Юрий Игоревич Лунин родился 27 ноября 1984 года в городе Партизанске Приморского края. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Лауреат литературного конкурса «Facultet» (2009, 2010). Лауреат российско-итальянской литературной премии для молодых авторов «Радуга» (2012). Стипендиат Фонда социально-экономических и интеллектуальных программ по итогам XIV Форума молодых писателей России, стран СНГ и зарубежья. В 2014 году вошёл в лонг-лист премии «Дебют» в номинации «малая проза». Лауреат премии им. И.А. Гончарова в номинации «Ученики Гончарова» (2017). На Конференции Союза писателей России, входящей в программу Всероссийского совещания молодых писателей в Химках 2021 года, стал, по результатам голосования экспертов, лучшим молодым писателем России. Проза Юрия Лунина публиковалась в журналах «Наш современник», «Волга», «День и ночь», «Дон», в сборнике «Facultet», альманахах «Пятью пять» и «Радуга» (в переводе на итальянский язык). В 2017 году издательством «Интернациональный Союз писателей» выпущен сборник рассказов «Святой день». Живет в г. Электросталь Московской области.
Цвет настоящего
Рассказ
Алёна вытаращила глаза и выронила пробирку из рук.
– Ёкарный бабай…
В окне, на фоне девственной апрельской зелени, чернела, оскалив белоснежные зубы, морда огромной обезьяны.
«Профессор Шебуршинский опять смешал все карты…» – промелькнуло у неё (Алёны) в голове…
Теперь, когда я привлёк читательское внимание броским зачином, я могу начать неторопливое повествование о том, как я посетил зубного врача.
Посещению зубного врача предшествовала неострая, но непрерывная зубная боль. Я прожил с нею дня три, всё надеясь, что она пройдёт, но к вечеру четвёртого дня понял, что, наверное, не пройдёт. Сильнее она вроде бы не становилась, но осознание того, что она не кончится ни завтра, ни послезавтра, потихоньку делало её невыносимой.
Денег на спасение зуба, во-первых, было очень жалко, а, во-вторых, не было в наличии. Я решил, что пойду по самому дешёвому пути: заплачу в городской поликлинике 500 рублей за анестезию и удаление зуба. До этого я поступал подобным образом уже… (сейчас, подсчитаю языком во рту) …уже четыре раза.
Крупный, пахнущий хорошим одеколоном мужчина-врач, на которого я все эти четыре раза попадал, нравится мне тем, что перед началом процедуры, бегло взглянув на больной зуб, всегда говорит:
– Да… тут, конечно, только удаление…
По-моему, правильно делает. Он удаляет не только зуб, но и ненужную тоску по нему. Выходишь из поликлиники, закусив напитанный кровавой слюной ватный валик, – и чувствуешь, что всё сделано правильно, что иначе было никак нельзя.
Но в этот раз вышло иначе.
У жены зазвонил мобильник. Звонила моя мама. (Она привыкла к тому, что мой телефон всегда разряжен, и звонит в основном жене.) Спросила, как дети. Жена сказала, что все трое здоровы, рассказала о каждом что-то особенное, умиляющее. Как-то, слово за слово, пришлось ей проболтаться, что у меня болит зуб. Об этом услышал отец, который сидел на том конце провода рядом с мамой. Он взял у мамы трубку и попросил, чтобы жена дала трубку мне. Затем он довольно долго убеждал меня взять одну из его пластиковых карточек, на которую постоянно капают какие-то деньги, и планомерно лечить на эту карточку зубы.
– Выбери приличного врача и возьми себе за правило раз в неделю к нему ходить. Пусть обследует твою полость, скажет, сколько у тебя больных зубов, и все их постепенно залечит. Я чувствую, что ты из-за этих зубов постоянно немножко грустишь, и мне хочется, чтоб хотя бы года два-три ты мог не вспоминать о них вообще. Имею я на это право?
– Имеешь.
– Всё тогда. Приезжай завтра и забирай карточку. Это будет твоя зубная карточка.
Разговор встревожил меня. По разным причинам. Я решил скушать на ночь полтаблетки трамадола, который остался от недавно умершего деда жены. Скушал, подождал, не будет ли чего интересного, и, не дождавшись, уснул.
Наутро боли не было, и появилась мысль никуда не ехать, но небольшим напряжением мужества я прогнал эту мысль, впервые за последние недели две почистил зубы и вышел из дома.
На остановке, ожидая маршрутки, я думал о том, что меня сегодня ждёт.
Каждый раз, когда какое-нибудь не совсем обычное событие вытаскивает меня из раковины моего привычного существования, я жду от этого события далеко идущих последствий. Быть может, давно следовало бы отделаться от этой привычки, но не получается.
Конечно, я привык на каждом шагу убеждаться, что пути жизни неисповедимы. Например, я почти уверен, что все те четыре раза, когда я стоял на остановке в ожидании маршрутки, чтобы добраться до поликлиники и удалить зуб, я ждал от жизни того же, чего и в этот раз: необычайной встречи, крутого поворота судьбы. Но получил ли я ожидаемое? Помню ли я теперь хоть что-нибудь из тех четырёх дней, кроме того, что в каждый из них из моего рта убывало по одному зубу? Могу ли я хотя бы восстановить ту последовательность, с которой эти зубы убывали?
Нет, не могу. Я помню лишь одно:
– Да… тут, конечно, только удаление…
И на том спасибо.
Наверное, так и должно быть, и, наверное, меня немного испортили кино, литература, театр – те виды искусства, в которых есть сюжет и кульминация. Иначе я вряд ли додумался бы воображать себя главным героем драмы с потрясающим финалом, действие которой начинается с обыкновенной, казалось бы, поездки к зубному.
В маршрутке заныл зуб. Терпеть было довольно легко, ведь я знал, что скоро этим зубом займутся, и всё же боль заставляла задуматься о бренности: зубов, да и организма вообще.
Почему я, да и большинство моих сограждан (я в этом не сомневаюсь), так мало заботимся о своём здоровье? Почему, например, не проходим ежегодно всестороннее медицинское обследование?
Начнём с того, что…
Впервые я убил человека в пятнадцать лет. Случилось это следующим образом…
…Начнём с того, что пройти всестороннее медицинское обследование в медучреждениях, работающих на бесплатной основе, – поступок из разряда героико-эпических. Про ежегодное повторение такого поступка я даже не знаю, как оригинальнее пошутить, поэтому и не буду. На платный же осмотр найдутся деньги далеко не у каждого, а из тех, у кого они найдутся, не каждый согласится их на это употребить, потому что – жалко.
Рассмотрим как раз этих последних, платёжеспособных жадин (если бы у меня были деньги, я бы относился именно к ним).
Почему они не идут на обследование?
