«Лихая болесть» – метафора тяжести, гнета и лихости – по-старинному эпилепсия, неудержимый, описанный ещё Достоевским приступ иного мира, с пеной на губах – поцелуе Лилит, бледной демоницы мороков, явившейся из запределья. И этот текст – морок, со слоёным местом действия и героями, что «имеют странное достоинство – представлять одно и то же лицо под видом разных особ», прежде всего самого сочинителя, раздвоенного, а то и растроенного, и адресата его воздыханий.
Гончарововедение этой повести – прообраз «Обломова». Примерно так набоковский «Волшебник» веком позже накудесничает лилитообразную иноязыкую демоницу, которая заменит слёзно утраченную Машеньку с родимой Евиной благодатью. Смысл в такой параллели есть, хотя у Гончарова ещё есть и родина, глубинный Симбирск, и привечающее петербургское семейство художников и литераторов Майковых, где, как сказал бы Свидригайлов, «склоняется и млеет» его «предмет», Юния Дмитриевна Гусятникова, племянница Евгении Петровны Майковой…
Что же это за лихая болесть такая, и кто ею болен? Ужель мы читаем скорбный лист, а не рукопись-бидермейер, багательку 25-летнего автора для домашнего альбома – дабы дополнить досужьи карты, бальные беседы, дуэли и прочие рукоделья, например, по канве – занятие старшей Майковой (как и героини-хозяйки дома в повести) со дня свадьбы. Но автор выходит за альбомные рамки. Старательно пишет объёмный, подписанный инициалами текст, который, раз прочитанный за семейным ужином, навсегда завязывается муаровыми тесёмками. Нигде более не опубликован! Повесть увидит свет век спустя, и то лишь в marginalia и juvenilia, только потому, что воздыхатель Юнии станет известным писателем Гончаровым. Зачем же нужен был сей непомерный труд? Конечно, как и прочий массив подобных, пусть и гораздо менее искусных трудов, коих, особенно в два предшествовавших века, неимоверно развелось на каждом углу, вплоть до книжного развала на Красной площади, где ими приторговывали даже бедные дьячки и безместные попы, – это любовный заговор. Пусть и в несколько фарсовой гримасе. Составлялся и применялся он по большей части мужчинами, женщины просили другого – магической пощады от домашних жестокостей. Основные шаблоны любовного заговора присутствуют в этой альбомной повести – прежде всего безруко-безногая, слепоглухонемая тоска-кручина, трансформировавшаяся во внутреннюю тяжесть, придавливающую Никона Устиновича Тяжеленко, грузную часть авторского альтер эго. Легковесного рассказчика Филиппа Климыча Тяжеленко выпускает – да будет свет! – как глубоководная рыба, фонариком на усике, для привлечения и добычи сведений. Лакомый объект – вздыхающая Фёкла, элегическая личина Юнии, Донна куртуазного лафита с пармезаном и штопальщица чулков грипусье для буерачного канкана а ля рюсс её вакхической ипостаси Зинаиды, предпочитающей малагу.
Другой шаблон – путешествие, причём все хтонические красоты и наружные силы природы должны поспособствовать любовному амоку.
Признак магийности текста, в данном случае безуспешной, с обратным желаемому действием, ибо первая муза Гончарова вышла замуж за другого, некоего Ефремова – это синхронистичности, аналоговая магия, то есть случайные совпадения, с ним связанные. К примеру, процитированный в эпиграфе «Лихой болести» безобидный курортный врач Лодер много позже обернется в имя нарицательное для лодырей, нерукотворным памятником которым через 20 лет станет развившийся из Тяжеленки Обломов. Или, здесь уже не до шуток, – Б. М. Энгельгард, публикатор в 1936 г. в ленинградском журнале «Звезда» этой первой русской гаргантюанской повести, вскоре трагически погибнет от блокадного голода. Магия вышла неудачная. Хотя у тяжеленковской, гомункулусной кручины должны были протянуться к Зине-Фёкле если не ручки и ножки, то хотя бы плотоядные, для двуликих цокотух, лепесточки. Но вопль младого фавна испущен втуне, первая любовь отказала, и младой чиновник, секретарь губернатора и перспективный масон обречен на пожизненное одиночество. Почему не сработал приворотный гримуар? Потому что в рецептуру любовного напитка вместо убойных ингредиентов, жабьей сыпи и могильной мандрагоры увлекшийся кулинар добавил сладостные алкоголи и искусственные красители, приведшие его самого в творческий экстаз, и ритуальные, завораживающие подсознание формулы кипения запредельных сил были сплетены в змеино-куртуазные арабески в факирской надежде любого менестреля, что взмокшую в слезах вымысла Донну проймет пиитический яд и она падет к его ногам. Поэтому вызванная хтоническая сила, вместо помощи камню на сердце – любви-кручине, обрела дьявольскую художественную свободу выделывать необузданные – размахнись рука, раззудись плечо – сюжетные кунштюки с одержимыми ею героями.
