Макарыч старался не думать, но мысли эти проникали в его сны кошмарами, являлись умершие, как-то приснился дед Горячий, будто сидит он за печкой, где и помер, смотрит на Макарыча и головой качает, мол, вот и тебе будет тёплое местечко. А то черти привидятся, рогатые-хвостатые, тянутся к горлу, душат, а он отбивается, стонет, зубами скрипит… Анна его будит: чего разбушевался, с кем воюешь? И правда, с кем?
Анна догадывается, как тошно Макарычу. Не упрекает, душу не травит, молчит про несбывшийся домик, сгоревшие в перестроечном пламени сбережения, видно, такая у них судьба: работать всю жизнь, не поднимая головы, и остаться у разбитого корыта на старости лет. В одиночестве.
Детей Анна не винила – им учиться надо, работать, жизнь как-то устраивать. Вот и разлетелись в разные стороны. Хорошо, что Данила обосновался неподалеку, часто навещает. Вера уехала с мужем на север за счастливой долей, а живёт в «гиблом месте» – так, говорит Вера, название их городка переводится с местного наречия. Редкие письма долго добираются оттуда до большой земли. Вера, Вера, как же далеко ты забралась! А если ещё и младшая к сестре уедет, когда выучится, счастьем будет хотя бы раз в год видеть дочерей.
Анна улыбнулась. Когда младшенькую привезли поздней осенью из роддома, положили на тёплые кирпичи прямо в одеяльце, не разворачивая, из кулька только личико выглядывало: маленькое, сморщенное, красное, Вера птичкой взлетела на печь, защебетала:
– Мама, мама! А ничего она, красивенькая! Давай Розой назовём, а? Ну, пожалуйста! – Анна посмеялась, мол, для деревни это имя странное, тут розы не растут, разве что ромашки. Да и есть уже имя, хорошее – Таня.
Неугомонная Вера побежала к отцу. Все уши Макарычу прожужжала.
Вот тебе и Роза. Сказать кому – не поверят, что раньше от чужих людей за печку пряталась. В университете учится. И профессию выбрала странную, непонятную. А может, и передумает ещё, в школу пойдёт детей учить.
Анна вспомнила себя, юную совсем, как после школы поехала в Уфу поступать в педучилище. На улице Зорге жила подруга матери, тётя Груня, весёлая, шумная. Каждое лето приезжала в деревню погостить. И вместе с ней как будто света прибывало в материнской избушке. Зайдёт гостья в горницу и с порога:
– Что, Серафима Сергевна, впотьмах сидишь?! Хоть бы раз в столицу выбралась на свет божий поглядеть!
– Да ладно тебе, Груняша, где там у вас свет божий-то? Это у нас, глянь-ка, и свет, и волюшка! – С этими словами Фима обнимала гостью, вела в красный угол к самовару и ягодным пирогам.
Бабка Груня и сосватала Анну в педагоги. Приезжай, говорит, поживи у нас, пока учиться будешь. Анна совета послушалась. И учёба пошла легко, радостно.
Однажды девочки из училища уговорили её пойти в клуб на танцы. А перед этим силком потащили в парикмахерскую крутить модные химические кудри. С этими кудрями Анна вернулась в деревню на каникулы. Радостная, побежала на свидание к жениху. А Макарыч – невесту в охапку и в загс, кудри расчесал, платок повязал, на учёбу больше не пустил. Привёл молодую жену в материнский дом: вот тебе, жёнушка, семья, хозяйство, а там, глядишь, дети – свои, родные, зачем тебе чужих учить.
Свекровь невестку приняла неласково. Посмотрит – кипятком ошпарит. Скажет чего – шилом кольнет.
Бывало, пригромыхает Макарыч с поля на обед на своём самосвале, Анна подаст на стол, спросит, мол, мама, можно ложку сметаны взять для борща? А свекровь ей: «Гляди-ка, спрашивает она, небось, когда мужа дома нет, и без спросу в погреб шастает, вон, как раздобрела с дармовой сметаны-то».
Анна готова со стыда провалиться. Без вины виновата. А что раздобрела – правда, первенец под сердцем дышит. Макарыч всё знает, но слова в защиту не скажет – мать обидеть боится.
Скоро свекровь и сама догадалась про беременность невестки. Прибавила Анне забот по хозяйству, как нарочно, стала то в погреб посылать, то на сеновал.
Анна считала дни. Скоро, скоро.
Ноябрь в тот год снежный выдался, дороги замело. В избу на праздник народу набилось – присесть негде. Пока Анна готовила, кормила, посуду мыла, едва протискиваясь пузом в узкие двери, воды отошли.
С Макарыча хмель мигом слетел. Побежал он на конный двор лошадь колхозную выпрашивать. Мать ему вслед кричит, не спеши, мол, ничего, раньше и в поле бабы рожали, а не сумеет – так баб много, другую найдёшь.
Родился сын, Данила. Здоровый, крепкий. Макарыч на радостях среди ночи разбудил, грохоча в дверь, весь маленький сельский роддом – явился с подарками: конфеты в кульках, халва, яблоки красивые, красные. Подарки у него забрали, а на самого руками замахали, дескать, куда ты в грязных сапожищах прёшь-то, наглядишься ещё, успеешь.
Анна попросилась на первое время домой, к родной матери. Тяжело ей дались роды, слабость навалилась, уход нужен, как только на ноги встанет – вернётся к свекрови. Макарыч подумал и согласился.
Болезнь догнала её в материнском доме. Серафима не отходила от лежащей пластом роженицы, смачивала холодной водой полотенце, прикладывала к пылающему лбу. Заходили соседки, ахали-охали, покачивали горестно головами. Данила сопел в зыбке, около протопленной печи. Спокойный парень получился, терпеливый. В мать.