Потому что если ничего плохого у них не найдут, то будет грустно от мысли, что можно было не тратить на осмотр столько времени и денег. Наше изначальное здоровье дано нам бесплатно, и есть что-то подлое в том, чтобы тратить на его проверку время, а особенно – деньги, которые достаются, как правило, в такой унылой тягомотной борьбе. При помощи денег хочется что-то прибавлять к своей жизни, продвигаться в область плюса, а не оставаться на нуле или, того хуже, выбираться из минуса в случае, если при осмотре найдут какую-нибудь фигню. Если её найдут, это будет самое грустное: трата на обследование породит ещё более крупные траты на лечение; появится предательская догадка, что с обнаруженной болячкой наверняка можно было спокойно жить, ничего о ней не зная, что знание-то, может быть, и активировало эту болячку (вот уже и впрямь как будто побаливает там, где показали, а ведь раньше ничего не болело). Абсурдное уравнение человеческого существования предстанет перед больным человеком во всей своей маразматической непогрешимости: он работал как проклятый – работа выжрала из него кусок здоровья – и вот те деньги, которые она ему за это дала, он должен тратить на восстановление этого самого куска. Сейчас человек в минусе, и ещё неизвестно, сможет ли он выбраться хотя бы к нулю. Скорее всего, конечным результатом всё-таки станет минус, потому что естественного дряхления организма никто не отменял. Бренность…
Короче, я и мои сограждане чувствуем, что обследование при любом раскладе принесёт больше грусти, чем радости, и поэтому отказываемся от него. Догадываемся мы, конечно, что грустно будет и в том случае, если никогда не обследоваться. Но за эту грусть, по крайней мере, не надо платить.
Мне кажется, это одна из главных черт русского характера – уверенность в неизбежной победе грусти. Эта черта сказывается даже тогда (и, возможно, в особенности тогда), когда русский человек веселится…
И вот отец, который сам всю жизнь придерживался бесплатной грусти и лишь в последние годы, под давлением мамы, стал иногда окунаться в мир грусти оплачиваемой, протягивает мне карточку, предлагая и мне взглянуть на проблему здоровья под другим, более европейским, что ли, углом. Он не хочет, чтобы я в очередной раз услышал:
– Тут, конечно, только удаление…
От этого можно заплакать.
Я вышел из маршрутки и пошёл в сторону родительского дома, думая о своей нищете. Вернее, не думая о ней (думать здесь особо не о чем), а пребывая в ней всем своим существом. Я знаю, что, будь у меня деньги, я обязательно пребывал бы в чём-нибудь другом. Когда деньги более-менее были, я в нём и пребывал. Это был алкоголизм. А сейчас я не пью, но я в нищете.
Я не только сам – нищета, но и пложу, как говорят, нищету. Троих уже наплодил.
Я не работаю уже два года. Мы живём на государственные пособия и ещё на что-то таинственное, что я не рискую подвергать математическому анализу, боясь, что оно от этого исчезнет…
– Будет вам и конина, и слонятина, – приговаривал дед, лихорадочно помешивая лакированные шахматы на шипящей маслом сковороде. Запах на кухне стоял весьма психоделический…
…Кроме отца, дома не было никого. Он встретил меня в одних трусах, вручил мне карточку, сообщил код и сказал:
– Даже не переживай по этому поводу. Ты что, своему сыну, когда он вырастет, не дашь на зубы, если у тебя будет такая возможность?
– Дам.
– Ну вот. А почему ты думаешь, что я настолько хуже тебя?
– Я не думаю. Спасибо, пап.
Отец обнял и поцеловал меня.
Я вышел на улицу с увлажнёнными глазами и отправился в стоматологию, которую хвалил один мой приятель. Я знал адрес и хорошо представлял улицу, на которой находится заведение (в детстве я часто гулял в этом районе), но не представлял, в каком именно оно находится доме.
Был март. Совсем недавно пришла оттепель, улицы были какие-то гиперболически, гротескно грязные от серой снежной каши, маслянистых луж и проявившегося мусора. На всём вокруг лежала печать русской идентичности. Эта печать прорывалась из мусора, из луж, из серого снега, из ярких вывесок магазинов, вставленных в фасады облупленных неблагополучных домов, из помятого знака пешеходного перехода, на котором к обоим человечкам – большому и маленькому – были пририсованы большие вздыбленные фаллосы, из проржавевших и явно обездвиженных каруселей в одном из дворов и из новенькой «образцовой» детской площадки в другом. Даже птицы небесные – голуби, вороны, воробьи – словно говорили, теребя брошенные тут и там пакеты с мусором: «Мы тоже русские». Да что птицы: на самом небосводе – сером, замутнённом, как будто списанном с картины самого угрюмого передвижника, – можно было смело ставить печать: «Это Россия» или вешать плакат: «Грусть обязательно победит».
Я ощутил, что давно уже устал от печати русской идентичности. И не потому, что не люблю свою страну. Наверное, я люблю её, как минимум, не меньше, чем те, кто признаётся ей в любви во всеуслышание. Просто когда идентичность прорывается отовсюду, даже из неба, она становится тюрьмой, колпаком, не позволяющим твоей мысли летать. Вселенная, говорят, существует уже миллиарды лет, а ты должен измерять себя несколькими столетиями, протекшими на одном конкретном участке маленькой Земли. Ты не можешь сказать себе: я вижу человека, я вижу дом. Ты можешь сказать только так: я вижу русского человека, я вижу русский дом. Ты не можешь сказать себе: я на планете Земля, в Солнечной системе, в галактике Млечный путь и так далее. Ты можешь сказать только так: я в России.
Выручают деревья. Не берёзы, конечно, а те чёрные и ветвистые, растущие в самых неожиданных местах города деревья, название которых мало кто может сообщить, особенно по весне, когда ничего ещё не распустилось, не запахло и не полетело.
Я остановился у одного такого дерева, чтобы ощутить себя в мире. Просто в мире. Я вспомнил о картинах Брейгеля, о фильмах Тарковского – и русский колпак на какое-то время рассеялся. Мне даже показалось, что на небе проступило какое-то живописное жёлтое пятно, на фоне которого пролетела стая не русских ворон, а просто ворон, если не просто птиц. Но тут я увидел банку от коктейля «Чёрный русский», которая была вмята в маленькое дупло на теле дерева, и всё вернулось. Как будто кто-то ходит по городу и ставит печати идентичности на те предметы, в которых она проступает слишком слабо…
Галина Петровна медленно шла между парт, благосклонно поглядывая на рисунки второклассников, как вдруг лицо учительницы сморщилось в гримасе брезгливого ужаса.
– Митя! У нас тема «Нарисуй своего друга»! Что это за страшилище?!..
– Это Зузельвензер… – невозмутимо отвечал ученик, выводя на альбомном листе страшное, чёрное.
– Какой ещё… зузельвейзер?!..
– Из шкафа, – спокойно объяснил мальчик. – Он всегда приходит ко мне…
…Я вытащил банку из дерева, дошёл с ней до автобусной остановки и водрузил её на гору мусора, переполнявшего урну. Банка не удержалась на вершине горы и с жестяным, каким-то очень знакомым и как будто тоже исключительно русским звуком упала на асфальт.
По крайней мере, я попытался всё сделать правильно. Никто из людей, стоявших на остановке, не посмотрел на меня с осуждением…
Скоро я буду на нужной улице. Я уже вижу старые двухэтажные дома с тремя сквозными подъездами. Я давно здесь не был.
Я думаю: «Не в том ли самом доме и не в том ли самом подъезде, куда Руслик хотел бросить петарду, расположилась стоматология?» – и иду в направлении того дома.
