Все новости
Проза
26 Апреля 2019, 17:52

№4.2019. Сергей Круль. Портрет композитора. Повесть. Окончание. Начало в № 3

Сергей Круль
Портрет композитора
Повесть
(Окончание. Начало в № 3)
Уфа, XXI век
– Соня, проснись! Соня! Да проснись же ты, наконец! Тут такое происходит, а она спит. Хватит спать! Соня!
Преображенский в возбуждении бегал, летал по ночной мастерской, пронизанной дрожащим лунным светом, будто ожившее привидение.
– Ты когда-нибудь успокоишься! Дай поспать, – Софья натянула одеяло на голову. – Что случилось?
– Проснулась? Слушай, Сонечка, – Преображенский подскочил к дивану и обручем сжал обомлевшую от неожиданности девушку, – я понял, наконец, зачем являлся ко мне этот портрет! Неспроста же он появился! Я понял, все понял!
– Пусти, задушишь, – Софья высвободилась из неуклюжих объятий художника. – Да пусти же ты! Ну и зачем? Что ты понял?
– Мусоргский явился ко мне для того, – Преображенский выждал паузу, восторженно глядя на девушку, – чтобы я его написал! Поняла?
– Да, чего уж тут не понять, – зевнула Софья. – На то и художник, чтобы писать портреты.
– Да не то ты говоришь, не то, – выпалил нервной скороговоркой художник. – Еще мой отец, профессиональный и очень известный, высококлассный пианист говорил мне – слушай Мусоргского! Слушай и запоминай! Себя поймешь, и мир тебе откроется. Потому что Мусоргский – это не только музыка и не столько музыка, это драма всей нашей исторической жизни, русской жизни. Ты не представляешь себе, что такое Мусоргский! Это океан, мировая музыкальная материя! Только сейчас я начинаю понимать…
– И для этого ты меня разбудил? Чтобы нагородить общеизвестную чушь? Ненормальный! Мне завтра на работу, то есть сегодня уже, а он… Можно я хоть немного посплю? Пусти.
– Да, ради Бога! Конечно, можно. Ну как ты не понимаешь! Сегодня такой день, а она спит. Как можно спать в такую минуту!
– Ночь. Ты забыл, что сейчас ночь.
– Ну, ночь, какая разница! Ночь открытий!
– Большая разница. Ночью все нормальные люди спят.
– А я ненормальный! Художники все ненормальные. Сама только что сказала.
– Да я не в том смысле. А в том, что ночью полагается спать. А открытия подождут до утра. Давай спать, Преображенский.
– Не подождут. Так можно всю жизнь проспать. Полжизни спим, полжизни жрем, а жить когда? – вскричал художник. – Нет, это невозможно! Я сойду с ума!
– Что тебе от меня нужно? – возмутилась Софья, теряя терпение. – Чего ты добиваешься? Хочешь сойти с ума? Сходи, только оставь меня в покое. Дай поспать.
– Прости, – сказал в расстройстве и опустошении художник. И зачем он ей все это рассказывает? Опять сморозил глупость. Поделился радостью, называется…
– Спи, конечно, спи, ночью полагается всем спать. А я пойду пройдусь. Мне все равно не уснуть.
– Ну уж нет, не уходи, – сказала Софья, – я тебя не отпускаю. Будешь сидеть со мной, хочешь ты того или не хочешь. Я умру со страха, если сейчас сюда заявится твой Мусоргский…
Ночью Преображенскому снился сон: он сидит в театре, в императорской ложе, дают «Хованщину», он это хорошо запомнил, потому что на сцене встреча Василия Голицына с Софьей. Странно, однако, но такой сцены в опере нет, он это точно знает, и тем не менее сцена идет, о чем-то царевна говорит с князем, только о чем, он не слышит, музыка перекрывает все, она звучит все громче, громче, неожиданно дирижер оборачивается, и Преображенский видит Мусоргского, композитор яростно и неудержимо размахивает дирижерской палочкой, оркестровая мощь нарастает, нарастает, и вдруг зал ахает, все зрители, сколько в нем было, в страхе и оцепенении смотрят вверх – от потолка медленно и как бы нехотя отрывается громадная хрустальная люстра со множеством горящих свечей и со всего размаху летит вниз, летит с бешеной скоростью прямо на Мусоргского, Преображенский встает, отчаянно жестикулирует, кричит, но ничего поделать уже нельзя, люстра с грохотом валится в оркестровую яму…
Всю последующую неделю Преображенский провел за чтением взятых из библиотеки писем Мусоргского. Рисунок, конечно, важен и необходим, но это внешняя, изобразительная сторона, рождающаяся из внутренней жизни души, и потому следовало обстоятельно изучить натуру человека, понять его характер, усвоить образ мыслей. Без этой работы портрета не написать и психологической схожести не достичь. Читать романы и повести о композиторе – скучное занятие, Мусоргского там значительно меньше, чем самого автора, преследующего свой взгляд на судьбу композитора. И только в письмах правда. В них вся жизнь русского музыканта от 1858 года, времени первых серьезных музыкальных занятий, и до 1881-го, последнего, угасающего года жизни.
Глава VII
Москва, XVII век
Ну вот, первый шаг сделан, слух пущен, и люд московский пребывает в великом возмущении. И пусть пребывает, пусть возмущение растет, множится, всякая буря с ветерка начинается. А потом уж ее и не остановить. Нельзя Нарышкиным передышку давать, пусть гусем на вертеле вертятся, криком кричат, знают, что недалек день их кончины.
Софья подошла к окну. Над Кремлем, кружа и нависая, ходили мрачные иссиня-черные тучи, готовые в любое мгновение прорваться грозовым дождем. Духота усиливалась, царевна растворила окно, в комнату с шумом ворвался ветер.
– Князь Иван Андреевич Хованский, – объявили у дверей, и в палату, шаркая и переваливаясь с ноги на ногу, вошел хмурый боярин в красном длиннополом кафтане с золоченой саблей на боку и поклонился низко Софье.
– Поклон, матушка. Получил от тебя письмо.
– Чего долго не шел? – не оборачиваясь, спросила Софья.
– Да не пройти в терем незамеченным, всюду шиши, сыскной люд. Сама знаешь, какое нынче время…
– Знаю. И что думаешь? – оборвала боярина Софья. – Поможешь мне?
– Да что я, – развел руками боярин, – разве стрельцы меня послушают? Там Долгорукий предводительствует.
– Ты не виляй хвостом-то, – Софья повернулась к Хованскому и уперлась в него непроницаемым, жестким взглядом. – Говори как есть. Что стрельцы говорят, какие промеж них настроения, слухи какие ходят. Знаю, что ведаешь. Говори, не темни, – последние слова Софья почти выкрикнула. Но воевода и ухом не повел.
– Да ты сама все знаешь, матушка, – уклонился он от прямого ответа, – аль не слыхала, что бунт стрельцы затевают?
– Ну?
– Под горячую руку, что под жернов, попадешь – не воротишься.
– Что ты все вокруг да около ходишь! Яснее говори, – потребовала Софья в нетерпении.
– Да что ты, матушка, все наседаешь да наседаешь! Ну разворошим мы осиное гнездо, а дальше что?
– А сам не догадываешься?
– Не мое это дело – догадываться! – рассердился боярин. – Я человек военный, на государевой службе состою. Прикажи – исполню.
Ох и хитер Хованский, как лиса. Все понимает, а вида не подает. Уступок доискивается. Будут ему уступки.
– Нарышкины власть захватывают, государственный переворот учинили, а тебе приказы подавай! А своего ума нет? Выходит, зря тебя батюшка грамотами жаловал! – уколола воеводу Софья. И Хованский взорвался, заревел как бешеный:
– Ты мои заслуги, царевна, не трожь! За них кровью плочено! Ты только на свет заявилась, а я уже шведов рубил под Гдовом! Хочешь Ивана на царство посадить? Так и говори. Помощи ей захотелось! А меня в распыл пустить, под сабельки стрелецкие?
– Да кто ж тебя, такого молодца, в распыл пустит? Ты сам-то хоть понял, что сейчас нагородил? Всего-то нужно сказать, шепнуть на ушко стрельцам, что царя Федора Алексеевича отравили. И что к Ивану уже подбираются. Но сделать это надо умело, с подходом. Ты знаешь, как, и не мне тебя учить. Если все правильно исполнишь, быть тебе главой стрелецкого приказа. Что молчишь? Или должность не по плечу?
Князь Хованский катался по горнице как разбуженный посреди зимней спячки медведь в бессильной ярости на себя за то, что не сумел удержаться и сказал царевне то, о чем должен был смолчать. Но раз сказал – принимай бой. Софья Алексеевна хоть и молода, да вся в отца, своего не уступит.
– Отчего ж не по плечу? Это нам раз плюнуть. Только вот от слова своего, – Хованский помедлил, – потом не откажешься ли?
– Ты что себе позволяешь, старик! Сомневаться в моем слове? – взвилась в гневе царевна.
– Помилуй, матушка! – отбиваясь, возразил воевода. – Вовсе нет. Но пойми и меня – я немолод, и ввязываться в драку без особых причин мне не с руки. Надо бы и словом царским заручиться.
– Хорошо, – сдалась наконец царевна, – даю царское романовское слово. Быть тебе главой стрелецкого приказа. Слышишь, воевода? А теперь ступай, вороши осиное гнездо. И жди следующего указа. Иди, чего стал как пень!
– Иду, матушка. Спаси тебя Бог!
Ну вот, так-то оно лучше. Повязанная обязательством, царевна не сразу с места скроется. С Романовыми ухо держать надо востро. Они Хованским первые враги. А все почему? Да потому, что горды очень и корни свои, романовские, выше хованских ставят. А чем Рюриковичи выше Гедиминовичей? Да ничем. Вот завистью и полнятся, норовят нож под сердце засунуть. Ничего, еще посмотрим, чья возьмет.
И князь Хованский тяжелой поступью вышел из палаты.
Как только воевода покинул покои царевны, из-за занавеси вышел Василий Голицын.
– Ловко ты его, Софьюшка. Усвоила наставление. Подлинно царь-девица.
– Васенька? Ты откуда здесь? – побледнела Софья. – Подслушивал?
– Бог с тобой, Софьюшка! Что ж тебе все предатели мерещатся? Пришел в горницу, а там вы с князем беседуете. Не стал я ваш ученый разговор разбивать, встал за занавесь, решил конца дождаться. Что ж в этом плохого? – удивился Голицын.
– А плохое в том, что, не объявившись, тайком прошел! – обвинила Голицына Софья.
– Какое тайком! – возмутился князь. – Слуги твои меня пустили. Не веришь, спроси!
– Не стану я никого спрашивать! Измучил ты меня, Василий Васильевич. Почему вчера по просьбе моей не явился? Обещание дал, а прийти не пришел. Чего только я в темноте ночной не передумала, тебя ожидаючи! Легко, что ль, одной противу Нарышкиных стоять? – и царевна рухнула в объятия князя.
– Устала, родимая, устала, – приговаривал Голицын, поглаживая Софью по волосам и целуя в лоб. – Потерпи, немного ждать осталось. Скоро Нарышкиным конец придет. Потерпи.
– Пообедаешь со мной? – прошептала царевна, не поднимая головы и сильнее прижимаясь к князю.
– Для того и пришел, чтобы остаться. Вели подавать на стол.
Впервые за два дня Софья забылась тихим и утешительным сном, разметавшись по пуховой перине и держа в своей руке ладонь ненаглядного Василия Голицына, который сторожевым коршуном охранял будущую правительницу Московии.
Петербург, XIX век
– Ну вот, замолчал. Мусорянин! Обиделся, что ли? – спросил Репин, склонившись над портретом и подправляя его короткими, точными мазками. – Чего молчишь?