Что же это за сила, которую положено заклинать, но никак не наделять художественным воображением? Сразу в эпиграфе она являет свои неуёмные, сен-мишелевые фантазмы, не знающие преград, как холерные миазмы. Это вдохновляющая данс-макабр в Роберте Дьяволе демоница смерти в экзотически восточном, модном в то время, в начале 19 века, обличье. Разбуженная, как холерный вибрион, калмыцко-татарская лихоманка через посредство готического вергилия Вереницына с вереницей мрачных котов и завороженных его крысоловной дудочкой петербуржцев пронизывает земной шар от приуральских степей до американских гор. Попутно настолько сильно гальванизируя послеоттепельной, типично ингерманландской непогодой и промозглостью природу, что она временами антропоморфизируется – плачевный день гримасничает, Нева трескается от смеха, а земля улыбается, – а ландшафт двоится, так что сквозь серые петербургские пригороды проступают Аравия и Южная Италия, на Средней Рогатке – могила Наполеона, а у мельницы в Токсово бурлят Рейн и Ниагара.
Собственно, сюжет повести – это рассказ о гримасах этой вездесущей силы, настолько мощной, что она расщепляет и двоит и место действия, и одержимых ею героев. Причём похождения её показаны поступенчато, как и положено трансцендентному, гностическому процессу, начиная от диких взглядов и зевков – апрельских, человечьих, и летних, рыбьих, – судорожного стремления в иную, эфирную стихию, сперва пригородного – Стрельня, Парголово, Токсово – мимо салотопенного завода и мыльного озера, по костяному оврагу и навозному настилу к разведенному Воскресенскому мосту, где слегка подынферналенных простудами, зеленчаковым обжорством и девичьими чулочками пилигримов ждет первый, в разносортных водочных, бараньих, печеночных парах тупик. А затем плюхнувшаяся в питерские болота, взопревшая лествица Иакова вытягивается до Кронштадта и Чухонии и дальше, до американских гор, но и там туристическое семейство предположительно ждет обрыв, а не фаворский свет, недоступный и последовавшему через двадцать лет в «Обломове» активисту Штольцу – тоже демону, но гордыни, который не заставляет шарахаться по необустроенным материальным кручинам, но делает их комфортными.
Таковым, надо думать, было бы мнение вереницынского антагониста, малоросса Тяжеленко, обитающего у Таврического, эдемского сада в качестве кубаря, алхимической колбы, где вызревает иная сила – любовь-кручина, по утрам безудержно засасывающая упоительный воздух и прочий окружающий, кулинарно обработанный мир, невзирая на апоплексическую опасность для своего носителя, обладающего шкурой носорога. Но, хотя и движимый человеческими, слишком человеческими чувствами он и снисходит до редких филантропических – с бабой-барометром в обозе – визитов в нелюбимую грешную природу, предваряющих и обломовскую эротиаду, и даже авторскую кругосветку на фрегате «Надежда», главное в нём – этот зреющий философский камень, грядущий из Обломова Заратуштра, преображённый «русский человек», который вылупится «через двести лет», без страстной зависимости от чревоугодия, Фёклы, Зинаиды и Юнии Гусятниковой.