Я знал, что женщина, которую Руслик называл мамой, на самом деле его бабушка, но никогда не спрашивал его, почему он называет её именно так. Однажды (это было лет восемнадцать тому назад), когда мы шли с ним по этой улице, он остановился возле одного из подъездов и сказал:
– У меня есть пикарда (он называл это так). Давай зажжём её и бросим в этот подъезд, чтобы она там взорвалась?
– Почему именно в этот? – спросил я.
– Здесь живут мои настоящие мамка и папка. Они пьяницы и наркоманы. Я их ненавижу.
Он был самым маленьким по росту в классе. Рэперская курточка «Chicago black hawks» висела на его маленьком теле, как на вешалке, едва не закрывая колени. Он верил, что петарда способна как-то навредить его биологическим родителям, сделать им плохо. Я уговорил его взорвать её где-нибудь в другом месте.
Потом Руслик ушёл из школы и поступил в Суворовское училище. Потом поступил в военно-инженерный институт.
Я встретил его года четыре назад в местном доме культуры, где проходила официальная часть юбилея нашей школы.
По завершении мероприятия человек восемь из нашего «Г» класса отправились в кафе, удобно пристроенное к боковине ДК. Это кафе тоже носило на себе печать русской идентичности – без единого окна, с тревожно-вонючей уборной, с орущей душной музыкой и безумно мигающими дискотечными софитами, призванными, по всей видимости, отвлечь внимание посетителя от убожества интерьера.
По дороге в кафе я успел рассказать Руслику, что женат и ожидаю появления второго ребёнка, он рассказал мне почти то же самое. Больше говорить было не о чем. Период нашей дружбы был слишком коротким и недостаточно ярким для того, чтобы из воспоминаний смогло вырасти что-нибудь новое.
В кафе Руслик заказал себе бокал пива и пил его всё то время, в продолжении которого остальные одноклассники, не исключая меня, жадно нажирались водкой. Девушки довольно быстро принялись плакать. Почти все они были одинокими матерями. Из их рассказов я с удивлением узнал, что эта судьба миновала только двух-трёх наших одноклассниц – тех самых некрасивых, бесцветных тихонь и по совместительству двоечниц, которые не знали во все годы учёбы ничего, кроме всеобщего презрения.
От этой закономерности несло какой-то узколобой басенной моралью, в которую не хотелось верить.
Передо мной сидели первые красавицы моего класса, ставшие за эти годы горестными, вспухшими от пива русскими бабами…
В 36.00 по юпитерскому времени мой плазменный гостевой датчик жизнерадостно захнякал. Это означало, что за створками моего стеклобутона меня, как обычно, поджидает мой старый друг Фризофлекс.
Фризофлекс – самый обыкновенный кентавр из пятого измерения…
…В одну из этих красавиц, Лену, я был когда-то влюблён. Перед сном я часто воображал, как она яростно ударяет меня учебником по голове. Этот удар казался мне слаще поцелуя. Однако в реальности Лена ограничивалась тем, что щекотала меня под затылком, учебником же огревала исключительно Лёху Воробья, ныне покойного, и я в те дни страшно завидовал Лёхе.
К девятому классу все наши красавицы достигли совершенной половой зрелости и автоматически потянулись к тем, кто мечтал перед сном совсем не о таких вещах, как я. Потянулись к отборной сволочи старшего возраста, которая быстро обучала их курению, пьянству и буднично лишала девственности в подъездах многоэтажек. Мы же, парни, которым до совершенной половой зрелости было ещё далеко, наблюдали за этим процессом с таким же смиренным недоумением, с каким некогда взирали на то, как эта сволочь обыскивает на улице наши карманы.
Что, интересно, бросало хороших девчонок с хорошими оценками в объятия этой тупорылой сволочи? Что мечтали они обрести в этих объятиях?
У меня была версия, что просто в те времена в воздухе (быть может, по инерции девяностых годов) витала иррациональная уверенность в том, что будущее – за бандитами, за плохими парнями. Что только за ними как за каменной стеной, только у них покой и надёжность. Образ плохого парня был эталонным. Очень стыдно было оставаться хорошим. Именно поэтому сам я, по сути своей домашний мальчик, маменькин сынок, так рано закурил, запил, научился материться и так далее.
Но эта версия не даёт исчерпывающего ответа. Она освещает лишь одну из граней той истины, которая иногда вспыхивает во мне в своей страшной полноте: а что если за выбором девчонок стояла их добрая воля к погибели? Что если уже тогда они понимали (прочли на сером холсте русского неба), что грусть непременно должна победить?
Кто знает? Может быть, мотылёк летит на свечку не с обманчивой надеждой на тепло и свет, а с твёрдым намерением сгореть…
Наплакавшись, девушки стали плясать. Плясали они профессионально, возбуждающе, время от времени первобытно взмахивая волосами. Казалось, они вот-вот начнут срывать с себя одежду.
– Какие были девчонки… – сказал Руслик. В школе он был влюблён в Наташу, которая сейчас отплясывала вместе с Леной. – И что с ними стало…
Я посмотрел на него, и он посмеялся над собственными словами, видимо почувствовав, что они прозвучали немного по-стариковски, но потом несколько раз бодро кивнул, донося до меня, что эти слова, как бы смешны они ни были, всё же отображают реальное положение вещей.
– Но почему, Руслик? – спросил я его. – Как так вышло?
– Потому что связались не с нами, а с пьяницами и наркоманами, – с готовностью доложил Руслик.
Лена взяла меня за руку и, не прекращая двигать бёдрами, вывела из-за столика, чтобы я тоже потанцевал. Я подрыгался перед ней, самоиронично подчёркивая своё неумение танцевать. Лена посмеялась.
Зазвучал медленный танец. К Лене тут же подошёл толстобрюхий широкоплечий мужик, который сидел за соседним столиком в компании нескольких человек. И его, и компанию я видел сегодня в ДК – стало быть, они тоже были выпускниками нашей школы, только лет на пятнадцать старше.
Мужик самоуверенно обхватил Лену за талию, но Лена отстранилась от него и стала танцевать со мной.
– Задолбал, блин, уже, старый хрыч, – пожаловалась она мне на ухо. – Озабоченный какой-то. Проходу не даёт. Жир сначала скинь, а потом кадрись.
Хоть я и выпил уже сам довольно много водки, а сумел уловить в Ленином дыхании водочный дух. Ещё я чувствовал, как, разговаривая, она касается губами моего уха.
– Мальчики, вы такие хорошие! Какие же мы были дуры!.. – сказала она вдруг.
Она пощекотала меня под затылком, я, как и в прежние времена, глупо захихикал и вжал голову в плечи. Потом она с кошачьей нежностью прижалась ко мне. Иногда в моей груди отдавались её слова, адресованные навязчивому старпёру (с тем, разумеется, расчетом, чтобы сам старпёр их не услышал):
– Чё зыркаешь? Прид-дурок! Сиськи, блен, больше, чем у меня!
Потом она опять обращалась ко мне, губами к моему уху:
– Мальчики, какие вы хорошие!..