– Думаю я. Не мешай, – отмахнулся Мусоргский. – Пишешь, и пиши. Я же тебе не мешаю. И ты мне не мешай.
– И о чем ты думаешь?
– О детстве. Вспомнилось почему-то сельцо наше Карево, обшарпанная усадьба, – композитор горестно вздохнул, – матушка моя Юлия Ивановна. Все к роялю меня подсаживала, музыке учила. А я, несмышленый балбес, ее не слушал. Бывало, сбегу из дома, выйду в луг и иду, иду. Над головой висят облака, впереди разливается море ржи, и так легко на душе, свободно. В особенности я любил убегать, когда жали лен. Тогда слышны песни. А замечательно поют псковские женщины! Си-минор на шесть четвертых. Представляешь, Илья? Простор, небеса, бескрайняя широта и протяжная русская песня! Потом небольшой, коротенький бросок в ре-мажор и снова возврат к умиротворяющему, в самое сердце бьющему минору. Ничего эти европейцы в музыке не смыслят. Мажор им подавай! Нет, минор куда глубже и драматичнее…
– Ничего замечательного в детстве нет, – вставил слово Репин. – Мне, например, постоянно хотелось есть.
– Но разве дело только в еде, Илья?
– А в чем же еще? Если дома нечего есть, то нечему и радоваться.
– Ты неправ, Илья! – запротестовал Мусоргский. – А как же красота? Музыка, поэзия, живопись, наконец?
– Все это розовые сны, Модинька, бесплодные и бесполезные. Чтобы заниматься живописью, надобно быть сытым, – возразил художник. – На голодный желудок много не напишешь. Потом, краски надо иметь, кисти, холст, мольберт, подрамник – много всего. Занятие художеством требует немалых денег. И серьезной подготовки.
– Опять ты про деньги! А где же душа? Душу на деньгах не построишь! – Мусоргский вскочил. – А ведь она, печальница, всему голова! Без души ни песни не сложишь, ни картины не напишешь. Что, не так, скажешь? Не так?
– Так-то оно так. Ты сядь, не суетись. А то я тебя криво напишу. А потомкам не нужен гениальный композитор, криво написанный. Искусство должно делаться основательно и хорошо. И картина должна быть написана хорошо, и песня хорошо сложена. Как дом, как изба, чтобы век простояла и не перекосилась. Душа душой, а художник обязан быть мастером своего дела. Равно как и композитор.
– Ничего ты не понял, – в расстройстве ответил Мусоргский, садясь в кресло. – Я тебе о душе толкую как о наитончайшем человеческом инструменте. Ежели она не бьется в унисон с народной жизнью, ничего художнику не создать. Пустозвонство выйдет. И никакое мастерство ему не поможет.
– Ну уж нет, братец, здесь ты заблуждаешься, хоть и гений, – не согласился уверенный в своей правоте Репин. – За хорошую работу всегда хорошие деньги платят. И всякому мастеру приятно на свою работу смотреть. Когда она с трудом и заботой сделана.
– Значит, ты и меня за деньги пишешь? Кто тебе меня заказал? Говори, нечестивец! – закричал в истерике Мусоргский, снова вскакивая. – Имя назови!
– Да ты что, Модинька! – забыв о портрете, Репин кинулся успокаивать друга. – Нет заказчика! Сам я по собственному своему разумению решил написать твой портрет. Как прослышал, что болен ты, сразу же и приехал. И не надо мне никаких денег, вот те крест!
Господи, неужели опять припадок? Художник перекрестился.
– И как это ты согласился писать меня без денег? – не поверил Репину Мусоргский. – И не надо меня держать! Убери руки! Грязные они, деньгами пахнут! Только что говорил, что всякая работа должна выполняться за деньги. Неужели и ты, как Дубинштейн, туда же норовишь? Эх, Илюша, не то ты говоришь, не то!
Мусоргский выглядел крайне расстроенным. Дрожащей рукой взял стакан, налил в него воды из больничного графина, выпил.
– Какая мерзость! Теплая. Илья Ефимович, не будете ли вы так любезны, не принесете ли мне фужер коньяку? В горле совсем пересохло. Говорить не могу.
– Нельзя тебе, – строго заметил Репин, подбирая разбросанные кисти. – Забыл, почему в госпиталь попал? Так я тебе напомню. Горячка у тебя была, белая горячка. Если бы не друзья, не знаю, был бы ты сейчас жив или нет. Вот так, братец. Давай, садись, продолжим сеанс. Пока солнце светит.
– Не хочу позировать, – взбунтовался композитор. – Знаю, как ты пишешь картины! Спасибо, насмотрелся. Одна Софья твоя чего стоит. И как ты мог такую женщину унизить, Илюша? Как ты мог? Ты же ее растоптал!
– Ты мою Софью не тронь! – задохнулся от обиды Репин, бросая кисти на конторку. Такой пощечины художник не мог стерпеть даже от друга. – Эта картина – моя удача! Я ее полгода писал, в Ново-Девичий шесть раз ездил, чтобы освещение поймать. И поймал! Потому что работал как проклятый, не покладая рук. А костюм царевны? Один костюм чего стоит! Ты вспомни, как он выписан, какие краски, тона, переливы! И сшили по моему заказу. Все на моей картине точь-в-точь как было в исторической действительности. Сам Крамской картиной восхищался! Что тебе в ней не нравится?
– Не такая была Софья, соврал ты. Признайся, соврал? – наседал Мусоргский.
– В чем соврал?
– Ну, во-первых, Софья была просвещенной женщиной, знала польский, латынь, сочиняла стихи, пьесы. Кстати, именно она основала греко-латино-славянскую академию, дала первый толчок московскому просвещению! А у тебя изображена злая, выжившая из ума старуха! Окстись, Илюша!
– А что ты хочешь, чтобы в сорок лет она была красивой и цветущей женщиной? – отбивался художник. – И это после того, что с ней произошло? Три стрелецких бунта на ее совести! Злоба, зависть, ненависть – вот чувства, проевшие ей душу и оставшиеся в ней навсегда! Властолюбивая, мрачная, злобная женщина, вознамерившаяся во что бы то ни стало сесть на московский престол – вот кто твоя Софья!
– И все ты врешь, Илюша! – осадил друга Мусоргский. – Я вот только сейчас понял, что не она бунт затеяла, а Нарышкины! Это они с Матвеевыми переворот устроили! По закону власть должна была перейти к старшему наследнику Ивану, а Нарышкины подстроили, что к Петру.
– По какому закону, Модинька? Не было на Руси никаких законов! Ни тогда, ни сейчас. Как царь скажет, так и будет. Потому и молится народ, чтобы Бог послал ему доброго, хорошего царя. Всю жизнь молится, да толку от этого нет.
– Нет, ты вопрос мой в сторону не уводи! Софья свое законное возвращала, когда стрелецкий бунт замыслила. А куда ей было деваться? Да, немало крови на ее совести, но когда, в какие времена правители обходились без жертв? Возьми европейскую историю – Францию, Германию, Англию, наконец? Там все так же и было!
– Ох, и упрямец же ты, Мусорянин! Никто и ничто тебя не переубедит. Ему факты суют, а он свое талдычит. Невыносимо! Все, устал, на сегодня окончен сеанс, завтра приду. Если не раздумаю. Ухожу, – Репин задержался и выразительно посмотрел на Мусоргского, ожидая, что тот остановит его, начнет уговаривать, попросит остаться. Но для композитора этот жест остался незамеченным, он был подавлен внезапной ссорой с другом и ничего вокруг себя не видел. – Ну, как знаешь, – сказал в расстройстве художник и вышел из палаты.
– Иди, иди, – пробурчал Мусоргский, оставшись один, – еще вернешься. Прощения у меня просить будешь. А я не дам! Вот упрусь и не дам, – и погрозил кому-то воображаемому сжатым кулаком. – Как вы меня допекли своим вниманием! Умереть бы прямо сейчас, здесь. То-то волнение бы началось. Как же, такой композитор умер, русский мусикиец! – он представил на мгновение свою кончину, и на глазах его выступили слезы. – Матушка Юлия Ивановна! Одна ты меня любила и понимала. А сын твой непутевый так ничего и не добился, вся жизнь насмарку. Прости меня, матушка!
Мусоргский упал на постель и зарыдал.
Солнечный день третьего марта одна тысяча восемьсот восемьдесят первого года был на исходе.
Уфа, XXI век
– Ну, что наш художник? – спросил Василий, встретив Софью у входа в магазин «Полушка». – По-прежнему в запое? Или ожил? Так ты его оживила?! Как тебе это удалось?
– Да никого я не оживляла, – отрезала Софья. – Сам он оживился. И тут же свихнулся на Мусоргском. День и ночь о нем талдычит, читает, что-то записывает, а меня в упор не видит. Долго я так не продержусь. Сбегу.
– Терпи, – философски изрек Василий, – ты ему нужна. Русское искусство тебе потом спасибо скажет. За спасение художника. Без таких женщин, как ты, Россия погибнет.
– Нужно мне их «спасибо». И никого я не думала спасать, – отмахнулась Софья. – Просто соскучилась. Поначалу, правда, Преображенский изображал из себя джентльмена. Но его хватило на один день.
– А что ты хотела? Все художники одинаковы. У них всегда искусство на первом месте, а девушки – на втором.
– Ну и пусть живет со своим искусством!
– Да не расстраивайся ты! Он любит тебя, я же вижу.
– Что ты можешь видеть? Я ему как служанка! Романтическая дура! И зачем я вернулась?
– Все равно не бросай Преображенского. Без тебя он погибнет.
– Выживет, у него теперь Мусоргский есть.
– Что ты заладила – Мусоргский, Мусоргский! Достали вы меня своим алкашом! – вспылил Василий. – Одну оперу написал и ту, кажется, не окончил. И чего с ним критики носятся, не пойму!
– А ты откуда знаешь, что Мусоргский пил? – взвилась в ответ Софья. – Ты что, ему наливал?
– Да все так говорят, – парировал Василий. – Да хотя бы портрет репинский взять…
– А вот Преображенский так не думает, – отрезала Софья. – Все, некогда мне с тобой лясы точить, пойду. А то художник мой с голоду помрет.
– Да, крепко он прочистил тебе мозги, – задумался Василий. – Придется к вам заглянуть, проведать обстановочку.
– Да уж загляни, сделай одолжение, – буркнула Софья, и друзья разошлись, каждый по своим делам.
Преображенский тем временем читал письма. Постепенно вырисовывался, вылеплялся образ Мусоргского, в значительной степени отличающийся от того лживого, ненастоящего, которого повсеместно выдавали за действительного. Один за другим рассыпались мифы, в которые, как в грязные лохмотья, рядили бедного композитора.
Миф первый – пьянство (репинский портрет едва ли не единственное тому свидетельство): а из писем следовало, что Мусоргский неустанно трудился, писал, экспериментировал, творил. Ради творчества навсегда отказался от семьи. Жил, полностью подчинив себя русскому музыкальному делу. И в то же время ходил на государственную службу, которая, как известно, кормила его и была источником всех доходов. Кто еще из композиторов с мировым именем совершал подобное подвижничество? Добавим сюда, что Мусоргского постоянно сопровождали насмешки, завистничество, непонимание, клевета, цензурные запреты. Из писем же можно заключить, что не пьянство сгубило композитора, а душевная болезнь, которая, как от подземного толчка, развилась после смерти матушки. А Мусоргский был не только гениальным композитором, но и одним из лучших пианистов своего времени, прекрасно пел, знал превосходно русскую историю и сам писал для своих опер либретто. Разве люди, склонные к запоям, способны на такое? Лишь в последнем, предсмертном 1880 году, когда композитор ушел со службы для дописывания оперы «Хованщина», он сорвался и запил. Ибо лишился всех последних средств к существованию. Это действительно было. Увы, опера эта, последнее детище композитора, так и не была понята современниками. Кому из великих еще выпали подобные испытания и страдания?