Фельдшерица тоже заходила, сказала, что болезнь эта – рожа, инфекция такая, если уколы помогут – значит, всё обойдётся.
Макарыч заезжал после работы, сидел подолгу рядом с женой, а она всё бредила, жар не спадал. Возвращался к матери, а она ему с порога – чего ходишь, как сныть, оклемается твоя Анька, бабы живучие, что кошки. А не поднимется – такого добра навалом.
Что-то случилось тогда. Трещинка завелась, червоточинка в душе Макарыча, в его чувствах к жене. И к сыну. Так он его ждал, так радовался. А вот теперь смотрел на сопящего в колыбели первенца, потом на лежащую в бреду жену, и что-то переворачивалось внутри, накалялось, как спираль в электроплитке. Думал, изжога. Бросал в стакан воды соду, выпивал залпом. Казалось, отпускало.
Анна вернулась к жизни и в дом, где жизнь эта была ей не в радость. Долго стояла на пороге, прижав к груди сына, не решалась перешагнуть.
Перешагнула. Попыталась улыбнуться:
– Здравствуйте, мама.
– Чего встала у двери, ребёнка простудишь, – проворчала в ответ свекровь. И вдруг подошла совсем близко:
– Дай-ка его сюда. Погляжу хоть.
Анну, ещё слабую после болезни, качнуло, она крепче обняла сына. И впервые не отвела глаза, выдержала тяжёлый взгляд. Бережно передала завёрнутого в одеяло Данилу в протянутые руки.
– Ишь, дрыхнет, сосунок, – заговорила новоиспечённая бабка Рая, и Анна услышала в голосе свекрови что-то новое, небывалое, тёплое, похожее на улыбку.
Рая
– Ну-ка, сядь, егоза. Гадать будем. У тебя больно ладно выходит. – Бабка Рая поправила коврик с оленями на крышке широкого низкого сундука, пошарила в кармане шерстяной кофты и достала потрёпанную колоду.
Роза послушно взялась раскладывать карты по три в несколько рядов. Надо было собрать по порядку все четыре масти от туза до шестёрки. Сложится – сбудется.
У бабки Раи одно желание: чтоб дед Макар вернулся. А карты всегда по-разному говорят.
В этот раз всё сошлось. И на радостях гадалке перепало:
– На-ка вот.
Конфета шоколадная, с вафлей. Тётя Муся привозила матери из Харькова гостинцы, а бабка Рая прятала в сундук, который отпирала по особым случаям.
Роза мигом управилась, облизала пальцы, красивую обёртку с загадочным словом «Ананас» спрятала в карман – дома положит в коробку к другим фантикам. Время от времени она вытряхивала всю коллекцию на свет, разглядывала, разглаживала, вдыхала радостный шоколадный запах. У каждого фантика из коробки – своя история.
– Ох, долго ты идёшь, Макар. Да, поди-ка, потопай с Хырмании этой проклятущей, чай, ноги стопчешь.
Роза привыкла, что бабка Рая говорит сама с собой, и не знала, далеко ли топать из проклятущей Хырмании до их деревни, поэтому помалкивала.
– Глянь-ка, егоза, живой, выходит, дед-то. Карты не врут. Господи прости. – Бабка Рая перекрестилась, вытерла набежавшие слёзы.
– А год таперича какой?
– Восемьдесят пятый, Бабрай!
– Мать честная! Сколь лет-то с войны прошло...
– Сорок, Бабрай!
– Можа, нову семью где завёл. Мужиков, почитай, всех в войну побило, бабы власть взяли. И косых-кривых к рукам прибрали. А Макар ладный был, высокай, прямой. Чего в уме – то на языке. Тятястый – тот тожа такой был. Горячай. Чудом Сибирь-то мимо пронесло.
Роза слышала эту историю много раз, но делала вид, что не помнит. Бабка Рая всякий раз начинала издалека, с лесного хутора, где жила в большом отцовском доме. В старые времена росли на месте того хутора осины, дубы да берёзы. Тогда, говорила бабка Рая, и Васильковки ещё не было. А потом царь дал крестьянам волюшку. Хошь – бери да тащи на горбу, куды велят, да куды донесёшь.
Скопом нести сподручней. Так и селились кучно, жались к своим: рязанские и воронежские – по краям, симбирские – посерёдке, а самые отчаянные – на отшибе, в лесу.
Тут Роза представляла себе: вот отчаянный Пра-пра, похожий на былинного Илью Муромца, встал посреди чащи и давай деревья, как спички, выдергивать. Вывернул могучий дуб – из-под земли дом вырос, вырвал берёзу – мельница, осинку – баня, а дальше амбары, как грибы, пошли, сарайки, погреба, овин, пчелиные ульи, а за ними – огороды.
Вот маленькая бабка Рая в белом платке полет просо на поле, солнце высоко, жарко, пить хочется. Терпит. Господь терпел и нам велел.
Вот выпрямилась, с трудом поясницу разогнула, стоит, отдыхает, смотрит из-под руки: нет края полю, нет конца работе.
И вдруг свистнуло что-то в воздухе, потирает Рая место пониже поясницы. А тятястый снова грозится хлобыстнуть хворостиной, дескать, не зевай, не потопаешь – не полопаешь.
И так день за днём, год за годом. А потом набежали лодыри, окружили хутор, и главный лодырь, самый голосистый и задиристый, точно петух на плетне, кричит, мол, а ну, неси всё в колхоз, а не то... и грозится в пух и прах разорить, в Сибирь угнать и сгноить.