Иногда она принималась дышать учащённо, стараясь, чтобы её крупная упругая грудь как можно сильнее вжалась в мои рёбра, но быстро переставала, то ли не находя в моём теле мгновенного ответа на этот сигнал, то ли просто вспоминая, что в случае со мной пользоваться таким сигналом вовсе не обязательно. Не думаю, что я интересовал её как сексуальный объект. Скорее, её интерес ко мне носил познавательный характер. Я был для неё существом из Красной книги, редчайшим экземпляром мужчины, который не бросил свою жену на первом же году семейной жизни, который с удовольствием рассказывает за столом о своём сыне. Прижимаясь ко мне, Лена прислушивалась к своим ощущениям и пыталась представить, каково это – быть женщиной такого мужчины.
Мне позвонила жена, я извинился перед Леной и ушёл разговаривать по телефону в раздевалку. Я сообщил жене, что уже собираюсь домой, но приготовился к тому, что через полчаса буду говорить, что вот теперь уже собираюсь совершенно точно. Водка взяла меня в свой оборот. Я погрузился в отчаянную тоску русского праздника. В моём сердце зазвучала какая-то заунывная, тягучая песня о жизни, и особенно приятно было, что пошлая попсовая долбёжка, под которую самозабвенно отрывались наши девушки, ничуть не мешает этой песне звучать.
«Сколько в них энергии…» – думал я спокойно и беззаботно, как солдат, очарованный тишиной мира после раздавшегося взрыва гранаты и ещё не осознавший своей контузии.
Молодые русские женщины были, по-видимому, счастливы. Казалось даже, что они максимально счастливы, что всё пространство, предусмотренное в них для вмещения счастья, в эту минуту заполнено. Они изгибались уже не так ловко, как вначале (выпитое давало о себе знать), и я вдруг отчётливо представил, какими они станут лет через семь-восемь, – по сути, они уже сейчас были такими. Зато взмахи волосами выглядели теперь ещё более первобытно, почти пещерно. Я понял, что до самого конца эти девушки останутся неутомимыми бойцами жизни.
Руслик подошёл ко мне, чтобы попрощаться.
– Обидно, – сказал он. – Были нормальные девчонки, а стали как…
– Ладно тебе, Руслик, – сказал я и обнял его. Он ушёл.
Потом ещё пили. Потом я повздорил с тем самым брюхастым выпускником восемьдесят какого-то года. Он снова вырос возле танцующей Лены, схватил её за локоть и молча повлёк в сторону вонючей уборной. Ну как повздорил – просто подошёл, спросил у Лены, всё ли в порядке, брюхастый обозвал меня щенком и несильно толкнул, затем мои и его одноклассники схватили нас за плечи и развели в разные стороны, чему я был, в общем-то, рад. Лена благодарила меня за спасение и снова щекотала под затылком. Потом, как и ожидалось, мне позвонила жена, я сказал, что теперь уже совершенно точно собираюсь, но готовился пробыть в заведении ещё минут двадцать, хотя бы для того, чтобы мой стремительный уход не был никем расценен как трусливая ретировка.
И мы пили ещё. Потом я всё-таки вывалился на улицу и стал ловить машину. Когда поймал, вспомнил, что оставил в кафе пиджак. Пришлось отпустить машину и вернуться в кафе. Зайдя в зал, я увидел, что Лена сидит за столиком выпускников восемьдесят какого-то года и пьёт из красивого стакана напиток, которым её, видимо, угостил брюхастый. Она закинула ногу на ногу, и закинутая нога в светлом капроне выдвинулась из-под мини-юбки едва ли не до самой ягодицы. Брюхастый то и дело клал на эту ногу свою лапу, а Лена говорила ему пьяно:
– Руки фу! – но он не особенно прислушивался к её словам, и её это, кажется, устраивало…
Лейтенант зачитывал протокол:
– «Ночью с первого на второе июля гражданин Кудеяров Богдан Тимурович, подкупив охрану, проник на территорию зоопарка с целью отравления проживающего на данной территории кенгуру по кличке Рыжик…»
…Действительно: это оказался тот самый подъезд, куда Руслик собирался швырять свою пикарду. Совпадение.
Над пластиковой дверью закреплена вывеска со словом «Стоматология». Буква «и» гораздо меньше остальных, за счёт чего получается «СТОМАТОЛОГ и Я». После буквы «я» на вывеске можно видеть очеловеченное изображение зуба – с глазами, носом, ртом, ручками и ножками. Зуб выставил большой палец левой руки и улыбается во весь рот, демонстрируя мне свои белоснежные зубы. «Зубы зуба, зубные зубы, зубастый зуб», – произношу я про себя.
Я не хочу заходить в стоматологию сразу. Мне интересно, как там всё будет, и хочется немного побыть с этим интересом на улице. К тому же, на этой улице растёт много тех чёрных деревьев.
Я выкуриваю сигарету, глядя на деревья и скудно радуясь тому, что не могу назвать причины, по которой они кажутся мне такими прекрасными, потом с минуту целенаправленно жую жвачку и лишь после этого захожу внутрь.
Звенит восточный колокольчик из полых металлических трубок.
На звон выходит из коридора девушка. Спрашивает, по записи я или с острой болью. Я говорю, что с болью, но не очень острой, поэтому могу подождать, сколько требуется.
– Хорошо, – говорит она, – тогда посидите здесь, вас позовут. Вот бахилочки.
Девушка уходит. Я сажусь на скамейку с пухлой обивкой и разглядываю обстановку. Чистенькое место. Уголок пластикового уюта в осыпающейся развалюхе дома. Его легко сравнить с белоснежной пломбой, зачем-то запиханной в безнадёжный зуб, – в тот, про который говорят: «Тут только удаление».
К стене подвешен плоскоэкранный телевизор. Идёт передача «Модный приговор». На ведущем, как обычно, новый нелепый шарф, и я, как обычно, задаюсь вопросом: как может человек, надевающий такие шарфы, считаться авторитетом в делах моды? Ещё я думаю, голубой он всё-таки или нет, но сразу напоминаю себе о том, что, во-первых, это не моё собачье дело, а во-вторых, мне это не так уж интересно. В конце концов, он неглупый и безвредный мужик. У него какое-то самое обыкновенное сочетание имени и фамилии. Не надо думать о нём плохо. И о Бабкиной не надо думать плохо…
Я вспоминаю об отце. Он дал мне зубную карточку в том числе и для того, чтобы, ожидая своей очереди, я смотрел на этого ведущего и на Бабкину, а не на облупленную краску в коридоре городской поликлиники.
Я чувствую жалость, чувствую нищету.
Из коридора выглядывает полненькая женщина-врач и говорит:
– Вы? Пойдёмте.
Я быстро натягиваю на ботинки бахилы и, шурша тонким голубым целлофаном, иду в кабинет.
В кабинете я вижу ожидающее меня кресло, дорогое и светлое, почти совсем не страшное. Сейчас со мной на этом кресле будут делать то, чего не умею себе сделать я сам, в чём я ни капли не соображаю. Это значит, что ближайшие полчаса я должен буду провести в состоянии безграничного доверия другому человеку. Мне это нравится. Все требования, которые предъявляет мне жизнь, сведутся в эти полчаса к тому, чтобы я просто не дёргался.