«Голубушка моя, Людмила Ивановна, только что собрался побеседовать с Вами, как Вы меня уже пожурили, родная, за молчание. А хотел я отписать не попросту, а с затеей маленькой, что, мол, бесконечно безалаберный Мусинька второй акт “Хованщины” написал. Ну, нечего делать. Сегодня допишу акт, а по сердцу, насколько его у меня осталось, знаю, что журит только тот, кто любит. Что таить, голубушка, от Вас. В каждом Вашем письме столько светлого живящего чувства, что, имея такую нравственную помощь, миришься, того гляди, с бессмысленными наростами на современном обществе. Какая Вы неизменно хорошая, голубушка. Теперь примусь за окончание третьего акта “Хованщины”. Сочинился цыган для “Сорочинской ярмарки” – такой, имею Вам доложить, хват и плут этот цыган. Обмечтались кое-какие сценки на ярмарке, то грациозные, то забавные. Мерещится немножко любовная сценка Параси с парубками. А сколько еще я мечтаю сделать!» (из письма Мусоргского Л. Шестаковой, сестре Михаила Ивановича Глинки, 31 августа 1876 года).
Миф второй – музыкальная необразованность: пианист-виртуоз Мусоргский переиграл всех своих современников – и европейских, и русских (Шуберт, Шуман, Лист, Шопен, Глинка, Серов, Балакирев, Бородин, Даргомыжский), блестяще владел инструментом, в совершенстве знал нотную грамоту и каллиграфически записывал собственные сочинения. Симфоний, правда, не писал. И навыков в оркестровке не имел. Потому что был вокальным композитором и писал, отталкиваясь от слова, чувствуя кипучую жизнь его и силу. А непесенная музыка попросту была ему безразлична. Потому что наряду с талантом композитора в нем жил талант драматурга, по мощи сравнимый с Пушкиным и Шекспиром.
«Отчего, скажите, когда я слышу беседу юных художников-живописцев или скульпторов, не исключая даже монументального Миши, я могу следить за складом их мозгов, за их мыслями, целями и редко слышу о технике – разве что в случае необходимости. Отчего, не говорите, когда я слушаю нашу музыкальную братию, я редко слышу живую мысль, а все больше школьную скамью – технику и музыкальные вокабулы? Разве музыкальное искусство потому только и юно, что его работают недоросли? Сколько раз, ненароком, обычаем нелепым (из-за угла) заводил я речи с братиею – или оттолчка, или неясность, а скорее – не понят. Ну, допустим, я не умею излагать ясно мои мысли – так сказать: преподнести на подносе мозги с оттиснутыми на них мыслями (как в телеграмме). А сами-то они что же? Что же не зачнут? Видно, не в охоту….Быть может, я боюсь техники, ибо плох в ней?...Воистину – пока музыкант-художник не отрешится от пеленок, подтяжек, штрипок, до той поры будут царить симфонические попы, поставляющие свой талмуд “1-го и 2-го издания” как альфу и омегу в жизни искусства. Чуют умишки, что талмуд их неприменим в живом искусстве: где люди, жизнь – там нет места предвзятым параграфам и статьям. Ну и голосят: ‘драма, сцена стесняют нас – простора хотим!’ И давай тешить мозги: ‘мир звуков безграничен!’. Да мозги-то ограничены, так что в нем, в этом звуке миров, то бишь, мире звуков!» (из письма Мусоргского В.В. Стасову, октябрь 1872 год).
Миф третий – характер композитора вздорный, неуравновешенный и грубый: к Листу не поехал, музыке учиться не захотел, с Рубинштейном рассорился. А из писем следовало, что Модест Петрович был мягкий и стеснительный человек, никому не отказывал в просьбах, часто выступал с бесплатными концертами, хотя в деньгах нуждался постоянно, и был крайне деликатен в обращении с женщинами. Известен случай с поднесением венка композитору на первом представлении оперы «Борис Годунов» 30 января 1874 года, когда Мусоргский слезно просил не делать ему никаких поднесений и заявлений, однако венок все же был поднесен второпях за кулисами, и изо всего этого была раздута скандальная история, надолго выбившая из колеи нежного, ранимого человека.
«Милейший Эдуард Францевич, меня донельзя возмутила сегодняшняя корреспонденция в “Петербургских ведомостях”. Бестактная история с венком со стороны желавших публичного его поднесения автору в первое представление первой оперы этого автора сделала то, что хорошее чувство, оставленное во мне при репетициях моими дорогими товарищами по исполнении оперы, к концу ее первого представления должно было смениться тяжелым чувством, до сих пор гнетущим меня, потому что отныне я не могу спокойно ожидать ни одного представления оперы” (из письма Мусоргского Э. Направнику, первому капельмейстеру Мариинского театра, 2 февраля 1874 года).
– Преображенский, идем обедать, – позвала Софья.
– Сейчас, Сонь, дочитаю и приду, – отозвался погруженный в чтение Преображенский.
– Бросай читать, картошка стынет.
– Ну, подожди минуту. Всего одну минуту. Знаешь, как это здорово – читать письма великого человека! Хочешь, я вслух почитаю?
Нет, это переходит всяческие пределы. И Софья прибегла к последнему, проверенному способу.
– Не придешь, все Мусоргскому скормлю. А он прожорливый, ничего тебе не оставит.
– Кому, кому? – художник задумчиво перелистнул страницу и отложил книгу. – Он что, здесь?
– Кто? – с невинным видом переспросила Софья, расставляя пустые тарелки.
– Как кто? Ты сама только что сказала – Мусоргский!
– Ничего я не говорила. Тебе послышалось.
– Странно… а то я было подумал, – недоуменно протянул Преображенский.
– Совсем рехнулся со своим композитором?! Житья от твоего Мусоргского нет. Так ты идешь или нет?
– Да иду, иду.
Глава VIII
Москва, XVII век
Ну вот и дожил до Святого дня. Свершилось. Не зря, выходит, жил и ногами землю топтал. Верно в писании сказано – ничто в пустоту не уходит, равно как не из пустоты и возникает. Услышал Господь молитву, ниспослал день!
Душа Артамона Матвеева зашевелилась, ожила, вселяя в изможденное долгой, нескончаемой ссылкой стариковское тело веру в завершение правого дела. Только бы до Москвы добраться, с Натальей Кирилловной увидеться, а там уж он все повернет на свой лад. Вот уже Наталья и не царица, а регентша. Вишь, как обернулось... А ведь была приемной дочерью и жила наравне со всеми, с семьей его, в общих хоромах, пока не познакомил он ее с царем Алексеем Михайловичем. Ну ничего, Бог даст – свидимся. И с царицей и сынком ее Петрушей. Как-то они там, в Кремле?
– Артамон Сергеевич, поторапливайтесь, – прервал мысли Матвеева Ларион Елизарьев, стрелецкий полковник, пребывавший в суровой задумчивости. – Не ровен час, раздожжится, Мезень вспухнет, прокиснет дорога. Нам задерживаться никак нельзя, царица сказывала в седмицу обернуться. А по кислой дороге лошадкам несподручно будет везти. Поторапливайтесь.
– Не торопи, собираюсь я, – мрачно ответствовал старик. – Путь неблизкий, не забыть бы чего. Немолод я, Ларион. Али забыл?
– Не наговаривай на себя, Артамон Сергеевич. При твоем уме да хитрости кто ж тебя обскачет-то?
– Ну-ну, скажешь тоже. Андрейка! Где ты там? Отъезжаем.
– Здесь я, батюшка, – из покосившейся избы на стылый, сумеречный воздух шагнул долговязый отрок в полушубке. – Дозволь с домом попрощаться. Видать, не вернемся больше.
– Прощайся.
Стрельцы тем временем таскали поклажу – корзины с провизией, сундуки с платьем, обкладывали нутро дорожного тарантаса оленьими шкурами, сбивали колеса, проверяли на крепость конскую упряжь. Мало ли чего приключится в дороге? Весна – девка неподатливая, от нее всего ожидать можно. Наособицу в поморской, Архангельской стороне.
– Ну, поехали, что ли? – крикнул зычным голосом полковник в приоткрытую дверцу, черноволосый детина, сидевший на козлах, встрепенулся, взмахнул лихо, с подтяжкой, крученым пятиметровым кнутом, лошади, заржав от немилосердного обращения, взбрыкнули и понесли. Четырехконный экипаж со скрипом тронулся, понемногу разгоняясь и выбивая из-под колес скудную, веками лежалую грязь.
Матвеев с тревогой и грустью смотрел на оставляемое им жилище, и непрошеная слеза бежала по впалому иссохшему лицу – что ищет человек, куда несется он, чего хочет? Божия тварь, жил бы себе как птичка певчая среди лесов и полей, как рыба скользкая в глубинах вод живет, ан нет! Все ему, человече, чего-нибудь надо – власти, богатства, наживы, и все без меры! Жаден и корыстен человек. А все отчего? Оттого, что без Бога живет. Молитвы исправляет, а про Бога забыл. Вот и про него, Матвеева, тоже забыли, на пять годов в худое место упрятали, а за что? За то, что ради государства Московского радел, жизни не жалел своей, на смерть шел, о присоединении Малороссии заботился?! Грешен, не единожды хотел себя жизни лишить, вот только Андрейка и спасал, сынок малолетний. Вся радость в детях, для них и живем. Но теперь поворот другой, государство помощи просит. Суров Господь, но и милосерден тоже, вспомнил о нем, чаде своем, и скоро уж все решится. Станет Петр царем, а при нем и он, бывший ближний боярин Матвеев Артамон, правителем станет. Что шесть лет назад не сбылось, нонече сбудется. Господи, на все воля твоя!
– Будет вам, батюшка, скорбеть, – Андрейка с нежностью прильнул к отцу. – Теперь уж испытания позади, не возвернутся. А то помнишь, как в прошлую зиму чуть от голода не померли? А в Москве, чай, не помрем.
– Помню, сыне, все помню, – Матвеев обнял сына, вздыхая, – как ты воду носил, мне подавал, как лавки на дрова рубил, как морошку мерзлую в ладонях согревал. Пока мы вместе, ничто нас не возьмет, никакая сила не одолеет!
– Не одолеет, – засыпая на отцовском плече, повторял Андрейка, улыбаясь во сне.
Послав гонцов в пустозерскую глушь, Наталья Кирилловна не находила себе места. Вот уж вторая седмица на исходе, травник к середине близится, а Елизарьева все нет. Как в воду канул. Доехал ли до места, не заплутал в дороге. Эх, кабы еще Артамон Сергеевич жив был! В памяти да в рассудке. Больше жизни ей сейчас подмога его нужна, совет, как стрельцов недовольных успокоить. Рыщут по Москве как стаи голодных псов, мутят народ, того и гляди, бунт самостийный закрутят. Да уже и закрутили. Что тогда?
Словно уловив царскую волю, двери распахнулась, и в палаты важным, неспешным шагом вошел брат царицы Иван Кириллович.
– Наталья! Матвеев объявился! Уже в Кремле. Хоть и постарел изрядно, а все молодцом глядит. Принимай, царица, долгожданного гостя! По следам за мной идет.
Ну наконец-то! Наталья Кирилловна едва не лишилась чувств. Пошатываясь, села в приготовленное кресло, обтерла платочком влажные глаза. Царственной особе не приличествует волноваться.