Розе слово «сгноить» не нравится, противное оно, дурное. А «Сибирь» как будто ничего, как будто птичье название. Снегириное. Видится Розе снег и лес, и люди бредут по пояс в снегу, нет конца лесу и снегу, красному от снегирей.
Всё отдал прадед Горячий, ничего себе не оставил. Там, где был дом Пра-пра, снова вырос могучий дуб, встал из-под земли густой лес, укрылся снегом, как будто и не было здесь никогда человека. Но, кажется, это потом, когда разлетелись в разные стороны подросшие «горячие» дети.
Роза совсем не дружит со временем – они ещё не знакомы, и бабка Рая с ним не в ладах – путается, забывает.
Когда «высокай» Макар со своей высоты маленькую Раю, не вышедшую ростом, высмотрел, сосватал? Да вот, как погнали всех кнутами-ногайками на колхозные поля, там и встретились. Только жить семьёй начали, дети пошли – война тут как тут.
Макарыч отца не помнит, а про отчима вспоминать не хочет. Бабка Рая второго мужа поминает недобрым словом и тут же просит прощения у Того, Кто на потемневшей иконе в красном углу.
Верила она, что без вести пропавший Макар – живой. А больше никто не верил.
Однажды явился к ней Санькя, драчливый мужичок из лодырей, любителей выпить, дескать, вместе жить будем. А не хошь – отца тваво, недобитую контру кулацкую, сошлют далёко, отседа не видать.
Рая поплакала и смирилась. А через год дочь родилась. Маруся.
Каждое утро затемно шёл по деревне бригадир, громко щёлкал длинным кнутом, выгонял женщин на колхозные поля зарабатывать трудодни. Оставляла Рая младших на старшего и уходила в слезах, без сил приползала домой под вечер.
Макарычу тогда годков шесть было. Качал он в зыбке днём и ночью орущую от голода грудную Мусю, затыкал ей рот самодельной соской: жевал кусочек чёрной лепёшки из лебеды, картофельных очистков и ещё бог знает чего, кашицу заворачивал в марлю – вот тебе и пустышка.
«Выкормил ты меня, братка», – говорила взрослая Муся Макарычу, когда приезжала в деревню в отпуск из далекого Харькова. Невиданные конфеты везла, яблоки, груши.
– Ох, жисть... Чего видала – врагу не пожелашь. – Бабка Рая замолчала, задумалась о чём-то.
Роза вытащила из кармана жёлтый плотный фантик. Разгладила.
Интересно, ананасы на деревьях растут или на грядках?
Гобатая невеста
Она похожа на птицу: маленькая, лёгкая, большеносая, сидит на деревянном донце, одной рукой выклёвывает по чуть-чуть из кудельного облачка, скручивает между пальцами, тянет нитку, руку с веретеном отводит в сторону, дальше, дальше, веретенце кружится, воздух наполняется шерстяным шорохом быстрых крыльев.
– Оне, шельмы, шебуршатся, а мене страсть берёт, ой, матушки, крыша проломится! Бегу, кричу, кыш, кыш! – Серафима смеётся, машет руками, будто впрямь сейчас подхватится и побежит, как давным-давно или ещё вчера девочка Фима – гонять воробьёв, копошащихся в соломенной крыше.
Когда бабушка что-то упускает, внучка тут как тут:
– Ты говорила, что воробьи скакали, как жеребцы!
– Знамо дело – сытые. Голода в тот год не было, – соглашается Серафима.
Она часто вспоминает голодные времена, когда хлеб из лебеды, суп из крапивы, драники из картофельных очистков были за счастье. Каждый раз, садясь за стол, благодарит Бога за пищу. После еды аккуратно сметает хлебные крошки в горсть, сцеловывает с ладони. От пожара, говорит, убежать можно, от голода – нет. Догонит.
Про голод Роза слышала много раз. Люди теперь зажрались, вот раньше... Грех жаловаться, когда хлеб на столе, а давно ли... Макарыч при случае показывает дочери съедобные травы. Мы, говорит, пацанята, набивали зеленью пузо, чтоб заглушить голод, но от неё только пучило, а есть всё равно хотелось постоянно.
Роза слушает отца с интересом, наворачивая плюшки. Анна печёт горы сдобы, как будто хочет накормить семью и за прошлое, и на будущее.
– Про гобатую невесту расскажи, баб Фим, – просит внучка, ныряя с головой в большущий сундук. Из глубины, пахнущей старым деревом и сухими травами, достаёт цветастые полушалки, раскладывает, разглаживает, примеряет.
На крышке сундука изнутри наклеены журнальные вырезки. На одной картинке – балерина, сама тонкая, розовая, а подол платья – пышный, белый, точно пух из подушки.
Роза любит смотреть балет по телевизору, встаёт на цыпочки, кружится под музыку. Макарыч телевизор выключает, говорит, перегреется, иди, веретено, на грядках покружись, сорняки ждут.
Заскучав среди луковых перьев и зелёных морковных хвостов, Роза бежит вприпрыжку на другой конец деревни – в гости к Серафиме.
У бабушки телевизора нет, есть Радио. Оно и г р а е т до ночи само по себе. Ещё у Фимы живёт Баян. Если его погладить – полосатые меховые бока раздуваются, из передних лап выдвигаются когти и ну терзать половик, как Глухарь, муж тётки Матрёны, кнопки гармошки после получки. Говорят, дядя Толя тугой на ухо, поэтому всегда кричит, и гармошка у него такая же – крикливая.
Когда терпение лопается, Макарыч вежливо просит соседа:
– Ты, Анатолий, завязывай со своей музыкой.
Тот в ответ:
– Чаво-чаво?