Женщина-врач указывает на кресло. Я вскарабкиваюсь на него, откидываю голову и удобно вытягиваю ноги. Нажатием кнопки врач сначала сильно опускает, а потом легонько приподнимает меня на кресле. Понимая, что она уже готова начать исследовать мой рот, я торопливо произношу несколько фраз. Я чувствую необходимость их произнести. Мне хочется, чтобы врач хоть немного поняла, что я за человек. Чтобы я был для неё хоть чем-то ещё, кроме ротовой полости, набитой гниющими зубами. Чтобы ей приятнее было работать со мной. Чтобы она сделала работу, за которую платит мой отец, как можно лучше. Я решил, что мои фразы должны характеризовать меня как наивного интеллигента, человека, которого легко облапошить.
– Доктор, – говорю я. – Должен вас предупредить, что сейчас вы увидите страшную картину. Всё очень запущено. Мне даже стыдно открывать рот. Но я хотел бы наладить с вами, так сказать, долгосрочное сотрудничество и, насколько это возможно, поправить сложившуюся ситуацию. Несколько моих знакомых рекомендовали мне именно вас, поэтому я всецело вам доверяю.
– Давайте посмотрим, что это у вас прям такой за ужас, – говорит врач и направляет на меня яркий свет. Я открываю рот, не дожидаясь, пока она сама этого попросит. Мне кажется, что это тоже должно прибавить мне в её глазах несколько очков, но я тут же догадываюсь, что так поступает едва ли не каждый, кто садится в это кресло.
Я ожидаю, что сейчас она обнадёжит меня, скажет, что бывает гораздо, гораздо хуже. Мне кажется, я это заслужил. Я смотрю с надеждой на её немолодое лицо с выщипанными в строгую нитку бровями и обведёнными тушью безресничными глазами. Её носа и губ я не вижу из-за марлевой повязки. Она тычет в мои зубы тонким, как проволока, инструментом, иногда делая немножко больно.
– Так, – говорит она, – я насчитала тринадцать кариесов.
Чуть не поперхнувшись слюной, но не от этой новости, а от желания как можно быстрее высказаться, я произношу:
– Вот, если можно, давайте их, пожалуйста, все постепенно залечим, – и снова угодливо разеваю рот.
– Любое удовольствие за ваши деньги, – говорит она и трогает своим инструментом тот самый зуб, который привёл меня сюда. – Сейчас вот этот беспокоит?
– Нгн… – подтверждаю я носоглоткой.
Она интересуется, нет ли у меня аллергии на препараты, затем быстро готовит анестезию, ставит укол, велит посидеть несколько минут и уходит.
Мне кажется, что она сделала укол куда-то не туда или перебрала с дозировкой: губа, нос и ухо немеют сильнее, чем зуб, – но я отказываюсь переживать из-за этого, потому что принял решение всецело довериться другому человеку.
Передо мной окно. Сквозь узкие щели между пластинками жалюзи я вижу силуэт моего любимого чёрного дерева на неопределённом белом фоне. Заморозка распространилась до самых корней волос. Я трогаю онемевшую половину лица…
Диана скинула шёлковый халатик, под которым не оказалось решительно ничего. Альберт одобрительно присвистнул и два раза хлопнул в ладоши. Молодой человек также пребывал в костюме Адама…
…Я трогаю онемевшую половину лица, не переставая глядеть на дерево, и чувствую слабую надежду на что-то прекрасное.
Врач возвращается, натянув на лицо маску, снова склоняется надо мной и приступает к сверлению. От неё пахнет только что выкуренной сигаретой.
В кабинете появляется девушка, которая встретила меня при входе. Она начинает переставлять на столиках какие-то предметы. Врач принимается сверлить мой зуб и одновременно обращается к девушке, видимо продолжая разговор, начатый ими во время курения:
– …Нет, Оганесян, конечно, совсем с дуба рухнул. И так без рук без ног домой приползаю. Нет, я, конечно, люблю деньги, но не настолько, чтобы здесь дневать и ночевать.
– Я приблизительно о том же ему и сказала, – отозвалась девушка. – Я говорю: «Артур Азатович, всех денег всё равно не заработаешь». Как он тут вспылил! Как покатил на меня баллоны! «Щто ты мне тыкаещь!..»
Врач распрямила спину, стянула повязку на шею и повернулась к девушке, держа в согнутой руке, словно авторучку, свою сверлильную машинку. Девушка принялась красочно описывать Оганесянов гнев, а я решил в это время потихоньку потрогать языком свой зуб. Зуб напоминал теперь вулкан – острые края жерла и глубокий провал.
Врач вернулась к моему рту, поматывая головой от возмущения и вместе с тем улыбаясь. Марлевая повязка так и осталась у неё на шее.
– Вот джигит-то хренов! – говорит она и продолжает внедрять жало машинки в жерло вулкана. Сильно пахнет жжённым костяным гнильём. Что-то есть приятное, даже отрадное в этом запахе. Пахнет близким дыханием врача, прокуренным и немного тленным. Вместе с тем я чувствую смесь ароматов, говорящих о немалом труде, который эта женщина прилагает к тому, чтобы оставаться, насколько это возможно, привлекательной.
– Я же что тут узнала, – заговаривает она снова. – Что у него сын в ДТП попал с месяц назад.
– Да ну?
– Ага. С участием трёх машин. И все вдребезги.
– А вина чья?
– В том-то и дело, что его. И все тачки, я так поняла, недешёвые. Да ещё и подшофе, говорят. Короче, я это всё к чему: на деньги папаша попал – вот и бесится теперь… Плюй…
Я сплёвываю в подставленную мне белую тарелочку в форме полумесяца.
Сверление и разговор возобновляются.
К портрету Оганесяна добавляются всё новые штрихи, с каждым из которых я всё лучше понимаю, что человек он, мягко говоря, не сахар. В какой-то момент я автоматически проговариваю про себя слова, которые как будто подсказывает мне какой-то суфлёр с русской идентичностью. Слова приблизительно такие: «Они владеют нашими магазинами, таксопарками, стоматологическими клиниками. Везде пролезли и ещё позволяют себе разевать хайло на наших баб». Я думаю о том, почему не могу произнести эти слова, как свои собственные. Почему моё сердце не откликается на них справедливым патриотическим возмущением? Нормально ли это?
Отложив этот вопрос, я с удовольствием продолжаю слушать разговор двух женщин, в котором приятнее всего именно то, что настоящей ненависти к Оганесяну ни та, ни другая не испытывает. Мне кажется, обе они в глубине души очень рады, что их начальник именно такой: его регулярные выходки, окрашенные причудливыми тонами чужеродного менталитета, дают им неисчерпаемый материал для обсуждений, без которых было бы гораздо скучнее работать. Они говорят о нём, как о персонаже телесериала или поп-звезде, – с повышенным внешним оживлением, под которым покоится абсолютный личный пофигизм.
Как бы в подтверждение этой моей мысли врач органично переходит с Оганесяна на певицу Лолиту…
В полтретьего ночи мне звонит моя бабушка:
– Завтра, Никита, я полечу с парашютом и хочу, чтобы ты, мой поросёночек, полетел со мной.