Петербург, XIX век
Мусоргский проснулся посреди ночи, огляделся. Господи, опять заснул в халате. И что вчера такого произошло? Он выпил стакан воды, сел, пригладил растрепанные волосы. В окно, раскачиваясь на ночных невидимых качелях, смотрел усмешливо месяц. Будто подтрунивал над композитором и его слабостями – заносчивы вы, сударь, без меры и вести-то себя не умеете. И не хотите. Да Модест и сам это прекрасно понимал. И не мог простить себе ссоры с другом. Но Илья тоже хорош – так поддеть Софью! А в чем она виновата? В том, что опередила время? Порядка, видите ли, на Руси нет! А где он есть-то, порядок этот? И чего хорошего в порядке? Беспорядок, между прочим, для природы привычнее, естественнее, так сказать. Хаос – основа мироздания! Это всем известно. С древних времен. И спорить не об чем. Хотя, тут композитор задумался, человеческому обществу порядок нужнее. Иначе эти самые человеки перегрызут друг друга как последние псы. Войны, волнения, восстания, вся история умыта кровью. Выходит, Репин прав? Да ни черта не прав! Хотя бы в том не прав, что друга своего не уважает! А друг его, этот самый гениальный композитор… какой к черту гениальный – бездарный и никчемный композиторишка! И как его такого свет Божий носит!
Мусоргский в расстройстве рухнул на постель и провалился в тяжелый сон. На этот раз до утра, до самого рассвета.
– Ну и как наш больной, выздоравливает? – в палату заглянул как всегда опрятный и подтянутый, в отглаженном белом халате Лев Бернардович Бертенсон.
– Спит наш композитор, – ответила шепотом Евдокия Ивановна. – Опять, видимо, ночью не спал. Вот и досыпает, сердешный.
– Несчастный русский музыкант, – вздохнул врач. – Сколько ему приходится терпеть! А мне казалось, что он полежит у нас, сил поднаберется, а потом и к трудам своим музыкальным вернется. Ему еще многое предстоит сделать.
– Ничего не предстоит, все кончено, – послышался голос из-под одеяла
– Модест Петрович! Вы разве не спите? – удивленно воскликнула Евдокия Ивановна. – Это мы вас разбудили?
– С вами уснешь, – Мусоргский отвернул одеяло и увидел врача. – Здравствуйте, Лев Бернардович!
– Здравствуйте, Модест Петрович! – Бертенсон наклонился к больному. – Как вы себя чувствуете? На что жалуетесь?
– Не на что мне жаловаться, кроме как на свою жизнь, – сказал Мусоргский. – Скорее бы все кончилось!
– Ну что вы такое говорите! Нельзя так говорить, – посетовала сестра Евдокия.
– Действительно, Модест Петрович. Поглядите, какое утро! – Бертенсон шагнул к окну, сильным, уверенным движением раздвинул шторы, и утренний синеватый свет заструился, кружась, по больничной палате. – Как прекрасна жизнь! Стоит ли отчаиваться из-за каких-то там пустяков?
– Какие пустяки – все впустую! – продолжал между тем композитор. – Жизнь, творчество, оперы…Ничего не закончено, не завершено, не доделано. И времени совсем уже не осталось. Ах, я несчастный!
– Евдокия Ивановна, сходите на кухню, поторопите с завтраком, – попросил Бертенсон. Напрасно он назвал Мусоргского несчастным музыкантом. Вот и отозвалось. – А я пока побуду с больным, поговорю, успокою его.
– Хорошо, Лев Бернардович.
– Ну что ж вы, голубчик, с собой делаете! – покатился по палате мощный голос Бертенсона, как только сестра вышла из палаты. – Разве позволительно так над собой издеваться! Еще не старый, крепкий человек, талантливейший музыкант, автор блистательных опер и вдруг такое уныние! Возьмите же себя в руки!
– Так уж и блистательных? – не поверил врачу композитор. – Это вы для красного словца сказали, только чтобы меня успокоить.
– Да нет же, я действительно так думаю. Дайте-ка мне вашу руку. Дайте, дайте.
Мусоргский высвободил из-под одеяла руку, Бертенсон сжал ее у запястья, и Мусоргскому стало лучше. Будто через руку передалось настроение врача, который хотел поддержать композитора, находившегося без средств к существованию и лечившегося в госпитале под видом денщика на полном казенном обеспечении. Что бы Мусоргский делал без своих друзей?
– Так, так, голубчик. Вы поразительно здоровы, у вас отличнейший пульс. Хотя, конечно, радоновые ванны вам бы не помешали. Но чего нет, того нет. Тогда может клистир с танином поставить для общего успокоения?
– Все, что угодно, только не клистир, – взмолился композитор и сел на кровати. – Вы же сами сказали, я здоров, совершенно здоров! Зачем же тогда клистир?
– Ну, если здоровы, – улыбнулся хитро Лев Бернардович, – тогда вставайте, принимайте умывание и приготовляйтесь к завтраку.
– А вот и завтрак, – в палату с подносом вошла Евдокия Ивановна.
Уфа, XXI век
Давно в мастерской Преображенского не было так шумно и жарко. Художник устраивал презентацию – удачно продав одну из старых работ, он решил показать друзьям и вообще всем, кто придет, портрет композитора, последнее свое детище. Над которым работал больше месяца – тщательно выписывал старую Москву, купола и главки церквей, голубое, блещущее белизной, небо, сокола, прилепившегося к Ивановской колокольне, ну и, конечно, фигуру Мусоргского, излучающую необычайное обаяние, откинутую назад голову с копной кучерявых волос, загадочно-пристальный взгляд, добрую улыбку – и, воспользовавшись с неба свалившимися деньгами, выставил работу на общий суд. Когда-нибудь все равно это должно было произойти.
Народу набежало много – Преображенский пользовался популярностью и его презентации всегда привлекали к себе и критиков, и художников – кто ж откажется на дармовщинку поесть, выпить, а заодно и встретиться с друзьями, поболтать, обменяться новостями, да и просто развлечься. Так что в мастерской было не протолкнуться.
– Ну ты и дал Преображенский! Такую работу замыслил! Репина хочешь перепрыгнуть? А сумеешь? Планка не высока?– сыпалось на Преображенского со всех сторон.
– Хорош издеваться, – отбивался художник – Никого я не хочу перепрыгнуть. И не хотел. Просто решил написать портрет. Вы же ничего не знаете!
– Да ладно оправдываться! Решил показывать, показывай. И правильно. Век художника недолог – либо от пьянки, либо от невостребованности все равно раньше времени помрем.
Мастерская гудела, шумела, шуршала разовыми тарелочками и бумажными стаканчиками, сметая угощение со стола, уставленного салатами, закусками, бутербродами, бутылками с водкой и вином. И на это многоязыкое, бурное пиршество смотрел с портрета Мусоргский. Тихо, непринужденно, устало. На мгновение Преображенскому показалось, что лицо композитора, оставленного без внимания, в одиночестве, перекосила нервная гримаса, и художник вышел, почти выбежал на середину комнаты.
– Внимание! – Преображенский окинул лихорадочным взглядом тусовку. – Вопрос на засыпку – кто знает, что написал Мусоргский, какие музыкальные сочинения принадлежат его перу? Ну? Кто первый? Чего молчите? Или жрать сюда пришли? Что, никто не знает?
Приглашенные недоуменно переглянулись и замолкли, повисла зыбкая тишина. Резкий монолог хозяина мастерской нарушил приятное общение, запахло скандалом.
– Ну ты чего, Алексей, – к Преображенскому подошел Стас Винокуров, старый приятель, заместитель председателя союза художников. – Все нормально, старик, идем, покурим. Никому ничего не докажешь, пошли.
Преображенский вырвался из объятий друга:
– Отстань, никуда я не пойду, – и опять обратился к собравшимся: – Так что, никто не знает?
– Можно мне? – спросила Софья, но художник ее оборвал. – Тебе нельзя, ты все знаешь. А мне нужно их проверить.
– Я знаю, – откликнулась высокая стройная девушка. – Мусоргский сочинил три оперы, и все они, за исключением «Бориса Годунова», не окончены. Это «Хованщина», «Сорочинская ярмарка», – девушка задумалась. – Извините, я ошиблась, у Мусорского пять опер. Еще «Женитьба» и «Саламбо». Кроме того, им написан цикл фортепьянных пьес «Картинки с выставки», оркестровая фантазия «Иванова ночь на Лысой горе», вокальные циклы «Детская», «Без солнца»…
– А когда родился Мусоргский, знаете? – перебил девушку художник.
– Конечно. Русский композитор Модест Петрович Мусоргский родился 21 марта 1839 года в селе Карево Псковской губернии, скончался в Петербурге 28-го, тоже марта, 1881 года. Еще вопросы?
Преображенский в возбуждении вскрикнул:
– Надо же, она знает! Знает!
– Позвольте поправить, – послышался мужской голос, – родился не 21, а 9 марта. А по поводу смерти ничего сказать не могу. Как видите, жив.
– 21-го – это по новому стилю, – уточнила выступавшая, – а 9-го – по старому. А вы кто?
Толпа расступилась и все увидели мужчину в зеленом халате с малиновым отворотом. Волосы его были растрепаны, глаза горели, и весь вид обличал в нем человека энергичного, но нездорового.
– Так я и знал, – прошептал Преображенский, ноги его подогнулись, и он начал медленно оседать, сползать вниз. Если бы не Софья, подставившая стул, быть художнику на полу. – Вот видишь, – сказал он, обращаясь к Софье, уже со стула, – я тебя не обманывал. Это Мусоргский.
Глава IX
Москва, XVII век
Не думал Артамон Матвеев, что настолько плохи дела, что Кремль в страхе от обезумевших стрельцов. Говорил Ларион о волнениях, да не поверил ему Матвеев, не захотел поверить. Уничтожу бунт или положу жизнь за государя, чтобы глаза мои на старости лет больше беды не увидали, сказал он царице в первый же день, при встрече. И обратился к патриарху Иоакиму – просить совета.
А стрельцы тем временем гуляли по Москве, тешили распоясавшееся самолюбие. Еще в день смерти Федора Алексеевича дерзнув не целовать крест, с того часа оборотов не сбавили. Не сумевши поставить боярина Пыжова на правеж, уговорами заставили царицу Наталью Кирилловну схватить полковников Грибоедова и Карандеева, бить кнутом и начитать на них по 2000 рублей денег своего неполученного жалованья. Получив волю над полковниками, разнуздались еще больше и, не чувствуя над собою силы, стали собираться многолюдными толпами у съезжих изб, бранили Долгоруких и кричали с пьяным упорством и бахвальством: «Не хотим, чтоб нами управляли Нарышкины и Матвеев, мы им всем шею свернем!..» Не остался в стороне и Хованский, сдержал слово, нашептывая то одному, то другому стрельцу: «Видите, в каком вы у бояр тяжком ярме, а при новом царе не только денег и корму не дадут, но и работы тяжкие будете работать, и дети ваши вечными невольниками у них будут, а что всего хуже, продадут вас в неволю какому-нибудь чужеземному неприятелю, Москву сгубят и веру православную искоренят!..»
Софья не находила себе места. Не так она хотела вступить во власть, не так мыслила восстановить справедливость. Неужто пути другого нет? Потонет Московия в реках крови, чует ее сердце.
– Не узнаю тебя, Софья! Ты что – думала без крови на престол подняться? – увещевал царевну князь Голицын, сам все более распаляясь. – Только открой запруду, вся вода, не только верхняя, чистая, но и низовая, черная, хлынет так, что зальет собою все вокруг. Забудь про сердце, Софьюшка! Как престол наш будет, тогда про жалость вспомним.
– Не то ты говоришь, Василий, не то! Рыщут повсюду стрельцы аки зверь дикий, зачумленный! А тебе ли не знать, как страшен черный люд без узды! Да и поздно уже об узде думать. Сколько народу погубим, Василий! Господи, прости мою душу грешную!