Тогда Макарыч как гаркнет:
– Хорош музицировать, иди отдохни!
А Глухарь обиженно:
– Ты чаво, Макарыч, орешь, я не глухой. Я, – говорит, – как раз, тудыть-растудыть через коромысло, собирался прилечь.
Баян спит, свернувшись клубком у ног хозяйки, одним ухом ловит щекотное зудение веретена. Серафима тем временем рассказывает про богатство. «У мамки, – говорит, – тоже был сундук с разным рукодельным добром. Накидки, подзоры кружевные, наволочки, рушники, льняные сорочки, гладью вышитые. Как зайдет кто из соседских баб, я, – говорит, – тяну за руку, веду поглядеть, да хвастаю, вот, дескать, какая г о б а т а я. Соседки ахают, охают, по головушке гладят, ай да невеста!»
Серафима лучится улыбкой, Роза, накинув на плечи синий платок в красных бутонах, смеётся и кружится:
– Гляди, баб Фим, я б а р е л и н а!
Бабушка не одобряет: «Ты, – говорит, – веретено, докрутишься до болячки – углы кругом. Возьми-ка лучше спицы, набери петли. В жизни всё пригодится. А то, глянь-ка, грамоте учишься, а варежки связать не сумеешь, неумеху-то какой дурак замуж возьмёт».
Роза не хочет быть неумехой и замуж за дурака. У них уговор: она учится прясть, вязать спицами и крючком, шить и вышивать, а Серафима – читать. Нацепив на нос бабушкины очки, внучка изображает учительницу, пишет мелом на дверце шкафа, тычет свободным веретеном будто указкой:
– Это какая буква?
Ученица отвечает, не глядя:
– Ы!
Обе смеются.
– Не хочешь вязать – почитай вслух Евангелие, – предлагает Серафима.
Роза мучает старую книгу по слогам – там много непонятных слов и написаны они как будто по-русски, а вроде и не совсем, так что грамотейка просит хитреньким шёпотом:
– Ты сначала про колдунью расскажи.
Бабушка морщится. Поправляет похудевшую кудель, привязанную к рогатине полоской красной ткани в белый горошек. У неё в хозяйстве ни одна нитка не пропадает. С детства, говорит, так приучена. Раньше в Васильковке не только васильки цвели. Многие выращивали лён, по осени его вымачивали, мяли, трепали, чесали, пряли, ткали полотно, белили и красили холсты. Фима во всем помогала матери, многому от неё научилась.
Роза видела прабабку Домну на фотографии, в рамочке под стеклом. Строгое лицо, белый платок, светлая кофта, тёмная длинная юбка. Рядом прадед, Сергей, в чём-то чёрном, с пышной бородой. Оба сидят прямо, сложив руки на коленях. Серафима часто поминает их в молитвах.
От матери достался Фиме в наследство ткацкий станок. На нём она ткала многоцветные половики-дорожки из тряпичных полосок. Ещё в молодости навострилась вязать из козьего пуха жаркие шали, стегать тёплые ватные одеяла, собирать из лоскутов веселые покрывала, плести замысловатые кружевные узоры. Днём мыла в школе полы, ночами при свете керосинки шила одежду на заказ. Лучше Серафимы мастерицы в округе не было.
Роза часто вертится вокруг швейной машинки, чем-то похожей на балерину из сундука: такая же нездешняя, с красивыми изгибами, танец стальной лапки по ткани завораживает, как слово «П о д о л ь с к» на гладком прохладном боку.
Серафима упоминает Подольск всякий раз, когда рассказывает внучке про деда. Он оказался там в трудлагере после ранения и госпиталя. Вернулся живым, но вскоре тяжело заболел. Однажды утром Серафима позвала дочерей проститься с отцом. Он лежал в передней комнате на кровати. Молча обвел девочек взглядом, долго смотрел на младшую, родившуюся в начале войны, худенькую, короткостриженую, кареглазую Анну. Она похожа на отца. У Серафимы глаза голубые, цвета весеннего неба.
В первый год после войны Серафима похоронила мужа. Война забрала сыновей. Жилось тяжело, а характер у Фимы – лёгкий. И рука. Деревенские бабы несли ей не только куски ткани с заказами, но и свои боли-тревоги, и захворавших детей, зная, что она выслушает, утешит, приготовит целебный травяной отвар, прочитает «Отче наш», погладит по голове, скажет: «Иди с Богом», и человек пойдёт, как новенький.
– Ты обещала рассказать про Корноушку, – внучка трётся щекой о сгорбленную бабушкину спину. Всё это время Серафима не выпускает из рук отяжелевшее веретено.
– Ах ты, котуся, всё тебе расскажи, эдак язык сотрёшь, – ворчит она ласково.
Кот приоткрывает один глаз, смотрит на хозяйку, дескать, чего звала?
Роза бросается его тискать, Баян включает свою музыку, Фима тянет колючую шерстяную нитку, продолжает рассказ.
Была в деревне одна баба. Жила на отшибе, за оврагом.
– В избушке на курьих ножках? – перебивает Роза. Она любит передачу «В гостях у сказки».
«Нет, – отвечает Серафима, – в обычной избе под соломой». Слава о той бабе шла недобрая, дескать, порчу может навести, наслать хворь человеку и скотине. Ходили слухи, будто ночами рыскает она по дворам, оборотившись чёрной собакой. А то свиньей перекинется. Как-то раз, зимним вечером, собирались мужики в одной избе в карты играть. Разошлись за полночь. И был среди них мужичок по прозванию Шкалик, росточка небольшого, тощий, за пазухой завсегда – шкалик для сугреву. После той ночи сделался он седым на полголовы. Долго никому не сказывал, чего увидал, но не стерпел, проговорился.
Жил он недалеко от оврага. Скрипит, стало быть, Шкалик по тропинке между сугробами к дому. И вдруг нашла на него жуть. Мороз от поясницы до затылка пробрал, волоса под шапкой зашевелил. Что такое? Обернулся – свинья стоит, чёрная, здоровущая, буркалы красным горят, изо рта клыки торчат, пена валится, страсть. Онемел Шкалик, застыл столбом, а свинья ему и говорит: «Что, дурак, выпить хочешь?»
Очухался Шкалик в избе на печке. Зубами стучит, слова сказать не может. Как домчался – не помнит. С той поры с выпивкой и картами завязал.
Роза не даёт рассказчице передышки:
– А про ухо забыла?
Серафима продолжает.
То в другой раз было. Летом. Мужики затемно с покоса возвращались. Встретилась та чёрная свинья одному, а он оказался не промах – ухо ей косой обкорнал. На другой день явился к той бабе, что за оврагом жила, вроде жена за чем-то послала. А она на печке лежит, стонет, дескать, голова болит. Смотрит мужик – одно ухо у ней платком перевязано. Так и привязалось к ней прозвище Корноушка. Помирала, говорят, долго, грешница. Никак не могла душа отлететь, мучилась, пока крышу в избе не разобрали. Зло – оно вниз тянет. Не подняться душе высоко с тяжким грузом.
Серафима перекрестилась. Оборвала нитку. Улыбнулась. Протянула Розе веретено.
«Вот, – говорит, – готово, ещё тебе клубочек – на варежки.
Ты не ленись, петли-то на спицы набирай.
Богатая будешь невеста».
Сама
– Ну, Верка-сволочь, идёшь сегодня ко мне ночевать. С вещами на выход! – Варвара Петровна, поджав тонкие губы и уперев руки в крутые бока, ждала у распахнутой двери. Возражения не принимались и даже не предполагались. Помимо грозного вида в дневной воспитательнице было что-то такое, чего опасались не только интернатские, но и люди вполне взрослые и независимые. Умела она так посмотреть, что мурашки по спине бросались врассыпную.
За глаза её называли «Сама», и произносилось это с таким чувством, что слышалась в прозвище большая трепещущая «С».
Сама, которая, казалось, от природы несовместима с нежными чувствами, неожиданно для всех и, пожалуй, для себя самой выделила Веру из общей массы интернатских «девах»-старшеклассниц и в знак особого расположения ласково звала сволочью и ночевать.
Муж Варвары Петровны, небольшая райкомовская шишка, но тихий и честный, как говорили, и д е й н ы й, часто уезжал в командировки, детей у них не было, а Сама не любила оставаться в тёмном пустом доме, старом, скрипучем, суровом – под стать хозяйке.
С утра пораньше, умывшись ледяной водой и стянув жидкие волосы в тугую фигульку на седеющем затылке, Варвара Петровна облачалась в бессменный балахон неопределённого размера и цвета и, тяжко переставляя отёкшие ноги, шагала по спящему селу на службу.
К её преждевременному явлению двухэтажный кирпичный интернат, располагавшийся в тени тополей под боком у школы, едва начинал потягиваться, оживал сначала второй этаж, где жили девушки, на первом, юношеском, ещё было темно, светились только окна небольшой столовой.
– Рота, подъём! – командирский голос Варвары Петровны громыхал по гулкому коридору и затихал в самом дальнем пыльном углу. – Завтракать, оглоеды!
Первоэтажных мигом стряхивало с кроватей, оглоеды в одних трусах и трусцой, толкаясь, бежали в умывалку, кое-как протирали глаза, неслись обратно, бегом натягивали школьную форму и первыми захватывали столовую.
Следом спускались умытые и причёсанные второэтажные, забирали с раздачи свою порцию манной каши, серого хлеба с подтаявшими желтыми кубиками масла и густой подслащённый чай в граненых стаканах.
Сама завтракала после всех, с поварами, проследив, чтоб ни один оглоед не прогулял уроки.
Когда Вера ночевала у Варвары Петровны, все было немного иначе. С вечера Сама расспрашивала гостью каким-то чужим, обмякшим голосом о деревне, родителях, учёбе, потом принималась рассказывать, что в молодости была такой же, как Верка, трудолюбивой, скромной, но, если надо, могла и в рожу засветить, так всех женихов и распугала, кроме одного. Он почему-то не струхнул, замуж позвал. А жили они тогда в небольшом городке, угла своего не имели, мыкались по квартирам, и всё вроде не до детей было, всё не ко времени, а когда жильё появилось, обустроилось, что-то испортилось в организме, сбилось.
Вера вежливо слушала, не понимая, зачем Сама ей всё это каждый раз талдычит. Память, что ли, дырявая? Представляла, как весело сейчас в интернате, можно было бы телевизор в Ленинской комнате посмотреть, ну, или погулять с девчонками по вечернему Юкееву.
Ровно в десять Варвара Петровна стелила Верке на жёстком диване с торчащими пружинами и уходила спать в соседнюю комнату, но дверь не закрывала, как будто боялась, что шустрая девчонка исчезнет или сбежит.
Утром, стараясь не шуметь, хозяйка готовила глазунью, звала к столу, они вместе завтракали, после Вера бежала в школу, а Сама шла вразвалочку, к девяти, как положено, чтобы сменить ночную воспитательницу-сторожиху, удивлялась, как много, оказывается, в Юкееве людей, и все куда-то спешат, многие приветливо ей улыбаются, здороваются.
Два года Вера жила в интернате, потом школа закончилась, и все суетливо засобирались, кто куда. Одна соседка по комнате – замуж, другая – в училище, третья – в деревню к родителям. Вера знала, что ей придётся ехать в город с сестрёнкой-первоклассницей, жить у тётки, работать и заочно учиться.
– Ну что, Верка-сволочь, смотри у меня, не дури! – прогромыхала Сама, по обыкновению подбоченясь в дверном проеме. А потом неожиданно сделала то, чего никто никогда за Варварой Петровной не замечал: вошла в комнату и на глазах ошалевших девчонок похлопала Веру по спине:
– И чтоб внуков мне родила, слышишь?
Через четыре года в тот же юкеевский интернат прибыла Роза – пятиклассницу приняли в порядке исключения. Вера говорила сестрёнке, посмеиваясь, ну вот, теперь ты будешь Розка-сволочь, готовься.
И Роза готовилась встретить страшную могучую великаншу.
Вместо этого она увидела полную женщину маленького роста, которая показалась ей старой и очень уставшей. Варвара Петровна из коридора плеснула в комнату бесцветным прохладным взглядом и прошла мимо. Почти тут же раздался голос, который вполне мог принадлежать великанше:
– Я вам покажу Нагор-р-р-ный Кар-р-рабах, ишь, распустились! Все на политинформацию в Ленинскую, бегом!
Роза послушно встала и на всякий случай разгладила покрывало на кровати.
С легким чаем!
– Любаша, слышишь, пойдём со мной, а?
– Уф, не хочу я. Отстань.
– Арина!
– Ой, ну чего тебе?
– Идём со мной, а. Ну, пожалуйста. Я одна боюсь.
– Скоро утро. Потерпи.
– Я не дотерплю. Арин, а я завтра вместо тебя полы помою. Хочешь?
– Уф, хватить шипеть…
Любаша что-то ещё проворчала на мордовском, перевернулась на другой бок.
– Ла-а-а-дно, пошли-и-и. – Это Райхан, новенькая. В первые дни она ходила по интернату и всему удивлялась, особенно тому, что здание кирпичное, двухэтажное, а «до ветру» надо бегать в дощатый скворечник под тополями, а там между досками в стенах – щели с палец толщиной. На что Любаша с Ариной переглядывались и пожимали плечами, подумаешь, дескать, фифа городская. Интернатские уважительно величали скворечник кабинетом задумчивости.
От мысли об одиноком ночном путешествии к этому кабинету Розу бросает в дрожь, поэтому всякий раз приходится упрашивать старших. Хорошо, что появилась Райхан – она тоже любит чаевничать на ночь глядя.
Роза накинула пальто на фланелевую сорочку, нахлобучила шапку, запрыгнула в бурки и ждёт, переминаясь от нетерпения, пока Райхан, не спеша, натянет гамаши, застегнёт на все пуговицы кофту, потом – тоже на все пуговицы – пальто, завяжет шарф.
Выйти из комнаты бесшумно не получилось – по дороге к двери подвернулась табуретка.
– Да что ж такое! – подпрыгнула на кровати Арина. – Надуются чаю и шастают! – И что-то ещё добавила по-чувашски.
Прыснув от смеха, Роза и Райхан выбрались в коридор, прошли мимо похрапывающей сторожихи по прозвищу Бабуля, спустились на первый этаж. На вражеской территории – подозрительно тихо, но засады вроде нет. Стараясь не шуметь, приоткрыли входную дверь, выбрались наружу, в буран.
Каким ветром занесло девушку из казахских степей в татарское село Башкирии, никто из интернатских точно не знает, а Райхан не рассказывает, говорит уклончиво про некие семейные обстоятельства, поправляя шапку рыжеватых стриженых волос, печально улыбается редкими в этих краях зелёными глазами, круглым белым лицом.
Луноликая Райхан – ходячий упрёк Петьке Чернышову, интернатскому специалисту по обзывательствам. У всех здесь есть прозвища, кроме неё. Черныш впервые не смог придумать ничего подходящего. С опаской поглядывает на борцовскую коренастую фигуру новенькой, на её медлительные, как будто ленивые движения и такую же плавную речь, и всё это у него не сходится в одно меткое слово, все слова – как с гуся вода.
Название города, из которого Райхан прибыла, наоборот – никто не может гладко выговорить с первого раза. Сама, представляя в Ленинской комнате новенькую, произнесла по слогам: «Джез-каз-ган». Сначала Варвара Петровна рассказала про добычу меди для нужд Союза, покорение космоса, Байконур, завернула про джезказганские арбузы, которые вроде бы ел и нахваливал сам Гагарин, потом любимый политинформационный конёк помчал её по кочкам, только слова замелькали: перестройка, ускорение, разоружение, интернациональный долг...
Пока Сама вещала, Черныш, пытаясь сохранять на лице соответствующее Ленинской комнате выражение, дергал Арину за толстую косу цвета спелой кукурузы, отчего девушка пунцовела до корней волос, обиженно надувала щеки и возмущенно сопела.
Завершая речь, Сама выразительно глянула на Черныша и повелела всем вести себя хорошо, а не то каждому – три наряда вне очереди на общественно-полезный труд по благоустройству территории.
Ещё в сентябре, когда её подселили в комнату к десятиклассницам, Роза поняла, что придётся договариваться, но на равных не получится: соседки – выше, сильнее, старше, к тому же их двое и они говорят на незнакомом языке. Казалось, Любаша и Арина, противно хихикая, шепчутся про неё, нарочно имя коверкают: произносят с ударением на последний слог: Роза-а. Прислушиваясь, она выяснила, что многие слова девчата произносят так, нажимая на окончание, речь при этом звучит мягко, но Любаша говорит мало, отрывисто, как будто всегда чем-то недовольна. Черные короткие волосы, строгие карие глаза, смуглое узкое лицо, вся угловатая, резкая, язвительная.
– У, Сухостой! Чего ветками машешь! – Черныш отбивается от крепких Любашиных тумаков обидными словами.
Арина – округлая и упругая, тугая кукурузная коса колышется на пышной груди, обтянутой футболкой с олимпийским мишкой, светло-голубые глаза смеются из-под игривой челки, веснушки бегут врассыпную по курносому добродушному лицу. Веснушка – так зовёт её Черныш, и оплеухи от Веснушки принимает с видимым удовольствием, как пряники к чаю.
Чай – это перемирие и переговоры, перетекающие в обычные мирные разговоры о чём-нибудь, чаще о прошлом, реже о будущем. С прошлым всё ясно, издалека оно кажется забавным приключением. Что будет дальше – никто не скажет, даже Сама, которая знает «Правду» наизусть.
Девчата скоро окончат школу. Роза им завидует: «Хорошо бы скорее стать взрослой», – думает она. Наверняка с высоты взрослого роста и опыта видно больше, и всё видится иначе, интереснее. А в настоящем – уроки, уборка, домашняя работа, сон и – всё сначала.
Самое сладкое в настоящем – чай с вареньем из смородины, крыжовника, лесных ягод, малины, вишни. Каждый привозит, что есть в домашних запасах. Сахар в продмаге вдруг сделался дефицитом. В деревнях из закисшего варенья умельцы варганят кислушку, кумышку, самогон. Макарыч тоже иногда химичит, поминая недобрым словом «сухой закон». Бутылка самогонки заменяет в деревне бумажные деньги, когда случаются похороны, свадьба, сенокос, заготовка дров или другая тяжёлая работа.
«Деньги сами по себе не съешь и не выпьешь», – говорит васильковский философ и полиглот Левитан. Философом его прозвал Макарыч, а полиглотом – он сам себя. «Я, – говорит, – везде могу сойти за своего. Все, – говорит, – в округе мне родня – удмурты, татары, чуваши, марийцы, значит, я, – говорит, – кто? Полиглот!»
Любаша и Петька – из мордовской деревни, Арина – из чувашской, но понимают друг друга с полуслова. За чаем с вареньем Розе кажется, что и она всех понимает. У неё уже была тетрадка с татарскими словами, она завела еще одну и попросила соседок записывать туда самые простые фразы на мордовском и чувашском. Девчата охотно взялись за обучение, особенно Арина. Она хочет стать учительницей. А Любаша говорит, что дети сведут её с ума, лучше быть врачом. Черныш советует Любаше идти прямиком в хирурги, ты, говорит, Сухостой, и без скальпеля всё отрежешь. На что Любаша грозится отрезать ему язык. И начинается.
Единственное развлечение в интернате – телевизор, но Ленинская комната работает строго по расписанию. Ещё там есть шашки и, как говорит Сама, свежая п р е с с а. Добровольно газеты никто не читает, а шашки всегда заняты. От нечего делать между разнополыми этажами ведётся вялотекущая война.
Посреди ночи Черныш со своей бандой пробирается на девичью половину, стаскивает одеяла, мажет спящих зубной пастой, обливает холодной водой, раздается девчачий визг – и это сигнал к началу рукопашной.
Ночами попеременно дежурят две сторожихи. Боевые действия, возглавляемые Чернышом, затухают в смену строгой Газимы-апы – один её грозный окрик производит мгновенный миротворческий эффект. В ночь дежурства Бабули пух и перья из казенных подушек взлетают до потолка. Бабуля блюдёт нейтралитет, мирно посапывая на своём посту в коридоре. Говорят, она глуха, как безлунная ночь. Это не мешает ей по какому-то внутреннему будильнику поднимать веки ровно в шесть утра, колотить сучкастой дубинкой и зычным криком: «Подъём!» по ушам спящих.
В этих ночных баталиях Черныш, схлопотав пару затрещин от рослых одноклассниц, переключается на равновеликого соперника – пятиклашку, для которой придумал прозвище в рифму: Заноза. Роза дерётся и царапается, как настоящая дикарка. Первое время ей приходилось отбиваться в одиночку, но, подружившись с девчатами, она обрела надежную защиту с флангов и на собственном опыте убедилась, как важно и полезно быть полиглотом.
Стоять до утра под дверью не хочется. Роза вытряхнула из обуви снег, который зачерпнула, шагнув мимо протоптанной дорожки. Райхан подняла воротник пальто, прикрываясь от колючего ветра.
– Как думаешь, сколько сейчас?
– Наверно, около пяти.
Решили возвращаться под тополя и бросать снежки в окна второго этажа, пока кто-нибудь не услышит. К счастью, Арина забеспокоилась, обнаружила исчезновение соседок и запертую дверь:
– Ну, что, девочки, полегчало? Еще чайку?
– Горячего! С малиновым вареньем!
Как говорит Сама: чай не пьёшь – какая сила, чай попил – совсем ослаб.
Капитаниха Машка
Пятница – счастливый день. Кто-то высыпал ведро белой смородины на чёрное покрывало. Интересно перебирать ягоды глазами, гадать, какие они на вкус.
Пятница – это дорога. Хорошо, когда поверх зимнего пальто – старый отцовский тулуп, пахнущий овечьей шерстью и шершавым печным теплом, под спиной – охапка сена, голова окутана жаркой башкирской шалью из козьего пуха. Если закрыть глаза, веки слипаются, хочется спать, поэтому Роза старательно хлопает заиндевевшими ресницами, растирает колючей варежкой нос и щёки.
Отец сидит рядом, смотрит в посеребренную тьму, держит вожжи, но в них нет нужды – старая кобыла без понукания торопится в тепло, из которого её вывели несколько часов назад, повесили на шею опостылевший хомут, запрягли в сани, подхлестнули, вынуждая тащиться по заснеженной шоссейке в соседнее село. Если бы Машка умела говорить по-человечьи, она могла бы возмутиться:
– Что, опять? – Но лошадь никогда не артачится, кивает головой в такт шагам, печатает снег стёртыми подковами – на счастье.
Впереди по белой дороге катится чёрный Шарик. У него улыбка до ушей, песочного цвета брови, гольфы и манишка. Пёс и кобыла – старые друзья, они всегда вместе, поэтому Шарик, откатившись в сторону, обязательно вернётся и будет ждать Машку, сочувственно поглядывая на одряхлевшую подругу.
Когда-то она была молодой и звалась Капитанихой. Вихрем носила на своей спине долговязого, загорелого до черноты мужика в кирзовых сапогах, такого же кирзового цвета усах и помятой широкополой шляпе серо-буро-малинового оттенка (любой непонятный цвет назывался в Васильковке серо-буро-малиновым). Вроде бы из-за этой самой шляпы и окрестили колхозного пастуха Капитаном, а кобылу, на которой он всё лето гарцевал вокруг мычащего стада, – Капитанихой.
Капитан жил бобылём, говорили, в деревне для него не нашлось подходящей бабы. Его хибара, вся какая-то кривоватая от трубы на соломенной крыше до ставней и болтающейся на петлях двери, стояла наискосок через дорогу от дома Макарыча.
Летом, в жаркие полуденные часы, загнав стадо на ферму, Капитан прилетал в деревню, просил у соседа закурить, щёлкая кнутом, поднимал всхрапывающую, взмыленную лошадь на дыбы.
– Ты, Володька, зачем над животиной измываешься? – выговаривал ему Макарыч. – Тебе бы самому железную конфетку в зубы и гонять до потери пульса, поди, не так бы скалился.
– Ничо, на то она и кобыла, – ржал в ответ Капитан.
Бывали вечера, когда он держался в седле на честном слове, свесив усы в лошадиную гриву, и Капитаниха сама везла его домой, до самого крыльца. Так частенько по пятницам дородная тётка Матрёна тащила на себе из Юкеево пьяного муженька, ругая его на чём свет стоит. Она тащит, а он поёт: «Ой, мороз, мороз…»
Капитан песен не пел, а Капитаниха бессловесно фыркала, пока всадник чуть не шляпой вниз сползал на шаткую землю, умудряясь не уронить головной убор.
На зиму пастух куда-то исчезал, по весне появлялся. «Будулай-то наш вернулся», – смеялись бабы, обсуждая деревенские новости.
Однажды Капитан исчез совсем, и больше его никто не видел. Капитаниха ещё какое-то время по старой памяти носила своё прозвище, но постепенно стала Машкой. Так назвал её Макарыч. Он тогда работал на конном дворе, объезжал молодняк, приручал, разговаривал с лошадьми охотнее, чем с помощником Юркой, ловко ускользающим от полезного труда. Всегдашняя тошнотворная тоска отступала, и Макарыч вдруг начинал говорить стихами из школьных учебников.
– Мы вольные птицы, пора, брат, пора!
– Ну, куда опять?! – подавал голос Юрка из избушки-каптёрки, где давно облюбовал место возле железной печки.
– На кудыкину гору, – беззлобно отвечал Макарыч. – Фураж неси, лодырь!
Розе нравилось помогать отцу, насыпать в кормушки золотистый овёс, скатываться с заснеженной соломенной скирды, как с горки, бегать с табуном к реке на водопой, едва дотягиваясь до стремян, сидеть в седле, вцепившись в переднюю луку, и воображать себя лихой наездницей.
В ответ на новое имя Машка шевелила ушами, щекотала мягкой губой ладонь, осторожно забирая предложенный сухарик, кусочек рафинада или яблока, и пока она вежливо жевала, Роза рассматривала своё мелкое весёлое отражение в большом и всегда печальном лошадином глазу.
Бывшая Капитаниха теперь не пасла колхозное стадо, а тянула обычную ломовую лямку: пахала огороды, перевозила разные тяжести. Как говорили в Васильковке, больше всех в колхозе работала лошадь, но так и не стала председателем.
Пятница – счастливый день. Уроки заканчиваются поздно, и Роза первой вылетает из класса, потому что отец забирает её домой на выходные.
Когда юкеевские огни исчезают за поворотом, начинается космос. Думать, что над головой – шарообразные скопления газа, пыли и ещё чего-то там химического, скучно и зябко, интереснее перебирать ягоды белой смородины, прихотливо рассыпанные по огромному чёрному покрывалу, края которого заботливо подоткнуты за невидимый горизонт.
Когда мороз не очень сильный, в дороге хорошо говорить обо всём на свете, а когда слова замерзают на лету, лучше молчать и представлять, как в темноте по обе стороны шоссейки спят, выгнув спины и раскинув мощные лапы, поросшие лесом древние холмы, слушать их размеренное великанское дыхание, слушать, как полозья прорезают тишину, оставляя двойной белый след в плотном морозном воздухе.
Неожиданно впереди возникают и быстро приближаются два огромных ослепительных глаза. Ближе, ближе. Со свистом проносятся мимо.
Молодая нервная лошадь давно бы вытряхнула седоков из саней в сугроб. Машка, повидавшая жизнь, вежливо жмётся к обочине, останавливается, ждёт, когда машина проедет, и продолжает идти своей дорогой в сомкнувшейся темноте.