Новость не особенно ошарашила меня, потому что а) – бабуля давно мечтала о прыжке, и б) – за свою семидесятипятилетнюю жизнь она проделывала и не такое.
Проблема была в другом: я панически боюсь высоты…
…Недавно Лолита снова появилась в одном из ток-шоу без макияжа. Плюс ко всему она совсем запустила свою фигуру.
– Ты видела эти целлюлитные окорочка? – спрашивает врач. – А лицо? Это же страх! Утро китайского пчеловода!
Ассистентка засмеялась. Видимо, она никогда раньше не слышала шутку про пчеловода. Я её слышал, но почему-то всё равно считаю нужным скривить в улыбке раззявленный рот, из-за чего на щёку тут же вытекает струйка слюны. Врач вытирает мне щёку.
– Плюй…
Я сплёвываю.
– Но знаешь, – продолжает врач, – я всё равно ничего не могу с собой поделать: вот люблю её, заразу, – и всё тут! Хорошая она баба. Не корчит из себя. И правильные вещи говорит. Иногда прям как будто у меня с языка снимает. Честное слово, я б с ней выпила. Мне кажется, мы бы с ней подружки стали – не разлей вода. А то, что она страшная, – так отмой нас каждую, мы разве ж лучше будем? Ну, ты – понятно, в тебе ещё молодость. А я?.. Так что нет, она хорошая баба. Не то что эта прид-дурошная…
Врач берётся за другую, придурошную звезду. Потом за третью, главная черта которой – сексуальная озабоченность. Потом девушка вздыхает и сообщает, что ей, к сожалению, надо пойти в регистратуру и позаниматься какими-то документами. Врач тоже вздыхает:
– Иди, что с тобой поделать, бякой такой… – и девушка уходит.
После этого воцаряется необычная тишина. Оганесян, Лолита и прочие яркие личности, ещё минуту назад невидимо, но ощутимо, подобно сказочным духам, населявшие кабинет, разлетелись по своим мирам. Без них одиноко и врачу, и мне, без них настоящее кажется нам скудным и слишком реальным, но врач привыкла к тому, что иногда эти духи разлетаются, оставляя её наедине с чьим-нибудь гнилозубым ртом.
Она погружается в молчаливую работу.
Врач лечит меня. Оганесян лечит меня. Мой отец лечит меня.
«Вот я сижу здесь», – пронизывает меня стержнем мысль, к которой сложно что-либо прибавить. Мысль бедная, почти пустая, но очень глубокая. Есть ли что-нибудь глубже?..
Врач приступает к новой операции. Насколько я понимаю, это удаление нерва. Она вставляет в жерло нечто среднее между иголкой и винтом, вкручивает, причиняя мне некоторую боль, а потом довольно стремительно вытаскивает и смотрит, прищурившись, на свету, получилось ли накрутить и вытащить то, что нужно.
Она проделывает это много раз, и глаза мои постепенно заволакиваются слезами. Я пользуюсь этим и в поток физических слёз добавляю душевные. Слабая надежда на прекрасное, которую я ощутил, глядя на дерево и трогая онемевшую половину лица, то ярко вспыхивает вместе с болью от игловидного винтика, то угасает вместе с этой же болью.
– Ну уж, расплакались… – врач утирает мои слёзы салфеткой. – Плюй…
Потом иглообразный винтик сменяется…
Вас когда-нибудь жалил скорпион?
Меня – да.
Это случилось две недели назад в Московском метрополитене.
Но об этом чуть позже.
Сначала я должен кое-что рассказать о своих многочисленных татуировках.
Первую из них я собственноручно набил на своём плече в возрасте десяти с половиной лет. Меня заставила это сделать девушка, днём ранее лишившая меня невинности.
А теперь обо всём по порядку…
…Иглообразный винтик сменяется иглообразным же напильничком.
«Зачищает теперь каналы, – объясняю я себе. – Оборудует аккуратную пустоту для пломбы».
Я думаю, что дело уже близится к концу: сейчас она спрыснет жерло какой-нибудь стерильной жидкостью и набьёт его пломбирующей массой. Но я оказываюсь неправ.
Поорудовав напильничком, она начинает один за другим помещать в жерло какие-то разноцветные стекловидные прутики толщиной с волос. Пошевелив ими в зубе, она вытаскивает их наружу и выбрасывает в ту же тарелочку, в которую я плюю.
Данная операция длится, по моим ощущениям, неоправданно долго. Состояние безграничного доверия другому человеку перестаёт приносить мне удовольствие. Мне хочется на свободу. Я представляю эту свободу. Свобода – это то, чем я располагал сегодня до того, как водрузился на стоматологическое кресло. Стоит ли так стремиться к этому состоянию? Было ли мне в нём хорошо? Скорее нет, чем да. Но жизнь устроена так, что это единственное, за что я могу уцепиться. Мне хочется на свободу.
Я закрываю глаза, чтобы перестать отслеживать действия врача. Мне кажется, что без отслеживания время пройдёт быстрее.
Чтобы чем-то себя занять в темноте, я даю себе задание: припомнить какую-нибудь ситуацию из своего прошлого, которая была бы похожа на моё нынешнее положение. То есть когда хотелось на свободу, а надо было ждать.
На ум приходит парилка. Я люблю баню. Зимой, когда идёшь по улице и мёрзнешь, часто мечтаешь: «Оказаться бы сейчас в парилке». Кажется, что сидел бы в ней и сидел, грел косточки. Кажется, что даже уснул бы в парилке с удовольствием. Но стоит зайти в парилку и отсидеть в ней минут семь, как начинаешь думать: «Если бы сейчас сказали, что я должен тут просидеть целый час, я бы сошёл с ума». После того, как эта страшная фантазия приходит в голову, можно просидеть в парилке ещё минут семь, наслаждаясь сознанием того, что можешь из неё выйти в любую секунду. В этом, наверное, тоже есть что-то специфически русское. Недаром ведь родоначальник нашей словесности говорит про баню едва ли не на первой же странице своей летописи. Если верить ему, то Андрей Первозванный рассказал римлянам именно об этой бане как о самом главном чуде, которое увидел на русской земле.
«И творят так каждый день, никем не мучимые, но сами себя мучат…»
– Смотри, как я умею, – сказала Марина и, взяв вязальную спицу, проткнула себе ладонь. Спица вылезла с другой стороны, окрашенная во внутренний цвет Марины…
…Я открываю глаза и вижу напряжённые глаза врача. Она снова в повязке. Такое впечатление, что, пока я думал про баню, она допустила какую-то серьёзную ошибку в работе над моим зубом и теперь лихорадочно пытается её исправить.
Я мысленно обращаюсь к врачу: «Ладно тебе так переживать. Это всего лишь зуб. Я не пожалуюсь на тебя твоему армянину. И лично тебе не скажу ничего плохого. Я даже постараюсь успокоить тебя. Скажу тебе, что неудачи бывают у каждого, и ещё скажу, что я всё равно буду к тебе ходить. Я прошу лишь об одном: не брать с меня за испорченный зуб деньги моего отца».
Я снова закрываю глаза и думаю о том, как мой отец зарабатывает деньги.
Отец производит штучный товар в довольно узкой сфере профессиональной деятельности. В нашей стране эта сфера представлена очень небольшим числом специалистов. Классных специалистов – вообще единицы; отец – среди них. Его товар не является вещью первой необходимости – такой, например, как еда, одежда или врачебная помощь. Также данный товар, в силу самой своей природы, не может быть предметом вожделения для отдельных ценителей с толстым карманом – как, например, ювелирное изделие, картина, скульптура и прочее в этом духе. Поэтому отец вынужден работать сразу на нескольких заказчиков, чтобы, получая от каждого из них не очень-то большие деньги, в целом иметь приличный доход.
В последние годы в его профессиональной сфере наметились кое-какие перемены. Появились молодые люди (так называемая «молодая кровь»), делающие его дело по-другому. Это самое «по-другому», если присмотреться, основано на более безалаберном подходе к технической части самого дела, на недостатке образованности и слепом доверии компьютерным программам. По сути, это возведённый в принцип дилетантизм, но некоторые заказчики – как правило, тоже молодые люди – находят в этом дилетантизме особое обаяние и видят в нём шаг вперёд. Отец часто говорит со мной об этой самой «прогрессивной молодёжи». Я всей душой нахожусь на его стороне. Мне хочется, чтобы старая школа, которую он представляет, смогла как-нибудь особенно наглядно поставить на место новоявленных выскочек. Разумные доводы отца убеждают меня в том, что это желание возникает во мне не под влиянием кровного родства, а в силу объективных причин. Кончается разговор обычно тем, что отец говорит:
– Хорошо, что практически все мои начальники – мои однокашники. У нас с ними один взгляд на то, как это должно выглядеть, и, по крайней мере, пока они живы, меня не сбросят с корабля современности.
Ни с кем отец так не любит говорить о своей специальности, как со мной. Он чувствует, что, прожив в его компании много лет, я научился многое понимать в его деле.
Я считаю, что мой отец – большой человек. Уже хотя бы потому, что в закономерностях, царящих в его экзотической профессиональной кухне, он сумел увидеть мерцание фундаментальных мировых законов. Например, он любит повторять:
– Во всём, что я делаю, я руководствуюсь одной-единственной истиной: если бросить книгу, она полетит вниз и упадёт на пол, а не прилипнет к потолку.
Он говорит это не для красного словца. Всё, что он производит, действительно отличается какой-то непреложной, почти математической безупречностью. Его работа выглядит красивой даже с тех сторон, с которых от неё никто этого не требует. В самой запутанной задаче он быстро находит скрытое влияние простых, неизбежных сил и подчиняет им решение. Я уверен, что он большой человек. У него есть все основания быть довольным собой.
И всё же я вижу, что его время от времени гложет один червяк.
Его специальность, с некоторыми оговорками, входит в состав одного большого искусства, основы которого он в течение нескольких лет постигал в определённом учебном заведении. По выходе из заведения солидная часть его однокурсников отвернулась от своего искусства на сто восемьдесят градусов, чтобы найти себя и хлеб свой в самых разнообразных отраслях человеческой деятельности. Другая же часть, менее многочисленная, решила приложить полученное образование к жизни. Эту другую часть можно, в свою очередь, разделить на две подчасти: на представителей прикладных областей (сюда как раз относится мой отец) и, что называется, деятелей искусства в чистом виде, каковыми стали всего два-три человека с курса…
Вот уже четырнадцать лет я работаю сторожем на кладбище для животных, называемом «Последнее убежище дружка».
Видел разное. Достаточно упомянуть роскошные похороны слона, которые один московский миллионер закатил три года назад. Я об этих похоронах обязательно расскажу вам подробнее на страницах этой повести…
…Нельзя сказать, чтобы эти два-три человека уже в годы обучения чем-нибудь выгодно выделялись из общей студенческой массы. Более того, многим из тех, кто потом вообще отказался от специальности, предсказывали гораздо более громкое будущее в искусстве. О тех же, кто избрал потом прикладные области, нечего было и говорить: в их рядах находились люди самой высокой одарённости, и отец служил ярчайшим тому примером. Он был одним из лучших.
Что же определило дальнейший ход событий?
На этот вопрос я могу ответить только примером отца. Его судьбу явно определили фундаментальные законы бытия, которые он так хорошо понимал и которым не хотел противостоять. Брошенная книга падает на пол, угол падения равен углу отражения, нехорошо человеку быть одному. Он стал отличным специалистом, но отказался от профессионального фанатизма, который помешал бы ему стать также порядочным семьянином. Когда он слышит такие фразы, как «алтарь искусства» или «великое служение», он всегда закатывает глаза. Честно говоря, и я привык закатывать глаза при таких фразах. Особенно в присутствии отца.
Судьбу же тех двоих-троих отцовских сокурсников, чьи имена сегодня периодически звучат в разных уголках мира, определили, как мне кажется, не талант и не какая-нибудь там повышенная пассионарность. Их судьбу могла определить элементарная недалёкость. Они просто могли ни разу не задуматься о том, что книга падает вниз, что угол падения равен углу отражения, что человеку нехорошо быть одному. Они повели себя так, будто в мире действуют какие-то другие законы или законов попросту нет. Они выбрали бардак вместо порядка, много женщин вместо одной, холодок дорогих гостиниц вместо домашнего тепла, но главное – они ещё в молодости усвоили, что «совок» – дерьмо, что под колпаком русской идентичности далеко не улетишь.
Нет, отец никогда не отзывался об этих людях, как о классовых врагах; однокашничество для него то же самое, что братство. Не думаю также, чтобы он когда-нибудь завидовал им; человеку, который знает, куда падает книга, завидовать, в принципе, некому. Но каждый раз, когда эти люди возникают в телевизоре с демонстрацией своих достижений и народ восторженно им рукоплещет, отец говорит:
– Наверное, я чего-то не понимаю. – Затем, если я нахожусь рядом, он спрашивает меня риторически: – Отчего все писают кипятком?
Я риторически пожимаю плечами.
Потом мы идём на лестничную клетку курить. (Отец устроен так, что может курить, а может не курить; я же не курить не могу.) Я знаю, что мне предстоит ответственная задача: чтобы утвердить отца в верности его жизненного выбора, я должен буду выказать твёрдую позицию в тех вопросах, на которые на самом деле не имею готового ответа: стоило ли ему класть себя на «алтарь», как этим? действительно ли дураки те, кто писает от них кипятком? Я должен буду привести какие-нибудь веские аргументы в пользу того, что широкое признание – это ещё не критерий величия, что истинное величие человека измеряется чем-то другим, и это другое у него, отца, как раз есть. Пожалуй, я и впрямь придерживаюсь такого мнения, но доносить его до отца я должен с осторожностью, чтобы не быть заподозренным в жалости.