– Какой народ, Софья? Это Матвеев-то народ? Зря, что ли, братец твой его в Пустозерск услал? А Нарышкины, Долгорукие, Языковы? Не народ это, а стая псов безродных, к власти рвущихся! Либо мы их, либо они нас. Так что же – мы должны их жалеть? А нас, тебя, кто пожалеет?
– На вся воля Божья, – помрачнев, царевна, наконец, стихла. – Иди, Василий, не помощник ты мне нынче, сама разберусь во всем. Иди.
– Как знаешь, – Голицын задержался в дверях, – а про день условленный не забыла?
– Все помню. Молиться буду. Два дня мне дадено на замаливание грехов. А там как Бог решит – или на трон взойду или в опале сгину.
Голицын вышел, а Софья упала на пол перед Иверской иконой Божьей матери и зарыдала, облегчая душу очистительной молитвой. Путь к власти не розами усыпан, а телами людскими, не водой родниковой умыт, а человеческой кровью. Знала об этом царевна, но душа ее не хотела с этим соглашаться.
Петербург, XIX век
– А где больной? – спросила Евдокия Ивановна, растерянно оглядывая комнату и не находя нигде Мусоргского. – Кого мне кормить завтраком, Лев Бернардович? Куда делся Модест Петрович?
– Я и сам бы хотел знать, – признался Бертенсон. – Только что был здесь…
– Здравствуйте, Лев Бернардович! – в палату вошел Репин, полный сил и решимости приступить к работе над портретом, – здравствуйте, Евдокия Ивановна! Что у вас произошло? Где мой портретируемый? Сегодня у нас третий сеанс.
– Здравствуйте, Илья Ефимович, – в задумчивости ответил Бертенсон. – Нет вашего портретируемого. Ничего не пойму. По законам физики тело не исчезает бесследно. Здесь же мы наблюдаем воочию исчезновение.
– Опять улетел? – и Репин засмеялся весело и непринужденно. – Так я и думал.
– Что значит – улетел? – спросил, насупясь, Бертенсон. – И перестаньте смеяться, прошу вас. Я не вижу ничего смешного.
– Понимаете, как вам это сказать, – Илья Ефимович откашлялся, – простите. Позавчера, второго марта, Мусоргский тоже исчезал. Ненадолго, правда, всего на миг, но я заметил. Странный он был всегда, но в последнее время особенно. Определенно говорю, Лев Бернардович, возьмите это на заметку – с Модинькой происходит что-то неладное. Вчера вот Софью, царевну, сестру Петра Первого, ну, вы знаете, возлюбил неожиданно, совершенно без всяких на то оснований. На портрет Софьи набросился, видите ли, мало в нем исторической правды, Дубинштейном обозвал…
– Кем, кем? – Бертенсон снял очки и стал протирать их. – Дубинштейном?
– Ну да, – ответил Репин. – Это он, видимо, так Рубинштейна прозывает. Не любит он Антона Григорьевича. Не любишь – не люби, а я-то здесь при чем?
Бертенсон не сдержал улыбки. – Нет, на Модеста положительно нельзя обижаться. Дубинштейн! Каково, а?
– И все же, Лев Бернардович, – недоумевал Репин, – где Мусоргский? Куда он подевался?
– Это я виновата, – всплакнула Евдокия Ивановна. – Плохо за ним смотрела, вот он и обиделся, покинул нас.
– Ну что вы такое говорите, Евдокия Ивановна! – Лев Бернардович подошел к сиделке и приобнял ее за плечи. – Разве можно на вас обижаться, вы – самая добрая и сердечная сестра в моем госпитале! И я запрещаю вам думать об этом! Никто не виноват, просто так сложились обстоятельства, – врач вздохнул, – в общем, так, дорогие мои, оставайтесь здесь, никуда не уходите. Как только больной объявится, немедленно сообщите в ординаторскую. А я покамест обойду этаж, госпиталь большой, не из одной палаты состоит. Всего вам доброго!
Бертенсон вышел, а Репин занервничал, шагая из угла в угол по палате.
– Что ж это такое! Неужто сеанс сорвется? Я же обещал Стасову. Выставка открылась, а портрет еще не готов. Провал, трагедия! Где Мусоргский?
– Разве дело в портрете? – отвечала художнику Евдокия Ивановна. – Человек пропал, хороший человек. Вот ведь неудача! И жил бедно, и мучался, болел, а теперь вот и вовсе пропал. А я завтрак принесла, теплый еще. Скоро остынет, кто его тогда будет есть?
Уфа, XXI век
– Что стихли, господа? Продолжайте веселиться, – Мусоргский шагнул к столу, – я вот только коньячку себе по случаю... Братцы, а где коньяк? Помогите найти!
Все смотрели на Преображенского, ожидая от него первого действия, так как полагали, что это он пригласил гостя. Алексей, чувствуя, что неловкость затягивается, наконец, нерешительно откликнулся.
– Да эти художники как лошади пьют. Может, водочки? – и встал на дрожащих от волнения ногах. Неприлично разговаривать с великим человеком сидя.
– Я, знаете, водку не пью. Побаиваюсь. Плохо влияет она на мой организм, – откланялся Мусоргский. – Боли в спине от нее, головокружение. Мне бы коньячку…
– Наша водка лучшая в мире! – убежденно заявил Преображенский. – От всех болезней спасает. Главное, пить вовремя, то есть бесперерывно, – художник подошел к столу, выхватил еще не пустую бутылку и показал композитору: – Вот, русский стандарт. Рекомендую, Модест Петрович. Беспохмельный вариант.
– Если водку, то только со смирновского завода, – запротестовал композитор. – Другую, извините, не признаю.
– Да вы только попробуйте, – Преображенский протянул Мусоргскому рюмку. – Пригубите для вкусу.
– Нет, нет! И не предлагайте! – Мусоргский замахал руками. – Мне врачи запретили пить!
По мастерской прокатилась волна одобрительного хохота. Художники приняли высказывание за шутку.
– Модест Петрович, – обратилась к композитору Софья, воспользовавшись передышкой, – сегодня у нас презентация вашего портрета. Хотите взглянуть?
– Какого еще портрета? – спросил композитор. – Репинского? Так он еще не написан.
– Да нет, не репинского, а преображенского, – пояснила Софья.
– Ба, вспомнил! Вы тот самый художник, с которым мы были в «Малом Ярославце»? – Мусоргский, широко улыбаясь, пошел к Преображенскому, распахнув руки для дружеских объятий. – Как же это я вас сразу не признал, Алексей Петрович? Простите великодушно. А славно мы тогда с вами посидели! Коньячку шустовского отведали.
– Да, – смутился Преображенский. – Вы тогда замечательно пели. А играли просто божественно!
– Правда? – глаза Мусоргского заблестели. – Да, что могу, то могу. Вот только дружочки мои меня не жалуют, поругивают часто. Но об этом после. Показывайте, что вы там понаписали. Так, значит, вы его закончили?
В разгар тусовки про портрет все забыли, как это бывает почти всегда на презентациях. Но тут расступились, и мольберт с портретом вышел как бы на первый план, всем стал виден. В эту минуту по холсту скользнул луч солнца, вечерний, заходящий, скользнул и остановился, высветив не сам портрет, а сопровождающую, фоновую часть – Кремль, купола церквей, небо, тяжело сгустившееся над городом. Мусоргский, поначалу смотревший на свой портрет с любопытством и даже восхищением, вдруг изменился в лице.
– А какой сегодня день, Алексей Петрович? – глухо спросил он.
– Пятница, – ответил Преображенский.
– Я не день недели спрашиваю, – композитор явно нервничал, – зачем он мне? День месяца – вот что меня интересует!
– 15-е, – Преображенский посмотрел на Мусоргского. – 15 мая. А зачем вам? Что случилось, Модест Петрович?
– 15 мая? – переспросил Мусоргский и в спешке заходил, забегал возле мольберта с портретом. – Мне надо срочно в XVII век. Сегодня день царевича Димитрия убиенного. Первый стрелецкий бунт. Переход власти, смена царского наследника. Надо все увидеть собственными глазами. Кто со мной, братцы?
За одно мгновение в глазах присутствующих композитор из веселого шутника превратился в психа. В мастерскую на цыпочках спустилась неспокойная тишина.
– Модест Петрович, – осторожно спросила Софья. – Вы это серьезно?
– Да серьезней не бывает, – ответил Мусоргский, совершенно не замечая изменившегося к себе отношения. – Вы лучше меня знаете, что опера моя «Хованщина» не дописана. Я хочу ее дописать. Но прежде мне нужно досконально во всем разобраться. Ну кто решился? Кто готов жизнь положить за други своя?
Тишину мастерской нарушил сочувственный голос.
– Жалко шутника, с катушек слетел.
– Может, скорую вызвать? – предложил второй. – Вдруг он буйный?
– Вот еще! – возразил третий. – Сам уйдет. Или улетит. Сейчас увидим.
Мусоргский ничего не слышал, он весь был поглощен захватившей его идеей.
– Ну что – никто не отваживается? – крикнул композитор. – Тогда я один. Прощайте!
– Постойте, Модест Петрович! Я с вами, – рванулся к композитору Преображенский. – Давно мечтал побывать в допетровской Руси.
– И я с тобой, – поддержала Алексея Софья.
– Прекрасно, – воскликнул Мусоргский. – Тогда в путь! Держитесь крепче, друзья! Вот вам моя рука!
И, словно в фантастическом сне, все трое растаяли в лучах заходящего солнца, оставив присутствующих в шоке и полном недоумении.
– Ну что я говорил, – сказал, наконец, тот, который предлагал не спешить с вызовом скорой, – сам улетит. И улетел. Похоже, нам самим теперь нужна скорая помощь. Во всяком случае, мне. Я домой, голова что-то разболелась. Не презентация, а черт знает что.
– А мастерскую открытой оставим? – прошелестел расстроенный женский голос. – Кто-то должен за картинами присмотреть.
– Я присмотрю, идите, – хмуро сказал Василий, – подожду Преображенского. Надо во всем этом хорошенько разобраться.
Мастерская понемногу пришла в движение, художники медленно стали расходиться по домам.
Глава X и последняя…
Москва, XVII век
– Ну что, матушка, делать будем? Не думал я, что дела настолько плохи. И патриарх молчит. В стороне хочет остаться. А время такое, что решение принимать надобно.
Артамон Матвеев пил брусничный отвар в привезенной из Пустозерска деревянной кружке, заботливо обмакивая в нее ржаные сухарики. – Знобит меня. Застудился, видимо, пока до Москвы добирался.
– Все тебе, Артамон Сергеевич, бунт мерещится. Да вон мои полки хоть сейчас на защиту встанут! Две тысячи сабель, – заявил Иван Кириллович, выходя вперед.
– Да откуда они твои-то? – оборвал молодого Нарышкина Михаил Долгорукий, управлявший стрельцами на время болезни отца и фактически являвшийся главой стрелецкого приказа. – Меня батя назначил главным, мне и отвечать.
– Ну и отвечай! Чего молчишь? – наскочил на Долгорукого Нарышкин.
– А то и отвечаю, что неспокойно, – помрачнел Долгорукий. – Легко тебе рассуждать, в палатах царских сидючи. Ты на площадь выйди, к стрельцам. Погляжу, какой ты у нас смелый.
– И выйду! – выкрикнул Нарышкин, однако, без прежней решительности. – И ничего они мне не сделают! Пусть только сунутся. Всякого зарублю.
– Будет вам лаяться, – приструнил заносчивых бояр Артамон Матвеев. – Нужно думать, как власть Богом даденную удержать. Сообща думать.
– Для того тебя и вызвала, – вступила в разговор Наталья Кирилловна, молчавшая до сих пор. – На твою деликатность надежда. На ум твой, на память. Все ты знаешь, обо всем помнишь.
– Стар я, Наталья. Чувствую, не совладать мне, – тихо сказал старик. – Ноги еле носят, того гляди – откажут. Подорвала меня ссылка, обескровила.
– Кроме тебя, некому. Помоги, Артамон Сергеевич. Христом-Богом прошу – помоги! – так же тихо попросила царица.
Матвеев прихлебнул отвар, прокашлялся и отставил кружку.
– Как же не помочь? Помогу. Для того и ехал, – и собрался вставать, как в светлицу кубарем влетел напуганный Федор Урусов.
– Беда, матушка! Стрельцы! К Кремлю подходят, царевича Ивана кричат, выдать просят. Кто-то пустил слух, будто царевича задушили…
Наталья Кирилловна поднялась, властным жестом оборвала доклад боярина.
– Ну хватит тебе! Беду накликаешь. Давно ожидала этого, наготове была, – царица перекрестилась, повернувшись в сторону к иконе. – С Богом! Не подведи, Вратарница!
Над Московским Кремлем, застывшем в напряженном молчании, плотным кольцом ходили огромные тучи, готовые в любую минуту пролиться дождем, закружиться бешеной бурей и поглотить собой все, что было под ними на земле. А на земле были люди – мастеровые, крестьяне, приказчики, дьяки, цари, попы, бояре, стрельцы, женщины, дети – и у каждого своя жизнь, единственная и незаемная, с радостями, горем, заботами и страстями. И вот эта жизнь перевернулась, попала под кровавое колесо. Случилось это в день пятнадцатого мая 7190/1682 года, в самую середину травника, когда природа оживает и все вокруг наполняется сладостным светом и теплом. В просвещенной, цивилизованной Московии произошло крупнейшее народотрясение, первый в истории варварский стрелецкий бунт. Хотя, всякий бунт, переворот, будучи вначале цивилизованным, так или иначе, приобретает варварские формы.
– А что, Ванька, пойдем в Кремль? В палаты царские заглянем, с царицей погутарим. Говорят, она царевича задушила.
В низкое окно прокопченного дымом сруба пробивался слабый сумеречный свет. Здоровенный детина повернулся на полатях, толкая младшего брата.
– Да не может быть? Чтобы дитятю свово да порешить? – отозвался жалостливый голос.
– Не знаю я, – детина зевнул. – Говорят. Цари – народ нам непонятный, у них все по-другому.
– Да все равно ж люди! Зверь и тот детеныша свово в обиду не даст. А тут человек!
– Да не знаю я, чего пристал, – детина сполз к краю, спрыгнул на холодный земляной пол. – Говори – пойдешь али нет? Погуляем. Нынче разрешается.
– Ну, пойдем, Василий, – младшой открыл глаза, – не лежать же весь день на печи. Вот только одежонку накину. А чевой-то так зябко?
– Чевой-то, чевой-то! – передразнил Василий сонливого брата, натягивая сапоги. – Изба остыла, вот и зябко. Вчерась маленько топил, думал, дрова сберегу. А ночью морозец, видимо, приспел. Пойду водицей ополоснусь, лошадкам сенца подкину. Вставай, Ванек. Иттить пора.
Старший брат вышел, рванув на себя примерзшую дверь, а младшой еще плотнее закутался в овчину.
– Опять на кровавое дело поведут. Сколько ж можно? А не пойдешь, на смех поднимут, опозорят. Да и самого, пожалуй, побьют. Господи, упаси мою душу грешную!
Многолюдная дикая толпа, орущая и бесноватая уже от одного своего вида, текла размеренно и разъяренно по пустующим улицам, запруживая их и щетинясь бердышами, саблями и стрелецкими топориками. Впереди всех шли полки со знаменами и пушками, колотили беспрерывно в барабаны, желая обратить на себя внимание московитян и придать выступлению характер организованного войскового похода. К тому и вел бунтовщиков князь Иван Хованский, уже видевший себя во главе стрелецкого приказа.
Москва не просыпалась, не хотела просыпаться, жители в страхе держали ставни закрытыми, надеясь переждать лихое утро. А мятежным стрельцам посад и не был нужен, они рвались к Кремлю, к царским палатам, в самое средоточие власти, туда, где можно было поживиться и устроить ненавистным боярам самосуд. Уже был готов и ходил по рукам список изменников, которых надлежало порешить до полудня.
– Ну вот, Ванька, и добрели. Немного и у цели будем. А там, Бог даст, покормют и напоют. Или сами где возьмем.
– Да, жрать охота, – согласился Иван, – только вот без убийствов хотелось бы обойтись.
– Не удастся, – оскалился Василий. – Мы ж без спросу идем. Охрану придется перебить.
– Экой ты кровожадный, – вздохнул Иван. – А еще брат родной. Не пойму я тебя.
– Поживешь с мое, поймешь, – ответил Василий.
А толпа тем временем ширилась, шумела, бурлила взбесившейся рекой, вбирая в себя все новые и новые человеческие ручейки-пополнения.
– А ну, не задерживай! Посторонись! Вперед подавай! Зашибем!
– Пойдем, Ванек, недолго терпеть осталось. Авось целыми добредем, – подтолкнул брата Василий.
Не успело солнце сняться с лежбища и, выкатившись, как следует обогреть остывшие за ночь мостовые камни, как стрельцы были на Ивановской площади. Царские стражники попытались остановить наседающую толпу, но были смяты, растерзаны бунтовщиками. Пролилась первая кровь.
– Царевича подавай! Ивана! Посмотрим, какой он живой. А то говорят, задушили его. Выводи на крыльцо! Хотим своими глазами глянуть на царевича.
– Да что Ивана – обоих выводи на крыльцо! И Петра впридачу. Давай, не мешкай! А то мы живо сабельками дело наладим. Поторопись, бояре толстопузые!
На крыльцо вышла бледная Наталья Кирилловна, держа за руки обоих царевичей – Петра и Ивана. С ней на крыльцо вышли Артамон Матвеев, Иван Нарышкин, Михаил Долгорукий, а за ними и другие ближние бояре. Вышел и патриарх Иоаким, твердый как скала, обвел суровым взором бесчинствующих. Стрельцы отступили, но рядов не разомкнули.
– Как же так? А говорили, что задушен, – по толпе пробежало первое, робкое сомнение. – Зря, что ли, мы сюда шли? Неужто обманули?
– А вот мы сейчас посмотрим, тот ли царевич, за кого он себя выдает, – колоколом гуднул мощный голос. К крыльцу шагнул здоровенный, с медведя, краснорожий детина в мятом кафтане. – Лествицу подайте. Отсель не видать. Может, это и не царевич вовсе, а девица. А? – и дерзко расхохотался в глаза струхнувшим боярам.
Стрельцы подхватили начавшийся смех, толпа пришла в движение.
– Да ты и так достанешь! Подойди да глянь, – донеслось из рядов. – Чай, увидишь.
Краснорожий стрелец метнул взгляд в толпу, толпа смолкла.
– Вот, вот лествица, пожалуйте, – засуетился боярин Урусов, приставляя к перилам тонкие узорчатые сходни.
– Эта не по мне, – мрачно покачал головой детина. – Пожалуй, что сломаю. Другой нет?
– Да ты так пройди, мил человек, на крыльцо, – позвал стрельца Артамон Матвеев по-отечески ласково. – Поднимись и сам посмотри, – и поднял царевича Ивана на руки. – На вот, гляди.
Рисковый шаг затеял старый боярин. Нужно было как-то успокоить стрельцов, упросить их миром разойтись по домам. Действовать надо осторожно – уговорами да лаской. Один неверный шаг и на пики угодишь.
– Да ладно, – засмущался вдруг детина точно младенец. – Что ж, я, неуч, рядом с вами, учеными, встану? Негоже это, – и, вглядевшись в Ивана, сказал, широко улыбаясь. – Теперь вижу, царевич это, точно царевич. Слышите, робяты?!
И, казалось, толпа поверила, поддалась силе и обаянию слов неспешного Матвеева, точно стадо послушное внимая нововыбранному пастуху, и уже крестилась царица Наталья Кирилловна, моля Вратарницу о пощаде и снисхождении, и патриарх втайне посылал знаки Всевышнему, но все подпортил молодой Нарышкин. Вскипела кровь у боярина, не удержался он и выступил на край крыльца с увещеваниями.
– Что ж вы делаете, поганцы?! Ворвались в Кремль непрошеными, охрану перебили да еще перед царевичами бахваляетесь! Вы ж их до смерти напугали! Кто ж теперь Русью управлять станет? Живо по избам! Чтоб духу вашего здесь не было! Чего встали – ну?!
Этого и нужно было стрельцам, той небольшой, скрытной горсточке, которая шла на Кремль, заранее обдумав действия и держа про запас заготовленные речи.
– Вы слышали? Вы все слышали!
Прямо перед крыльцом выскочил проворный стрелец, за ним еще двое, трое, и скоро уже все крыльцо было окружено черными подговоренными людьми, прыгающими, бегающими, катающимися по земле, которые размахивали бердышами и кричали:
– Вот этот и хотел задушить царевича, да не успел. Смерть ему, смерть!
– Это мы не дали! Вовремя подоспели. А говорят, он уже и царские одежды примерял. Не зря ж так о царевичах печется, убивец!
– На пики его, в кровь! Козьма, чего стоишь колодой? Хватай боярина! Предатель он, род царский предал! Козьма?! Или жалеешь изменника?
Козьма, здоровенный детина с сердцем младенца, недоуменно оглянулся и рысью махнул на крыльцо, шагнул к боярину. Сердце Нарышкина рухнуло, провалилось в пятки, в страхе он отшатнулся в сторону, чувствуя, что сейчас произойдет непоправимое.
– Его? – спросил с удивленно-невинным видом Козьма.
– Его! – бешено взревела толпа, и в тот же миг Нарышкин ощутил свое тело как чужое, описав мертвую петлю в воздухе, обмякшим истуканом он рухнул на десятки, сотни подставленных железных пик. Доигрался боярин. Кровь брызнула фонтаном, обагряя перекошенные злобой лица. Уже не ведая, что творит, озверевший Козьма схватил стоявшего рядом Михаила Долгорукого, по-медвежьи, одним движением, переломил шею и бросил бездыханное тело в толпу. Стрелецкое море застонало и вздыбилось, проглатывая и топя в крови очередную невинную жертву. Чувствуя близкий конец, бояре бросились к двери, образовалась сумасшедшая давка, Артамон Матвеев, понимая, что ему не успеть, опустил Ивана и телом своим закрыл царевича и царицу, вкруг встали бояре Урусов, Елизарьев и другие, а впереди всех патриарх, гневно осеняя крестным знамением стрельца-палача:
– Окстись, окаянный! Изыди прочь с крыльца! Не сметь трогать царицу и царевичей!
Козьма отмахнулся от патриарха, как от надоедливой мухи, вырвал Матвеева из боярских рук, жалея старика, не стал ломать ему шею, а просто бросил в толпу на топоры и пики. И вытер грязное от пота и крови лицо рукавом кафтана. Кажись, того обнаружил. Сказывали, прежде других изничтожить седого и хитрого боярина. Вот этот боярин и есть. По всему видать, важная птица, голова всем заговорщикам. С кровавым делом покончено, пойду, душу вином залью, грехи смою. Козьма воровато спрыгнул с крыльца и скрылся в толпе.
Матвеева разрубили вмиг, но боярин ничего не почувствовал. Господь помог старику, слабое сердце его остановилось раньше, чем в спину с хрустом вошел первый топор. И только голос Андрейки истошным криком взвился в воздухе, разрезая окровавленное пространство, – батя-а-а!