Иногда мне хочется прервать собственный словесный эквилибр каким-нибудь решительным высказыванием. Например, выпалить: «Знаешь, пап, даже если я каким-то образом доподлинно узнаю, что эти люди объективно талантливее тебя, я не смогу от этого любить тебя меньше». Или сказать, что, возможно, лишь благодаря его отказу от «великого служения» я получил то воспитание, которое получил, да и вообще родился на свет. Но я ни разу ничего такого не сказал. Я боюсь, что откровенный переход к теме кровного родства огорчит отца. Если в человека было однажды заброшено семя творчества, ему уже недостаточно быть просто любимым – родными людьми, друзьями, и даже Самим Господом Богом. Ему надо знать, что он что-то из себя представляет объективно, что он внёс куда-то какой-то вклад, сказал какое-то своё слово. А упоминать о воспитании не хочется ещё и потому, что – где они, плоды этого воспитания? Где моя постоянная работа? Где мой стабильный доход? Где мой успех? Где хотя бы то благополучие, которое рождается из понимания, что книга падает вниз?..
Поэтому я обычно говорю о величии, которое в чём-то другом.
– Ты всё это говоришь, потому что ты мой сын, – возражает отец. Он ставит передо мной мощное препятствие, тем самым требуя от моих аргументов особенной силы убеждения.
Откуда мне взять эту силу?
– Наверное, не без этого, – говорю я. – Но дело не в том, что я хочу во что бы то ни стало тебя возвысить, потому что ты мой отец, а в том, что мои взгляды на эти вещи формировались под твоим влиянием.
Как ни странно, такая формулировка удовлетворяет отца…
Однажды, путешествуя по Колумбии, я занял второе место на первенстве по поеданию живых тараканов. За пятнадцать минут я съел целых тридцать штук этих омерзительных тварей размером с половину моей ладони. То, что за второе место ничего не дают, я узнал лишь по окончании соревнований. Это стало для меня таким шоком, что я загремел в местную больницу с повышенным давлением. Там-то, в больнице, я и познакомился с Ромеросом – Мескалиновым призраком, как сам он себя называл…
– Не открывай сейчас глаза, – говорит врач.
Я и не собирался ничего открывать.
Во рту у меня светится и тихонько гудит, не дотрагиваясь до зуба, какая-то машинка.
– Можешь открыть, – говорит врач, вытаскивая машинку. Я открываю. – Кусай.
Я кусаю что-то вроде кусочка кожи, врач смотрит на след от укуса. Потом снова берёт машинку и подпиливает застывшую пломбу. Потом снова укус. Потом она говорит:
– Всё. Можешь слезать, – и снимает с себя повязку.
Всё начиналось с весёлых разговоров, а кончилось тем, что оба мы серьёзны и измотаны. Мы вместе с врачом прошли некий путь и, кажется, немного сроднились в процессе этого пути. Я разминаю ноги и спину, исследую языком обновлённый зуб.
– Зубы-то вообще чистите регулярно? – спрашивает она, садясь за письменный столик и начиная что-то писать.
Я говорю изощрённую правду:
– Регулярно, но не очень подолгу…
Один раз в неделю тоже можно назвать регулярностью.
– Я надеюсь, вы не отказываетесь от меня? – произношу я голосом князя Мышкина.
– С чего бы это? – отвечает врач. – Лечиться так лечиться.
Мы намечаем дату следующей нашей встречи, после чего она вручает мне бумажку, на которой написана печально крупная сумма оплаты, направляет меня с этой бумажкой к кассе, и мы прощаемся. Я прохожу под телевизором. Начинаются новости. Отвратительно бодрая деловая музычка заставки. Эта музычка как будто говорит: «Мировое дерьмо, которое на тебя сейчас изольётся, – повод не для грусти, а только для того, чтобы ты почувствовал себя продвинутым человеком, который идёт в ногу со временем и находится в курсе событий».
За окошком кассы меня ожидает всё та же девушка. Я вставляю карточку в специальный аппарат и прямо физически чувствую, как деньги, заработанные отцом с его летящей на пол книгой, переходят в карман к Оганесяну. Потом я почти пробегаю мимо телевизора с новостями, как мимо люка, в который меня пытается засосать этот тоскливый и душный мир, и, звякнув восточными трубками, оказываюсь на улице.
Оттепель усилилась, отовсюду капает. Пока лечился мой зуб, улицу совсем развезло. Надо обдумывать каждый шаг, подыскивая место, куда наступить, и нет такого места, наступить на которое было бы приятно. Даже хорошо, что я забыл снять бахилы.
Я решил, что не поеду домой сразу, а пройдусь по улицам своей юности. Мне вдруг захотелось узнать, насколько сильно они изменились.
Нет, совсем не сильно. Разве что нижние этажи ветхих, как мои зубы, зданий набились яркими пломбами заведений, где что-нибудь продают. Одна из таких пломб заставила меня остановиться. Над лестницей, уходящей в подвал (как бы в самое дупло прогнившего зуба мудрости), навешен новенький изогнутый козырёк из поликарбоната. На стене пластиковая табличка: «Центр самопознания “ОКО”». Рядом с табличкой – приятный пластиковый кармашек, набитый брошюрами. Я взял одну, сунул, не глядя, за пазуху и пошёл дальше.
Около часа бродил я по знакомым улицам и дворам, слушая, как скрипит и лопается тающий ноздреватый снег. Бродил с одной-единственной целью – почувствовать цвет настоящего. Цвет прошлого я более или менее представлял. Этот цвет ещё лежал на многих домах, деревьях и скамейках. Но иногда между этими старыми объектами проскальзывал волнующий ветер нового времени. Чем же он окрашен?
Попутно я уже придумывал этот текст, который почему-то сразу решил перемежать дурацкими вставками так называемой остросюжетной литературы…
В маршрутке, по дороге домой, я достал из внутреннего кармана брошюрку и прочёл следующее:
«Случайностей не бывает. Всё правильно именно так, как оно есть. Ошибок не бывает. Вы находитесь в правильном для вас месте и переживаете опыт, необходимый для вас. Нет ничего неправильного.
Когда вы начнете понимать это, вы осознаете, что вселенная не наказывает вас, что нет Бога, который наказывает вас, что нет мира, который против вас. Вещи кажутся случающимися в ваших жизнях потому, что это необходимо для вашего духовного раскрытия в это время. То, что кажется плохим, на самом деле скрытое благословение. То, что кажется хорошим, может оказаться помехой для вас. Вот почему вам никогда не следует осуждать себя. Вы просто должны доверять провидению. Когда у вас есть достаточное доверие, вы будете счастливы просто будучи собой».
Тогда, посмотрев за окно маршрутки и увидев за ним целый ряд моих безымянных чёрных деревьев, я вдруг ощутил то самое прекрасное, на которое слабо надеялся в стоматологическом кабинете, когда глядел на одно из таких деревьев и трогал набитое анестезией лицо. Прекрасное длилось едва ли не целую минуту и состояло всего-навсего в понимании, что я никогда не смогу жить по этой бумажке, хотя она, быть может, и права. Всегда для меня будут существовать и случайности, и ошибки, и мир, который против меня. Вот только в Бога, который наказывает, верить совсем не хочется – тут я с бумажкой согласен…
…Смарагдов потерял счёт ночам и дням и, конечно, не знал, что лежит на чердаке уже пятые сутки. Время от времени он, не глядя, соскребал ногтями с пола голубиный помёт, закладывал его в рот вместе с пылью и, с большим усилием жуя, произносил слабеющим от голода и жажды голосом:
– Страна… ты ни в чём не виновата… Просто… все мы смертны.