Подговоренные люди тем временем уже были на крыльце, прыгали, кричали, пугая царевичей, бояр, наконец, и стрелецкая толпа сдвинулась с места и хлынула в царские палаты.
– Господи, что происходит, – прошептала Софья, прижимаясь к Преображенскому. – Что это с ними, Алеша? Почему это?
– Бунт это, бунт, Соня, – отвечал художник, дрожа и обнимая Соню. – Русский бунт, бессмысленный и беспощадный. Помнишь, у Пушкина?
Стоя у высокого белокаменного собора, друзья наблюдали за происходящим со стороны. Но – странное дело! – стрелецкая толпа совсем не замечала чужеземцев, словно на них были надеты шапки-невидимки.
– Почему бессмысленный? – не согласился со словами Преображенского Мусоргский. – Борьба за власть это называется. Кончина безродного государя всегда подобным исходом заканчивается. И в Европе так же. А у нас и подавно. Потому и пишу оперу об этом времени, ибо чувствую в нем перекресток всех судеб, всех течений, всех поворотов российских. Вот оно, море человеческое! Страшное, кровавое, бездонное!
– Что ж в этом хорошего, Модест Петрович?! – воскликнула Софья. – Жизнь человеческая бесценна. А тут правит беззаконие, произвол. Казнят всех без разбора. Что будет с Россией?
– Бесценна, голубушка, правда ваша, – согласился композитор, – только словом здесь не помочь. Надо к Софье спешить, в покои царские пробраться. Но как это сделать?
– Я знаю! – выкрикнул Преображенский и остолбенел от собственных слов. Что он говорит?
– Откуда? – вытаращил глаза Мусоргский. – Разве вы здесь когда-нибудь были?
– Здесь должен быть потайной ход, – убежденно, с воодушевлением повторил художник, – я знаю. За мной! – и потащил за собой Софью и упиравшегося композитора.
Преображенскому вдруг почудилось, больше того, его пронзила уверенность, что хорошо знает это место, и не раз бывал в нем – и белый собор и мощеная булыжником площадь, и резное высокое крыльцо, где сейчас разыгрывалось страшное, кровавое зрелище, явственно и отчетливо проступили в его памяти. Конечно же, он покажет композитору, как пройти в царские покои незамеченным.
Царевна Софья молилась. Молилась долго, истово, покорно и напряженно, до звона в ушах, до рези в горле, стоя затекшими коленями на холодном каменном полу. В голове молотом стучало предупреждение Голицына – забудь про сердце, Софьюшка, как власть наша будет, тогда про жалость вспомним. А Господь говорит, всегда жалеть людей надо, встрял внутренний голос. Всякая тварь – Божия, в защите и любви нуждается. Но как сблизить два подхода, как достичь двуединства, как сохранить Россию, каким способом? Молитвой, только молитвой, страстной и самозабвенной. Только так слова ее будут услышаны.
И вскинула, воздела в очередной раз царевна ослабевшие руки перед Вратарницей – Матерь Божия, Царица Небесная, Владычица, помоги!
– Вот ваша Софья, проходите. Только тихо, – сказал Преображенский, открывая дверь в царскую палату и пропуская композитора. Мусоргский, протискиваясь, споткнулся и локтем задел, неловко стукнулся о край косяка.
– Кто здесь? – Софья прервала молитву, оборачиваясь на шум.
– Софья Алексеевна, это я, Мусоргский, не бойтесь, – пробормотал композитор, потирая ушибленный локоть. – Там, у красного крыльца, творится такое…, – и осекся, поймав на себе, пущенный как ядро, тяжелый царевнин взгляд.
– Да знаю я, что там творится, – оборвала Мусоргского Софья, поднимаясь с колен. – Потому и стою перед Вратарницей денно и нощно, заступничества для Руси прошу. А ты что явился? – царевна усмехнулась, – что крутишься у меня под ногами? Чью волю исполняешь?
– Да ничью волю я не исполняю, – стал оправдываться композитор. – Вы не помните меня? Я – Мусоргский Модест Петрович, потомок князей Монастыревых, которым ваш батюшка грамоту жаловал, мусикиец, то есть, композитор, значит, оперу пишу. Про стрелецкий бунт. Ну тот, который, сейчас здесь, на крыльце, на площади… Слышите?
– Да помню я все и уши у меня есть, чего заладил, как петух, – не вникла царевна в объяснения композитора. – Сама к этому вела, сама и отвечать буду, – немного помедлив, спросила, – а ты что знаешь про стрелецкий бунт? Кто тебе про него сказывал?
– Да у Соловьева читал. У Желябужского. Да все у нас про бунт знают, – простодушно ответил Мусоргский. – Вот и Стасов про бунт рассказывал.
– У вас, это у кого? – мрачнея, спросила Софья.
– Ну, в России, в Петербурге, – доложил композитор.
– Ну вот и открылось! Договорился, сердешный! – обрадовалась догадке царевна, приняв Петербург за европейский город, где, по ее мнению, давно плелся заговор против России. – Сейчас на дыбе все скажешь. И про бунт, и про заговор Нарышкиных. Не таких уговаривали.
– Мне на дыбу нельзя, – попятился в страхе Мусоргский. – Мне оперу дописать надо. Мусикиец я, не заговорщик.
– Софья Алексеевна, ну зачем же так? – вступился за композитора Преображенский. – Он помочь вам хочет, а вы на дыбу. Вы хоть знаете, чем для вас этот бунт закончится? Их же три у вас будет, это только первый. А потом второй и третий будет. Потом ведь царь Петр вам не простит!
– А эти кто с тобой? – спросила царевна Софья, оглядывая чужеземцев – художника и его подругу, которая, спрятавшись, выглядывала из-за Преображенского.
– Эти? – растерялся композитор. – Да дружки. Намедни познакомился. Хорошие ребята, рекомендую.
– Подельники, значит, – сделала выводы царевна, – Петра царем видите. Кто вас подослал? Матвеев? Говори! На иконе клянись, нечестивец!
И тут неожиданно, но весьма кстати зазвонил мобильный телефон, мелодичные звуки которого раскатисто и звонко растеклись по царской палате, впервые на своей памяти слышавшей подобную музыку. «Рассвет на Москва-реке», вступление к опере «Хованщина», наконец-то зазвучало в том месте и в том времени, для которого оно была написана. Кляня на чем свет стоит зазвонивший мобильник, Преображенский стал рыться по карманам, а Мусоргский обомлел, в этот раз ему достало терпения не бранить электронную аранжировку, а царевна Софья сжалась в напряжении.
– Что это? – спросила царевна, оглядывая в изумлении палату.
– Что – что? – переспросил композитор.
– Глухим прикидываешься? Так я тебе живо уши прочищу! Чья музыка, спрашиваю?
– Моя, – признался, краснея, Мусоргский.
– Знатная музыка, – царевна вздохнула, черты лица ее разгладились, кажется, впервые она за два дня успокоилась, – никогда прежде такой не слыхала. И строй душевный, и инструменты заморские. Совсем как в Польше играют. Батюшка привозил в Москву придворных польских музыкантов. Я тогда еще девочкой совсем была. Стану, бывалочи, за занавесью и слушаю. От долгого слушания глаза слипаются, сердце смиряется и засыпаю. В таком сонном образе меня и находили. А у вас исполнение европейское, а строй вроде как наш русский. Красиво выводят…А музыканты где? Куда подевали дудошников?
Преображенский, наконец, после долгих поисков нашел мобильник и спешно отключил вызов. Музыка стихла.
– Софья Алексеевна! – воскликнул Мусоргский, чувствуя, что настроение царевны размягчилось, и что наступает его час. – С тобой я, на твоей стороне. Стрельцы давно Матвеева порешили, как же он мог меня прислать? Я спасти тебя хочу, из беды выручить, а ты упрямишься! Ну возьмешь ты сегодня власть, а завтра? Через семь лет Петр в совершеннолетие вступит, и порешат уже тебя. Так что и второй бунт не поможет. Бросай все, бежим с нами!
– Куда ж мне с вами, – произнесла, словно в нерешительности, царевна. – А о Руси кто подумает?
– Так все равно ничего не изменить, – продолжал запальчиво Мусоргский. – Петр придет и опять все на свой лад повернет!
Напрасно он так сказал. Слова композитора как ударом глинобитного орудия прорвали плотину спокойствия Софьи. Тишина пробыла в палате несколько мгновений.
– Остепенись, чужеземец! – вскричала царевна. – Останови речи свои иезуитские! Откуда тебе знать, что с нами будет через семь лет? Ты что, Христос, чтобы видеть сквозь толщу лет? Или ведун языческий? Так я тебе язык укорочу!
– Не верит, – опустил голову Мусоргский. – Я к ней с добром, а она? На власти своей помешалась. Неужто прав был Репин? Не верю! Слышишь, Софья? Я тебе не верю! Ты хорошая, ты добрая, ты умная! Пойми же, наконец, что плетью обуха не перешибешь.
– Вот, вот, – подхватила царевна. – И Васенька мне то же говорил. Ну как вы не можете понять, что это меня ничем не перешибешь!
– Кто меня тут вспоминает? – в царскую палату вошел князь Василий Голицын, – у тебя гости? Кто такие?
– Васенька! – Софья бросилась навстречу. – Пора?
– Пора, Софьюшка! – торжественно произнес князь. – Стрельцы в Кремле. Растеклись сворой голодных псов. Останови их, тебе под силу. Останови! И пользуйся для своей выгоды. Медлить нельзя, сейчас же иди!
– А Хованский где? – спросила царевна.
– Среди стрельцов, где ж ему быть-то, – ответил Голицын.
– Прочь с дороги, чужеземцы, – и царевна выбежала из палаты. Тут же вслед за ней вышел и князь, бросив долгий, подозрительный взгляд на Мусоргского и его друзей.
Мусорскому показалось, что жизнь его кончена. Схватившись за сердце, он прислонился к дверному косяку и закрыл глаза. Зачем жить, когда ему не верят, когда главное дело жизни обречено на провал, когда история, словно верткий змей, выворачивается из-под рук и ничего нельзя поправить! Да, жизнь кончена, здоровье расшаталось ни к черту, самое время помирать. Эх, пожил только мало!
– Что с вами, Модест Петрович? – спросил Преображенский. – Вам плохо?
– Он умирает! – закричала в страхе Соня. – Алеша! Разве ты не видишь?
Преображенский схватил композитора и, второпях неловко обняв, подтащил к окну, распахнул ставни. В покои ворвался воздух, а вместе с ним шум и крики беспокойного, страшного московского утра.
– Модест Петрович! Вы слышите меня?
Тяжелый звон бердышей, резкий свист сабель и стоны измученных бояр вернули сознание композитору. Мусоргский открыл глаза и, увидав Ивановскую площадь, кишевшую кровожадными стрельцами, отпрянул от окна.
– Это конец, – прошептал композитор и перекрестился.
– Ну, слава Богу, очнулся, – Преображенский прикрыл ставни. – Что делать будем, Модест Петрович? Уходить надо. Стрельцы не Софья, объяснений спрашивать не станут. Раз – и голова долой.
– Да, страшное время, – выдохнул Мусоргский. – Но почему Софья мне не поверила? Почему? Я же ей только добра желаю! А она?
– С какой стати она должна тебе верить? – парировал Преображенский. – Для нее ты и все мы – чужие и, наверное, недобрые люди. Пришельцы, одним словом. Заморские гости.
– Я – не чужой, – возразил композитор. – Я – свой, русский!
– Так и я ведь русский, – сказал Преображенский. – Только русских много и они все разные. Один пахарь, а другой – убивец.
– Неправда! – вскричал Мусоргский. – Русский человек един! Как един русский язык, русская музыка, русское необозримое пространство! Помните, как у Пушкина? Царь Борис спрашивает: – А ты, мой сын, чем занят? Это что? А сын Феодор ему отвечает: – Чертеж земли московской, наше царство из края в край. Вот видишь: тут Москва, тут Новгород, тут Астрахань. Вот море, вот пермские дремучие леса, А вот Сибирь. Крепко сказано! Русский человек сказал!
– Так то ведь Пушкин! – протянул Преображенский.
– Шаги, – побледнела Софья, – я слышу шаги. Сюда кто-то идет!
Преображенский прислушался. Действительно, были слышны шаги, а вместе с ними и чьи-то крики, брань. Похоже, бежали люди, много людей. Шум нарастал, времени на раздумья не было. Художник бросился к двери и закрыл ее на засов. Потом для надежности подпер тяжелым креслом.
– Модест Петрович, если вы сейчас что-нибудь не придумаете, – обратился он к композитору, – мы все пропадем. И оперу вы точно уж не допишете.
– Да, пожалуй, – Мусоргский призадумался. – Вы согласны со мной еще немного попутешествовать?
– Куда теперь? – не сдержала любопытства Софья.
– Ко мне, в мой любимый девятнадцатый век, век поэзии и музыки, век возрождения России!
– Ну что с вами сделаешь? – развел руками Преображенский. – Назвался груздем, полезай в кузов.
– Тогда вперед, друзья! – воскликнул композитор. – Держите руку!
И троица растаяла в утренней дымке. В эту минуту в дверь стали ломиться.
Петербург, XIX век
Репин стоял у окна и внимательным взглядом следил за движением утренних легких облаков, когда трое товарищей, невероятным образом преодолев времяпространственное расстояние, впрочем, уже не в первый раз, очутились в больничной палате. Мусоргский по привычке плюхнулся в койку, отчего последняя натужно скрипнула под массивной фигурой музыканта, рядом приземлились Преображенский и Софья.
– Ба, Мусорянин вернулся! – Репин оживился и шагнул к другу. – Ну, рассказывай, голубчик, где ты на этот раз побывал? Да ты не один прилетел, а с помощниками! И про них расскажи. Ну, не томи!
– Отстань, Илья, не до тебя, – отмахнулся Мусоргский. – Нечего мне рассказывать. Может, перенесем сеанс? Спать хочу. Устал я.
– Что ты, Модинька, нельзя, какой сон! Выставка открылась, а портрет еще не готов. Это же скандал! Стасов мне не простит. А Третьяков просто-напросто съест. Садись, а я покуда этюдник раскрою. Садись и рассказывай все по порядку – где был, что делал. Ну, давай же, не медли…
– Слушай, – перебил Репина Мусоргский, – а где Евдокия Ивановна? Куда подевалась моя сестра? Ты что, один здесь? – и добавил, капризничая, – я есть хочу. Где мой завтрак?
– Да вот он, ваш завтрак, Модест Петрович, – шепнул композитору Преображенский, показывая рукой на поднос, прикрытый салфеткой.
– Ага, – радостно кивнул Мусоргский, – тогда будем есть. Это хорошо. Я проголодался.
– Ну, если ты не хочешь, тогда я спрошу, – невозмутимо-важно произнес Репин, раскрывая этюдник и доставая из него краски, кисти, и обратился к Преображенскому. – Ну-с, гости дорогие, откуда будете, из каких мест?
Увидев перед собой живого Репина, Преображенский растерялся. Никогда еще ему не приходилось беседовать с грандом русской и мировой живописи вот так запросто. Да и что говорить? Разве Репин ему поверит? Он и сам не вполне понимает, что происходит.
– Что, молодой человек, дар речи потеряли? – улыбнулся Илья Ефимович. – Да вы, как я вижу, не петербуржец. Здесь так не одеваются. Может, тогда, из московских? Или с Урала?
– Да, с Урала, – удивленно отозвался Преображенский, – а как вы узнали?
– А по чертам лица, – уклончиво ответил Репин.
– Чьего лица?
– Да вашего, вашего лица, – засмеялся Репин. – Есть в вас что-то такое… В разрезе глаз, наклоне лба.
– Так я ведь русский, – едва не воскликнул Преображенский. – У меня и мать и отец – русские!
– А в России – все русские, – спокойно сказал Репин. – Кроме татар и черкесов. Эта прекрасная девушка с вами?
– Да, Софья – моя жена, – Преображенский смутился, а Софья сжала ему руку в знак благодарности. – Я не представился, – на этих словах он встал. – Преображенский Алексей, художник из Уфы. А вы – Репин Илья Ефимович, великий русский художник. Много о вас читал, знаю. И преклоняюсь.
– Да, меня в России знают, – Репин принял похвалу как должное. – А я вот вас что-то не припомню. Как, впрочем, и город тоже. Как вы сказали – Уфа? Диковинное слово. Там, кажется, башкирцы живут?
– Не только. А скажите, Илья Ефимович, – Преображенский не смог удержаться и не задать Репину давно мучавший его вопрос, – я по поводу вашего портрета, вы действительно считаете, что справедливо будет, правильно вот таким оставить Мусоргского потомкам?
– Каким – таким? – не понял вопроса Репин, укладывая портрет на конторку и окидывая его внимательным взглядом.
– Ну, – замялся Преображенский, – помятым, неопрятным, с красными глазами, непричесанным. Недостойным великого композитора, – молодой уфимский художник даже покраснел от собственной дерзости. Хотя, Репин был старше его всего на четыре года.
– Да, да, Илья Ефимович! Ответьте нам! Как вы считаете? – вмешалась в разговор Софья.
– Вот, вот, скажи ему, Алеша! – поддакнул Преображенскому Мусоргский, расправляясь с гречневой кашей. – А то этот художник никого не слушает. Даже своего друга. А друг этот, как вы только что изволили выразиться, великий композитор! Слышишь, Илья, что гласят потомки?
– Ага, вот как! – Репин озадаченно потер лоб. – Значит, и вам тоже не нравится мой портрет. Хорошо, господин Преображенский, очень хорошо.
Повисла напряженная пауза.
Мусоргский допил остывший чай. Репин молчал, приготавливая кисти к работе, молчали и Преображенский с Софьей, ожидая, что скажет именитый художник.
Первым растолкал тишину Мусоргский:
– Ты что, Илья, обиделся, что ли? И пошутить нельзя. На друзей обижаться грешно.
– Ничего вы не понимаете! – взорвался Репин. – Ну нет у меня другого композитора! Какой есть, такого и пишу! Потому как выдумывать не умею и не хочу. Ибо никакой вымысел не сравнится с истинной, живой жизнью. Не так ли и ты сам недавно говорил, Модинька, а? Ну разве ж я виноват в том, что ты так выглядишь? А вы, друзья, тоже хороши! Вместо того, чтобы устраивать мне разнос, лучше бы друга моего приодели, умыли, причесали. А то ходит, как…стыдно и сказать даже.
– Ну чего ты меня перед людьми позоришь, Илья! – пробормотал в смущении Мусоргский. – Чем тебе не нравится мой вид? Ну, располнел немного, ну, круги под глазами. Так это болезнь, в том моей вины нет. Как матушка моя Юлия Ивановна скончалась, так я и заболел. Бывалочи, несколько ночей кряду не спал. Не спал и все об ней, об печальнице думал. Любил я ее очень. И музыка моя вся от нее.
– Не выкручивайся, Модинька! Не лги! – прогремел мощный голос Репина. – Пить перестань, за ум возьмись! Тогда и внешне, и внутренне будешь красив и опрятен. Вот скажи, в чем ты сейчас ходил, если бы Мальвина Кюи тебе халат не подарила? Молчишь? А я скажу…
– Совсем ты меня не жалеешь, – еле слышно выдавил из себя Мусоргский.
– А чего тебя жалеть, если ты сам себя не жалеешь! Ладно уж, – смирился Репин, – прощаю. Садись, продолжим сеанс. А вот друзей твоих еще поспрашиваю. Кто и чего достоин.
Преображенский понял, что Репин не отступит от задуманного. И это на мгновение придало ему решимости.
– Что ж, ваше право, Илья Ефимович. Только учтите, этот портрет – приговор русской музыке. По нему будут судить Мусоргского. И как композитора, и как человека.
– Вы о чем, молодой человек? – спросил Репин, приступая к работе и делая первый мазок. – Какой приговор? Я художник, а не прокурор.
– Вам, конечно, слава и почет, и портрет ваш будет висеть в Третьяковке, а Мусоргский навсегда останется в памяти потомков алкоголиком, запойным композитором, – выпалил на одном дыхании Преображенский.
– Кто вы такой, господин Преображенский, чтобы меня учить? – Репин отложил кисть. – Жуковский? Куинджи? Даже Иван Николаевич Крамской, бог и царь колорита, не вмешивался в мою работу, пока она не закончена. А вы кто такой? Покажите хотя бы одну свою работу. Где вы учились? На Урале нет своей школы, значит, вы – самоучка? Так я и знал! А все туда же – в учителя лезете! Вот так у нас все в России. Сами ничего сделать не могут, а критиковать горазды. – Репин снова взял кисть и повернулся к Мусоргскому. – Прямо сиди, Мусорянин! Не шевелись, – и со спины бросил Преображенскому: – Все, молодой человек, можете идти. Некогда мне с вами разговаривать. Портрет сдавать пора, Третьяков ждет.
Преображенского как срезало, он почувствовал себя студентом, провалившим дипломный экзамен. Внутри все кипело, бурлило, негодовало, но высказать этого он не мог. Потому что получил исчерпывающий ответ. Затевать новый спор не имело смысла.
– Пойдем, Софья, не будем мешать людям, – сказал Преображенский.
– Сделайте одолжение, – ответил Репин. – Оставьте нас.
– Постойте! – воскликнул Мусоргский. – Куда же вы пойдете? Илья Ефимович, извините, – композитор вскочил, чтобы проводить Преображенского и Софью. Уже в коридоре, прикрыв дверь больничной палаты, он зашептал скороговоркой:
– Его не переубедишь. Бесполезно. Я пробовал, ничего хорошего из этого не вышло. Илья – прекрасный художник, колорист замечательный, но исторически ограниченный и очень упрямый к тому же. Почти так же, как я. И вы совершенно правы, Алеша, что русскую музыку будут судить по этому портрету. Что ж поделаешь, если я таков, если все обстоятельства против меня. А я…что я? Слабый, ничтожный человек, так ничего и не сделавший в своей жизни. Прав Илья – таким меня и надо рисовать. Пусть потомки знают правду.
– Это неправда! – Софья едва не заплакала от обиды. – Вы – замечательный композитор, умница, вас все знают и помнят во всем мире – в России, в Европе, в Америке! И вы не алкоголик! Просто так сложилась жизнь…
А Преображенский добавил:
– Есть еще один портрет, мой. Он еще не дописан, но я обязательно допишу его. Теперь я знаю, как это сделать.
– Жаль только, что «Хованщина» так и останется незаконченной, – вздохнул Мусоргский. – Времени катастрофически не хватает. Сколько еще мне осталось, один Бог знает.
– Допишете, непременно допишете, – в один голос закричали Преображенский и Софья.
– Это вы только так говорите, чтобы меня поддержать, – улыбнулся Мусоргский. – Спаси Вас Бог, ребята, замечательные вы люди.
– Ну скоро ты там, Мусорянин? – донесся из палаты голос Репина. – Прощайся уж быстрее. Третьяков ждет.
– Прощайте, Алексей, – Мусоргский обнял Преображенского. – И вы прощайте, Софья. Не поминайте лихом. Пойду доживать жизнь, – композитор шагнул и пропал за дверью…
Читайте нас: