Все новости
Литературоведение
18 Декабря 2023, 10:19

№12.2023. Алла Анатольевна Новикова-Строганова. Если душа в человеке жива…

И познаете Истину, и Истина сделает вас свободными

(Ин. 8:32).

 

Лев Николаевич Толстой (1828–1910) – великий русский писатель, классик мировой литературы – 27 декабря 1889 года занёс в свой дневник следующие размышления: «Если деятельность человека освящена истиной, то последствия такой деятельности добро (добро и себе и другим); проявление же добра всегда прекрасно»[1].

Взволнованным, страстным тоном писатель говорил о напряжённых поисках смысла жизни, проповедовал идеалы Добра, Красоты и Правды в их истинном, абсолютном значении: «Бога же – Духа, Бога – Любовь, единого Бога – начало всего не только не отвергаю, но ничего не признаю действительно существующим, кроме Бога, и весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога, выраженной в христианском учении»[2].

В религиозно-философском трактате «Исповедь» (1879–1882) Толстой рассказал о крутом переломе в своей жизни, первом итоге «внутренней перестройки всего миросозерцания» (30, 3), определившем дальнейшую судьбу и новое направление творчества: «Со мной случился переворот, который давно готовился во мне и задатки которого всегда были во мне. Со мной случилось то, что жизнь нашего круга – богатых, учёных – не только опротивела мне, но потеряла всякий смысл. Все наши действия, рассуждения, наука, искусство – всё это предстало мне как баловство. Я понял, что искать смысла в этом нельзя. Действия же трудящегося народа, творящего жизнь, представились мне единым настоящим делом. И я понял, что смысл, придаваемый этой жизни, есть Истина, и я принял его» (XVI, 146).

Идеи «Исповеди» Толстой развивал и впоследствии: в книге «В чём моя вера» (1884), в религиозно-философском трактате «Царство Божие внутри вас, или Христианство не как мистическое учение, а как новое жизнепонимание» (1890–1893) и других произведениях. «Познаете истину, и истина освободит вас (Иоан. VIII, 32)» – этот эпиграф из Евангелия предпослал автор своему трактату.

После прочтения толстовской «Исповеди» Иван Сергеевич Тургенев (1818–1883) справедливо восклицал: «И всё-таки Толстой едва ли не самый замечательный человек современной России!»[3] Книга Толстого, которую Тургенев, по его признанию, прочёл «с великим интересом: вещь замечательная по искренности, правдивости и силе убеждения» – вызвала ответный душевный порыв. Тургеневу захотелось лично встретиться с Толстым: «чтобы в свою очередь исповедаться перед дорогим мне человеком»[4].

«Исповедь» справедливо называли «образцом автобиографии» (XVI, 429). Современники с изумлением отмечали: «Толстой, граф, богатый человек, заслужен­ный воин севастопольских сражений, блестящий писатель, порвал с обществом, отказался от литературного творчества и в полемических работах “Исповедь” и “В чём моя вера?” встал на сторону Руссо <…> и сам воплотил на практике своё учение, превратившись в крестьянина» (XVI, 429).

Анатолий Фёдорович Кони (1844–1927) – известный юрист, правозащитник и общественный деятель, современник Толстого – писал о нём: «Он мог иногда заблуждаться в своём гневном искании истины, но он заставлял работать мысль, нарушал самодовольство молчания, будил окружающих от сна и не давал им уснуть в застое болотного спокойствия»[5].

В «Исповеди» с необыкновенной глубиной звучат не только личностные покаянные мотивы, но и с огромной силой раскрывается социально-обличительное направление, представлена наиболее острая критика жизни так называемых высших сословий, самодержавно-капиталистического строя в целом. Художник слова постоянно «думал о том, что если служить людям писанием, то одно, на что я имею право, что должен делать, это – обличать богатых в их неправде и открывать бедным обман, в котором их держат» (54, 52).

В 1861 году крепостное право формально было отменено, но поменялись только формы порабощения людей. Народ, простые труженики, в большинстве своём безграмотные, невежественные, фактически продолжали оставаться рабами. Рабский труд едва давал возможность прокормиться, кое-как поддерживать физическое существование, не оставляя ни времени, ни сил, ни средств на духовно-нравственное и умственное развитие.

Свою неотступную душевную боль о народе Толстой изливал в дневниках: «Всё ходит и тревожит мысль о том, что рабство, стоящее за нами, губит нашу жизнь, извращает наше сознание жизни»; «если жизнь их <людей – А. Н.-С.> дурна, они не могут мыслить правильно (вот где губит нашу мысль инерция рабства)» (50, 178).

Толстой на основе собственных наблюдений во время переписи населения показал достоверные картины всеобщего народного горя, страданий, ужасающей нищеты. Статья «О переписи в Москве» (1882) как свидетельство очевидца носит характер подлинного документа. Абстрактные выводы и сухие цифры социологии мало интересовали Толстого. Его заботило действительное состояние реальных людей: «Для людей науки возможно спокойно сказать, что в 1882 году столько-то нищих, столько-то проституток, столько-то детей без призору. <…> Но что же, если мы, люди не науки, скажем: вы погибаете в разврате, вы умираете с голоду, вы чахнете и убиваете друг друга – так вы этим не огорчайтесь; когда вы все погибнете и ещё сотни тысяч таких же, как вы, тогда, может быть, наука устроит всё прекрасно. Для людей науки перепись имеет свой интерес; для нас она имеет своё, совсем другое значение» (XVI, 98).

Л. Н. Толстой в объективе С. М. Прокудина-Горского
Л. Н. Толстой в объективе С. М. Прокудина-Горского

Перепись саму по себе как бесстрастную констатацию фактов писатель признал дурным делом: «Что такое для нас, москвичей, не людей науки, совершающаяся перепись? Это две вещи. Во-первых, то, что мы наверно узнаем, что среди нас, среди десятков тысяч, проживающих десятки тысяч, живут десятки тысяч людей без хлеба, одёжи и приюта; во-вторых, то, что наши братья, сыновья будут ходить смотреть это и спокойно заносить по графам, сколько умирающих с голода и холода. И то, и другое очень дурно» (XVI, 98).

Эта толстовская статья явилась настоящим призывом, воззванием к благополучным и пресыщенным: «Уменьшить нищету и неравномерность богатств. Как это сделать? Богатым поделиться с бедными. <…> Надо к переписи присоединить дело любовного общения богатых, досужных и просвещённых – с нищими, задавленными и тёмными» (XVI, 99).

Толстой не имел в виду точечную индивидуальную благотворительность, единичные денежные пожертвования. Писатель призывал к постоянной самоотверженной работе для улучшения положения обездоленных людей: «удержать эти сношения с людьми, нуждающимися в помощи, и работать для них» (XVI, 99).

«Но у меня спросят: что значит работать на людей? Отвечу: делать добро людям. Не давать деньги, а делать добро людям. Под словами “делать добро” понимается обыкновенно – давать деньги. Но, по моему понятию, делать добро и давать деньги – есть не только не одно и то же, но две вещи совсем разные и, большей частью, противоположные. Деньги сами по себе зло. И потому, кто даёт деньги, тот даёт зло. Заблуждение это, что давать деньги – значит делать добро, произошло оттого, что, большей частью, когда человек делает добро, то он освобождается от зла и в том числе и от денег. И потому давать деньги есть только признак того, что человек начинает избавляться от зла. Делать добро – значит делать то, что хорошо для человека. А чтобы узнать, что хорошо для человека, надо стать с ним в человеческие, т. е. дружеские отношения. И потому, чтобы делать добро, не деньги нужны, а нужна прежде всего способность хоть на время отречься от условности нашей жизни; нужно не бояться запачкать сапоги и платье, не бояться клопов и вшей, не бояться тифа, дифтерита и оспы; нужно быть в состоянии сесть на койку к оборванцу и разговориться с ним по душе так, чтобы он чувствовал, что говорящий с ним уважает и любит его, а не ломается, любуясь на самого себя. А чтобы это было, нужно, чтобы человек находил бы смысл жизни вне себя. Вот что нужно, чтобы было добро, и вот что трудно найти» (XVI, 101).

В самом деле, многие знакомые Толстого, к кому он обращался лично, намерены были просто-напросто откупиться от неприятной для них ситуации: выражали готовность пожертвовать какие-либо денежные суммы, лишь бы только самим не видеть зрелища народного горя, нищеты, убожества.

Но писатель справедливо настаивал на своей позиции: «Нужна деятельность самоотверженная, нужны люди, которые хотели бы делать добро, отдавая не чужие грехи – деньги, а свой труд, себя, свою жизнь. Дело это есть любовное общение людей с людьми и разрушение тех преград, которые воздвигли люди между собой, для того чтобы веселье богача не нарушалось дикими воплями оскотинившихся людей и стонами беспомощного голода, холода и болезней» (XVI, 101).

В трактате «Так что же нам делать?» (1882–1886) Толстой продолжил искать и предлагать пути и средства для истинной помощи нуждающимся в ней людям.

Бедственное положение народа в царской России беспрестанно бередило душу, сознание писателя, не давало покоя, как открытая незаживающая рана. Толстой испытывал муки совести, считая и себя самого как представителя дворянской знати ответственным за несчастья простого люда.

Писатель признавался: «при виде этого голода, холода и унижения тысячи людей, я не умом, не сердцем, а всем существом моим понял, что существование десятков тысяч таких людей в Москве, тогда, когда я с другими тысячами объедаюсь филеями и осетриной и покрываю лошадей и полы сукнами и коврами, что бы ни говорили мне все учёные мира о том, как это необходимо, – есть преступление, не один раз совершённое, но постоянно совершающееся, и что я, с своей роскошью, не только попуститель, но прямой участник его. <…> и потому чувствовал, и чувствую, и не перестану чувствовать себя участником постоянно совершающегося преступления до тех пор, пока у меня будет излишняя пища, а у другого совсем не будет, у меня будут две одежды, а у кого-нибудь не будет ни одной» (XVI, 174).

В качестве эпиграфа к трактату Толстой воспроизводит евангельские истины, которые служат также ответом на вопрос, вынесенный в заглавие, «Так что же нам делать?»: «И спрашивал Его народ, что же нам делать? И Он сказал в ответ: у кого есть две одежды, тот отдай неимущему; и у кого есть пища, делай то же. (Луки III, 10, 11)» (XVI, 166).

Ранее в статье «О переписи в Москве» Толстой напоминал организаторам переписи населения о тех же человеколюбивых заветах Христа: «Как бы кто ни смотрел на жизнь, всякий согласен, что важнее ничего нет человеческой жизни, и дела нет более важного, как устранить препятствия для развития этой жизни, помочь ей. В Евангелии <…> с определённостью и ясностью для всех выражена та мысль, что отношения людей к нищете, страданиям людским есть корень, основа всего. “Кто одел голого, накормил голодного, посетил заключённого, тот Меня одел, Меня накормил, Меня посетил”, то есть сделал дело для того, что важнее всего в мире» (XVI, 99).

Толстовские статьи взбудоражили общество: «Воззвание Толстого ударило по сердцам и сильно всколыхнуло москвичей. Даже люди, стоявшие собственно в стороне от гущи жизни, люди чисто кабинетного склада, люди более или менее далекие от текущей злобы дня, – и те волновались и вдруг захотели что-то делать, вдруг ощутили потребность что-то предпринять» (XVI, 425).

Однако писатель вынужден был признать, что его воззвания и призывы не могли в корне изменить существующее неправедное устроение общества с его вопиющим расслоением на бедных и богатых, рабов и господ. Об этом – первые строки рукописи трактата «Так что же нам делать?»: «Из предложения моего по случаю переписи ничего не вышло. Мало того, я убедился, что ничего и не могло выйти» (25, 614).

В то же время Толстой был глубоко убеждён, что каждый несёт личную ответственность за свой духовно-нравственный выбор: «Мы можем проявить свет, который есть в нас, или загасить его» (XVI, 105).

В соответствии с призывом: «сохраним это общение и употребим его на то, чтобы избавиться самим от бесцельности и безобразия нашей жизни и избавить обделённых от тех бед и несчастий, которые чутким людям из нас не дают спокойно радоваться нашим радостям» (XVI, 105), – поступает Дмитрий Нехлюдов, главный герой последнего романа Толстого «Воскресение» (1899), вышедшего в свет на рубеже XIX и XX веков.

Роман открывается картиной, построенной на резких контрастах между воскреше­нием и омертвением, радостью и мучением, красотой и безобразием, истиной и ложью, Божественным и безбожным.

Природа весной каждый раз воскресает, возрождается к новой естественной жизни, несмотря ни на какое искусственное противодействие: «Как ни старались люди, собравшись в одно небольшое место несколько сот тысяч, изуродовать ту землю, на которой они жались, как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, как ни дымили каменным углем и нефтью, как ни обрезывали деревья и ни выгоняли всех животных и птиц, – весна была весною даже и в городе.

Солнце грело, трава, оживая, росла и зеленела везде, где только не соскребли её, не только на газонах бульваров, но и между плитами камней, и берёзы, тополи, черёмуха распускали свои клейкие и пахучие листья, липы надували лопавшиеся почки; галки, воробьи и голуби по-весеннему радостно готовили уже гнёзда, и мухи жужжали у стен, пригретые солнцем. Веселы были и растения, и птицы, и насекомые, и дети» (XIII, 7–8).

В то же время прекрасный мир обезображен искажёнными, ложными представлениями людей, их извращённым мировосприятием, пагубной «социабельностью», где одни присвоили себе право властвовать над другими, угнетать, подавлять и мучить их: «Но люди – большие, взрослые люди – не переставали обманывать и мучить себя и друг друга. Люди считали, что священно и важно не это весеннее утро, не эта красота мира Божия, данная для блага всех существ, – красота, располагающая к миру, согласию и любви, а священно и важно то, что они сами выдумали, чтобы властвовать друг над другом» (XIII, 8).

Суровому гневному обличению в этом вершинном романе Толстого подвергаются власти всех уровней. С ними сталкивается главный герой романа князь Дмитрий Иванович Нехлюдов, когда пытается добиться справедливости в деле неправедно осуждённой Катюши Масловой.

Нехлюдов пережил сильнейшее нравственное потрясение, когда он как присяжный заседатель вынужден был участвовать в суде над женщиной, обвиняемой в тяжком преступлении – убийстве, которого она не совершала. В обитательнице публичного дома по прозвищу Любка, которая на скамье подсудимых выглядит уже как «мёртвая женщина», «полуидиотка» с опухшим от пьянства лицом, князь с ужасом узнал бывшую горничную своих тётушек Катюшу Маслову.

Тогда она была юной, оживлённой, милой девушкой с глазами цвета «мокрой смородины». Оба они были влюблены, между ними возникло чистое, светлое чувство. Но во второй свой приезд к тётушкам молодой князь соблазнил Катюшу и бросил её, забыл, казалось бы, навсегда. До встречи в суде Нехлюдов даже не подозревал, что загубил жизнь девушки, её веру в людей, в реальность добра. «С той страшной ночи она перестала верить в добро. Она прежде сама верила в добро и в то, что люди верят в него, но с этой ночи убедилась, что никто не верит в это и что всё, что говорят про Бога и добро, всё это делают только для того, чтобы обманывать людей. <…> Все жили только для себя, для своего удовольствия, и все слова о Боге и добре были обман» (XIII, 138).

После рождения и смерти ребёнка, после долгих мытарств и гонений Катюша очутилась в петербургском доме терпимости мадам Китаевой. Здесь из Катюши она превратилась в Любку, и началась её «жизнь хронического преступления заповедей Божеских и человеческих, которая ведётся сотнями и сотнями тысяч женщин не только с разрешения, но под покровительством правительственной власти, озабоченной благом своих граждан, и кончается для девяти женщин из десяти мучительными болезнями, преждевременной дряхлостью и смертью» (XIII, 15).

В зале суда присяжный заседатель Нехлюдов – уважаемый член общества, пришедший выполнить свой гражданский долг, – с внутренним содроганием признаёт себя самого виновным, нравственно и социально ответственным за судьбу загубленной им женщины. В герое происходит такая же «внутренняя перестройка всего миросозерцания» (30, 3), о которой писал Толстой в своей «Исповеди».

В связи с образом Нехлюдова в романе «Воскресение» писатель приводит рассуждения об особенностях человеческой сущности и психологии, излагает свою известную концепцию «люди как реки»: «Одно из самых обычных и распространённых суеверий то, что каждый человек имеет одни свои определённые свойства, что бывает человек добрый, злой, умный, глупый, энергичный, апатичный и т. д. Люди не бывают такими. Мы можем сказать про человека, что он чаще бывает добр, чем зол, чаще умён, чем глуп, чаще энергичен, чем апатичен, и наоборот; но будет неправда, если мы скажем про одного человека, что он добрый или умный, а про другого, что он злой или глупый. А мы всегда так делим людей. И это неверно.

Люди как реки: вода во всех одинаковая и везде одна и та же, но каждая река бывает то узкая, то быстрая, то широкая, то тихая, то чистая, то холодная, то мутная, то тёплая. Так и люди. Каждый человек носит в себе зачатки всех свойств людских и иногда проявляет одни, иногда другие и бывает часто совсем непохож на себя, оставаясь всё между тем одним и самим собою. У некоторых людей эти перемены бывают особенно резки. И к таким людям принадлежал Нехлюдов» (XIII, 201).

Чтобы загладить свою вину за искалеченную жизнь Катюши, Нехлюдов собирается жениться на ней. Героиня с яростной злобой и гневом отвергает это предложение. Во время свидания, дозволенного в тюрьме, между князем и арестанткой возникает знаменательный диалог:

«– Я говорил, что пришёл просить вас простить меня, – сказал он.

– Ну, что, всё простить, простить, ни к чему это... вы лучше...

– Что я хочу загладить свою вину, – продолжал Нехлюдов, – и загладить не словами, а делом. Я решил жениться на вас.

Лицо её вдруг выразило испуг. <…>

– Это ещё зачем понадобилось? – проговорила она, злобно хмурясь.

– Я чувствую, что я перед Богом должен сделать это.

– Какого ещё Бога там нашли? Всё вы не то говорите. Бога? Какого Бога? Вот вы бы тогда помнили Бога <…>

– Успокойтесь, – сказал он.

– Нечего мне успокаиваться. Ты думаешь, я пьяна? Я и пьяна, да помню, что говорю, – вдруг быстро заговорила она и вся багрово покраснела, – я каторжная, б...., а вы барин, князь, и нечего тебе со мной мараться. Ступай к своим княжнам, а моя цена – красненькая.

– Как бы жестоко ты ни говорила, ты не можешь сказать того, что я чувствую, – весь дрожа, тихо сказал Нехлюдов, – не можешь себе представить, до какой степени я чувствую свою вину перед тобою!..

– Чувствую вину... – злобно передразнила она. – Тогда не чувствовал, а сунул сто рублей. Вот – твоя цена...

– Знаю, знаю, но что же теперь делать? – сказал Нехлюдов. – Теперь я решил, что не оставлю тебя, – повторил он, – и что сказал, то сделаю.

– А я говорю, не сделаешь! – проговорила она и громко засмеялась.

– Катюша! – начал он, дотрагиваясь до её руки.

– Уйди от меня. Я каторжная, а ты князь, и нечего тебе тут быть, – вскрикнула она, вся преображённая гневом, вырывая у него руку. – Ты мной хочешь спастись, – продолжала она, торопясь высказать всё, что поднялось в её душе. – Ты мной в этой жизни услаждался, мной же хочешь и на том свете спастись! Противен ты мне, и очки твои, и жирная, поганая вся рожа твоя. Уйди, уйди ты! – закричала она» (XIII, 172–173).

Это уже сословная ненависть человека из народа, чья душа была попрана, жизнь исковеркана по прихоти знатного богача.

Нехлюдов не покидает своего намерения служить Катюше: «Он решил, что не оставит её, не изменит своего решения жениться на ней, если только она захочет этого» (XIII, 202). Князь выступает ходатаем по судебному делу Масловой и всех тех, кто осуждён безвинно. О множестве таких вопиющих случаев ложных обвинений, судебных ошибок, неправомерных жестоких приговоров, свидетельствующих о ненормальной, аморальной работе судебных механизмов и государственной машины в целом, князь узнал, когда стал встречаться с Катюшей в остроге. «Нехлюдову с необыкновенной ясностью пришла мысль о том, что всех этих людей хватали, запирали или ссылали совсем не потому, что эти люди нарушали справедливость или совершали беззакония, а только потому, что они мешали чиновникам и богатым владеть тем богатством, которое они собирали с народа» (XIII, 309).

Хлопоты героя, его тягостные, оскорбительные для достоинства личности, для нравственного чувства хождения по чиновничьим кабинетам, гостиным столичных сановников, посещение мест тюремного заключения дают автору романа возможность изобразить государственную бюрократическую систему на всех её уровнях, сверху донизу. «Я сам не ожидал, как много можно сказать в нём <«Воскресении»> о грехе и бессмыслице суда» (71, 457), – писал Толстой 30 сентября 1898 года своему другу и стороннику, впоследствии – биографу Павлу Ивановичу Бирюкову (1860–1931).

В изображении писателя власть имущие, «люди, составляющие правительство и богатые классы» (35, 148), – это «тень», нечто «отрицательное», безжизненное, окостеневшее, призрачное. 

Таков комендант Петропавловской крепости, старик Кригсмут – «выживший из ума, как говорили про него, старый генерал из немецких баронов» (XIII, 274). Безумный барон увлекается спиритизмом, и сам во время спиритического сеанса походит на жуткое привидение: «Тонкие, влажные, слабые пальцы художника были вставлены в жёсткие, морщинистые и окостеневшие в сочленениях пальцы старого генерала, и эти соединённые руки дергались вместе с опрокинутым чайным блюдечком по листу бумаги с изображёнными на нём всеми буквами алфавита. Блюдечко отвечало на заданный генералом вопрос о том, как будут души узнавать друг друга после смерти» (XIII, 275).

Занятый беседами с душами умерших, Кригсмут совершенно равнодушен к страданиям живых людей, истерзанных в мрачных застенках вверенной ему Петропавловской крепости. Сам полумёртвый, он сеет вокруг себя тление, ужас и смерть. Он исполнительный винтик безжалостной, смертоносной государственной машины во главе с государем-императором. Барон «уже расслабленным стариком, получил то дававшее ему хорошее помещение, содержание и почёт место, на котором он находился в настоящую минуту. Он строго исполнял предписания свыше и особенно дорожил этим исполнением. Приписывая этим предписаниям свыше особенное значение, он считал, что всё на свете можно изменить, но только не эти предписания свыше. Обязанность его состояла в том, чтобы содержать в казематах, в одиночных заключениях политических преступников и преступниц и содержать этих людей так, что половина их в продолжение десяти лет гибла, частью сойдя с ума, частью умирая от чахотки и частью убивая себя: кто голодом, кто стеклом разрезая жилы, кто вешая себя, кто сжигаясь.

Старый генерал знал всё это, всё это происходило на его глазах, но все такие случаи не трогали его совести, так же как не трогали его совести несчастья, случавшиеся от грозы, наводнений и т. п. Случаи эти происходили вследствие исполнения предписаний свыше, именем государя императора» (XIII, 274). 

Дряхлый служака неукоснительно исполняет установленные в государстве античеловеческие законы: «Раз в неделю старый генерал по долгу службы обходил все казематы и спрашивал заключённых, не имеют ли они каких-либо просьб. Заключённые обращались к нему с различными просьбами. Он выслушивал их спокойно, непроницаемо молча и никогда ничего не исполнял, потому что все просьбы были не согласны с законоположениями» (XIII, 274–275).

К этому-то живому мертвецу Нехлюдов обращался с просьбой о смягчении участи арестантов, но вскоре понял всю тщетность своей попытки: «Нехлюдов слушал его хриплый старческий голос, смотрел на эти окостеневшие члены, на потухшие глаза из-под седых бровей, на эти старческие бритые отвисшие скулы, подпёртые военным воротником, на этот белый крест, которым гордился этот человек, особенно потому, что получил его за исключительно жестокое и многодушное убийство, и понимал, что возражать, объяснять ему значение его слов – бесполезно» (XIII, 278). Героя мутит от «смешанного чувства отвращения и жалости, которое он испытывал к этому ужасному старику» (XIII, 278).

Авторская позиция в отношении генерала Кригсмута более жёсткая: «ему бы надо было признать себя не почтенным героем, достойно доживающим хорошую жизнь, а негодяем, продавшим и на старости лет продолжающим продавать свою совесть» (XIII, 278–279).

Подобен ему и вице-губернатор Масленников – «такой дремучий дурак», «это такая, с позволения сказать, дубина и вместе с тем хитрая скотина» – «несмотря на то, что исполнял самую нравственно грязную и постыдную должность, считал себя очень важным человеком» (XIII, 164; 195; 201). С его ведома и одобрения к заключённым применялись телесные наказания, несмотря на то, что официально в России они были к тому времени отменены.

Столь же мертвенно, отталкивающе выглядят сенаторы: «Сенаторов было четверо. Председательствующий Никитин, весь бритый человек с узким лицом и стальными глазами; Вольф, с значительно поджатыми губами и белыми ручками, которыми он перебирал листы дела; потом Сковородников, толстый, грузный, рябой человек, учёный юрист, и четвертый Бе, тот самый патриархальный старичок» (XIII, 281).

Адвокат Фанарин выставляет Нехлюдову грабительский счёт за составление формалистичной кассационной жалобы для подачи в сенат. Однако сенат бездумно утверждает приговор окружного суда, не вникая в суть дела. Таковы установленные принципы судопроизводства в высших инстанциях. Накануне слушания сенатор Вольф «так строго внушал» Нехлюдову, что «сенат не может входить в рассмотрение дела по существу» (XIII, 282).

Сенаторы и товарищ обер-прокурора, выслушивая речь адвоката, «имели вид людей, скучающих и говоривших: “Слыхали мы много вашего брата, и всё это ни к чему”» (XIII, 285).  Рассмотрев одно дело в открытом заседании, они «намеревались <…> окончить остальные дела, в том числе масловское, за чаем и папиросами, не выходя из совещательной комнаты» (XIII, 282).

Представители высшей судебной власти – существа абсолютно беспринципные, безнравственные, безучастные. Более того, эти так называемые вершители правосудия – безбожники, лишённые религиозного чувства: «решение Нехлюдова жениться на этой девушке во имя нравственных требований было в высшей степени противно ему <сенатору. – А. Н.-С.>. Сковородников был материалист, дарвинист и считал всякие проявления отвлечённой нравственности или, ещё хуже, религиозности не только презренным безумием, но личным себе оскорблением. Вся эта возня с этой проституткой и присутствие здесь, в сенате, защищающего её знаменитого адвоката и самого Нехлюдова было ему в высшей степени противно. И он, засовывая себе в рот бороду и делая гримасы, очень натурально притворился, что он ничего не знает об этом деле, как только то, что поводы к кассации недостаточны, и потому согласен с председательствующим об оставлении жалобы без последствий. В жалобе было отказано» (XIII, 286).

Ни на одной ступени государственной машины, обязанной обеспечивать правопорядок, нельзя добиться восстановления попранной справедливости. Это подтверждает опытный адвокат, со знанием дела наставляющий Нехлюдова: «А то сделают запрос в министерство юстиции, там ответят так, чтобы скорее с рук долой, то есть отказать, и ничего не выйдет. А вы постарайтесь добраться до высших чинов.

– До государя? – спросил Нехлюдов.

Адвокат засмеялся.

– Это уж наивысшая – высочайшая инстанция. А высшая – значит секретаря при комиссии прошений или заведующего» (XIII, 245–246).

Беспощадной критике, убийственным разоблачениям в романе «Воскресение» подвергаются власти не только светские, но и церковные, сама официальная церковь, которая стала прислужницей государства.

Так, Синод утверждает неправедный приговор, вынесенный крестьянам-сектантам, за которых также ходатайствует Нехлюдов. «Дело состояло в том, что отпавших от Православия христиан увещевали, а потом отдали под суд, но суд оправдал их. Тогда архиерей с губернатором решили на основании незаконности брака разослать мужей, жён и детей в разные места ссылки. Вот эти-то отцы и жены и просили, чтобы их не разлучали» (XIII, 307). 

С этой просьбой  обращается Нехлюдов в Святейший Правительствующий Синод, который в царской России являлся высшим органом церковно-государственного управления. «Хотя он и не ожидал ничего хорошего от своей поездки, Нехлюдов всё-таки <…> поехал к Топорову, к тому лицу, от которого зависело дело о сектантах» (XIII, 305).

Обер-прокурор духовного ведомства, как и высокопоставленные чиновники, представляющие светскую власть, такой же бездушный «живой труп» с «неподвижной маской бледного лица» (XIII, 307–308). Точно так же Топоров лишён духовно-нравственного чувства, сердца, сострадания к людям: «Нехлюдов, не садясь, смотрел сверху на этот узкий плешивый череп, на эту с толстыми синими жилами руку, быстро водящую пером, и удивлялся, зачем делает то, что он делает, и так озабоченно делает, этот ко всему, очевидно, равнодушный человек. Зачем?..» (XIII, 308)

Прообразом Топорова в романе «Воскресение» явился обер-прокурор Синода, ревностный охранитель режима К. П. Победоносцев. Толстой характеризовал его как «образцового злодея» в письме императору Николаю II в декабре 1900 года: «Вы, наверное, не знаете и одной тысячной тех ужасных, бесчеловечных, безбожных дел, которые творятся Вашим именем. <…>  Из всех этих преступных дел самые гадкие и возмущающие душу всякого честного человека это дела, творимые отвратительным, бессердечным, бессовестным советчиком Вашим по религиозным делам, злодеем, имя которого как образцового злодея перейдёт в историю – Победоносцевым»[6]

Толстой убеждён в абсурдности самого существования Синода – этого псевдодуховного надзорного учреждения и соответственно должности его руководителя: «Должность, которую занимал Топоров, по назначению своему составляла внутреннее противоречие, не видеть которое мог только человек тупой и лишённый нравственного чувства. Топоров обладал обоими этими отрицательными свойствами. Противоречие, заключавшееся в занимаемой им должности, состояло в том, что назначение должности состояло в поддерживании и защите внешними средствами, не исключая и насилия, той церкви, которая по своему же определению установлена Самим Богом и не может быть поколеблена ни вратами ада, ни какими бы то ни было человеческими усилиями. Это-то Божественное и ничем непоколебимое Божеское учреждение должно было поддерживать и защищать то человеческое учреждение, во главе которого стоял Топоров со своими чиновниками. Топоров не видел этого противоречия или не хотел его видеть, и потому очень серьёзно был озабочен тем, чтобы какой-нибудь ксендз, пастор или сектант не разрушил ту церковь, которую не могут одолеть врата ада» (XIII, 305–306).

Обер-прокурор святейшего Синода в романе «Воскресение» схож с Великим инквизитором из романа Фёдора Михайловича Достоевского (1821–1881) «Братья Карамазовы» (1881). Инквизитор не верует в Бога, давно отрёкся от Христа и только заманивает Его светлым образом народ, чтобы усмирять и держать в узде людей. Все они, по мнению инквизитора, «бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие»[7]. Заключив Христа в темницу, инквизитор признаётся Ему: «мы давно уже не с Тобою, а с ним», то есть с сатаной – с «духом самоуничтожения и небытия» (9, 290; 283). «Но мы скажем, что послушны Тебе и господствуем во имя Твоё. Мы их обманем опять, ибо Тебя мы уж не пустим к себе» (9, 286).

Присвоив себе абсолютную власть, инквизитор обращает народ в покорное стадо, отнимает у людей дар свободы, с проповедью которой являлся на землю Христос: «Мы исправили подвиг Твой и основали его на чуде, тайне и авторитете. И люди обрадовались, что их вновь повели как стадо» (9, 289).

Держать народ в полном повиновении, во мраке невежества и суеверий, прикрываясь Божьим именем, – в этом должностные обязанности главы Святейшего Синода безбожника Топорова: «Топоров, как и все люди, лишённые основного религиозного чувства, сознанья равенства и братства людей, был вполне уверен, что народ состоит из существ совершенно других, чем он сам, и что для народа необходимо нужно то, без чего он очень хорошо может обходиться. Сам он в глубине души ни во что не верил и находил такое состояние очень удобным и приятным, но боялся, как бы народ не пришёл в такое же состояние, и считал, как он говорил, священной своей обязанностью спасать от этого народ.

Так же как в одной поваренной книге говорится, что раки любят, чтоб их варили живыми, он вполне был убеждён, и не в переносном смысле, как это выражение понималось в поваренной книге, а в прямом, – думал и говорил, что народ любит быть суеверным. <…> народ любит это и верит в это, и поэтому надо поддерживать эти суеверия.

Так думал Топоров, не соображая того, что ему казалось, что народ любит суеверия только потому, что всегда находились и теперь находятся такие жестокие люди, каков и был он, Топоров, которые, просветившись, употребляют свой свет не на то, на что они должны бы употреблять его, – на помощь выбивающемуся из мрака невежества народу, а только на то, чтобы закрепить его в нём» (XIII, 306).

Нехлюдов во время встречи с этим «инквизитором» недоумевает: «За что же эти люди страдали? <…> Но каким же образом во имя религии нарушаются самые первые требования добра – разлучаются семьи…» (XIII, 308)

Ханжа и лицемер Топоров мучения народа цинично объясняет «с государственной точки зрения» «интересами народами»: «Могу сказать только то, что интересы народа, охраняемые нами, так важны, что излишнее усердие к вопросам веры не так страшно и вредно, как распространяющееся теперь излишнее равнодушие к ним. <…> С точки зрения частного человека, это может представляться так, – сказал он, – но с государственной точки зрения представляется несколько иное» (XIII, 308).

Главному герою со всей очевидностью открылось «такое простое и ужасное объяснение» всей той вопиющей несправедливости, что творилась от имени государства и официальной церкви: «Нехлюдову с необыкновенной ясностью пришла мысль о том, что всех этих людей хватали, запирали или ссылали совсем не потому, что эти люди нарушали справедливость или совершали беззакония, а только потому, что они мешали чиновникам и богатым владеть тем богатством, которое они собирали с народа. <…> для того, чтобы вырезать гнилое, приходится захватить свежего, – устранялись посредством наказания десять безопасных для того, чтобы устранить одного истинно опасного. <…> все те слова о справедливости, добре, законе, вере, Боге и т. п. были только слова и прикрывали самую грубую корысть и жестокость» (XIII, 309).

«Совершаемое для утешения и назидания заблудших братьев» (XIII, 143) воскресное богослужение в острожной церкви Толстой во всех подробностях описывает как «кощунство» и «насмешку», антихристианское попрание евангельских заповедей Христа: «И никому из присутствующих, начиная с священника и смотрителя и кончая Масловой, не приходило в голову, что Тот самый Иисус, имя Которого со свистом такое бесчисленное число раз повторял священник, всякими странными словами восхваляя Его, запретил именно всё то, что делалось здесь; запретил не только такое бессмысленное многоглаголание и кощунственное волхвование священников-учителей над хлебом и вином, но самым определённым образом запретил одним людям называть учителями других людей, запретил молитвы в храмах, а велел молиться каждому в уединении, запретил самые храмы, сказав, что пришёл разрушить их и что молиться надо не в храмах, а в духе и истине; главное же, запретил не только судить людей и держать их в заточении, мучить, позорить, казнить, как это делалось здесь, а запретил всякое насилие над людьми, сказав, что Он пришёл выпустить пленённых на свободу. Никому из присутствующих не приходило в голову того, что всё, что совершалось здесь, было величайшим кощунством и насмешкой над Тем самым Христом, именем Которого всё это делалось» (XIII, 143–144).

Безбожное состояние человека и общества ведёт их к безумию, духовно-нравственной и физической гибели. Писатель в своём дневнике утверждал: «Жестокий, зверский, оправдываемый людьми небратский склад жизни неизбежно приводит к признанию сумасшедшим себя или всего мира» (53, 129). Точно так же после всего пережитого размышляет Нехлюдов, последовавший за Катюшей в сибирскую каторгу: «В воображении его восстали эти запертые в заражённом воздухе сотни и тысячи опозоренных людей, запираемые равнодушными генералами, прокурорами, смотрителями, вспоминался странный, обличающий начальство свободный старик, признаваемый сумасшедшим, и среди трупов прекрасное мёртвое восковое лицо в озлоблении умершего Крыльцова. И прежний вопрос о том, он ли, Нехлюдов, сумасшедший, или сумасшедшие люди, считающие себя разумными и делающие всё это, с новой силой восстал перед ним и требовал ответа» (XIII, 453).

Многие острокритические толстовские произведения не были допущены к печати в России. Однако они широко расходились в списках по всей стране. Людей, несущих недозволенное цензурой честное слово великого русского писателя, власти подвергали преследованию, арестам. Так, показателен случай с арестом студента Московского университета, филолога М. А. Новосёлова, распространявшего вместе с единомышленниками запрещённую толстовскую статью «Николай Палкин» (1887).

Статья была написана под впечатлением от рассказа 95-летнего бывшего солдата об истязаниях в армии во время царствования Николая I (Николая Павловича). Он был прозван Николаем Палкиным за введение в армии наказания шпицрутенами: провинившегося проводили сквозь строй и забивали палками – часто до смерти. Впоследствии Толстой создал на эту тему свой знаменитый потрясающий рассказ «После бала» (1903), в котором призывал отказаться от любой, какой бы то ни было службы таким безбожным, бесчеловечным властям – извергам и палачам.

Статья «Николай Палкин» завершается размышлением на тему евангельской заповеди Христа «кесарево кесарю, а Божие Богу» (Мф. 22:21): «Если бы люди верили Богу, то они не могли бы не признавать этой первой обязанности к Нему, исполнять то, что Он написал в их сердце, то есть жалеть, любить, не убивать, не мучить своих братьев. И тогда слова: кесарево кесарю, а Божье Богу имели бы для них значение» (XVII, 227).

Цари земные в их безудержной алчности забирают у своих подданных всё до последнего. У человека отнимается не только материальное, но и духовное – коверкается и уродуется святыня его души: «Царю или кому ещё всё, что хочешь, но только не Божие. Нужны кесарю мои деньги – бери; мой дом, мои труды – бери. Мою жену, моих детей, мою жизнь – бери; всё это не Божие. <…> Но мы дошли до того, что слова: “Богу Божие” – для нас означают то, что Богу отдавать копеечные свечи, молебны, слова – вообще всё, что никому, тем более Богу, не нужно, а всё остальное, всю свою жизнь, всю святыню своей души, принадлежащую Богу, отдавать кесарю!» (XVII, 227). 

Узнав об аресте Новосёлова, Толстой лично явился к начальнику московского жандармского управления генералу Слёзкину с требованием освободить студента и обратить преследование не на распространителей, а на автора статьи.  Жандармский генерал ответил Толстому: «Граф! Слава Ваша слишком велика, чтобы наши тюрьмы могли её вместить»[8].

Вскоре Новосёлов был выпущен из заточения, но оставлен под надзором полиции. Полицейский департамент направил жандармскому генералу Слёзкину предписание о том, что «никаких следственных действий» в отношении Толстого «принимать не следует» (XVII, 282).

Несмотря на то, что обличительный накал в художественных и публицистических произведениях Толстого с годами только возрастал, власти опасались применять ко всемирно известному писателю, автору романов «Война и мир» (1869), «Анна Каренина» (1877), «Воскресение» (1899) репрессивные меры. Московский генерал-губернатор В. А. Долгоруков сообщал министру внутренних дел о Толстом: «думаю, помимо высокого значения его таланта, что всякая репрессивная мера, принятая относительно графа Л. Толстого, окружит его ореолом страданий и тем будет наиболее содействовать распространению его мыслей и учения»[9].

Но власти церковные не могли простить Толстому нападок на официальную церковь и учинили над ним свою расправу. В 1886 году духовное ведомство всерьёз обсуждало вопрос о том, чтобы заточить писателя для «исправления» в Суздальский монастырь. В начале 1890-х годов в Синоде вырабатывалось постановление об отлучении Толстого от Церкви. Однако сразу осуществить это намерение церковники не решались. Обер-прокурор Синода Победоносцев был особенно озлоблен после выхода в свет романа «Воскресение», в котором узнал самого себя в образе Топорова.

20–22 февраля 1901 года было издано, 24 февраля опубликовано в «Церковных ведомостях» и затем перепечатано всеми газетами «Определение Св. Синода», в котором Толстого фактически отлучали от Православной Церкви. Однако говорилось об этом не прямо, а по-иезуитски коварно, завуалированно. Слово «отлучение» было заменено измышленной формулировкой «самоотторжение»: «Посему церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею»[10].

Этот синодальный акт вызвал настоящую бурю возмущения в России и за рубежом. Тысячи людей выражали свою поддержку «величайшему и благороднейшему писателю нашего времени» (XVII, 279), солидарность с ним, осуждали политиканство, интриги, недостойную мышиную возню церковников вокруг Толстого.

Так, например, рабочие Мальцевского стекольного завода на глыбе зелёного стекла выгравировали крупными золотыми буквами: «Вы разделили участь многих великих людей, идущих впереди своего века, глубокочтимый Лев Николаевич. И раньше их жгли на кострах, гноили в тюрьмах и ссылке. Пусть отлучают Вас как хотят и от чего хотят фарисеи – первосвященники. Русские люди всегда будут гордиться, считая Вас своим великим, дорогим, любимым» (XVII, 279).

Фарисеи напоминали лилипутов, стремящихся опутать великана своими липкими паутинными нитями, пытающихся заглушить его честный мощный голос своим нечестивым писком. Задача высшего духовенства состояла не столько в том, чтобы «образумить» Толстого, сколько дискредитировать писателя – заступника за измученный народ – в глазах самого же этого народа и помешать широкому распространению толстовских идей. Некоторые поверили синодальному определению и обвинили Толстого в «безбожии».

Писатель, вначале с полным безразличием воспринявший документ Синода, поскольку считал его органом, не имеющим никакого отношения к христианской вере, спустя месяц выступил с пространным «Ответом на определение Синода от 20–22 февраля и на полученные мною по этому случаю письма» (1901), чтобы прояснить свою религиозную позицию – прежде всего тем, кто был введён в заблуждение Синодом: определение «представляет из себя то, что на юридическом языке называется клеветой, так как в нём заключаются заведомо несправедливые и клонящиеся к моему вреду утверждения.

Оно есть, наконец, подстрекательство к дурным чувствам и поступкам, так как вызвало, как и должно было ожидать, в людях непросвещённых и нерассуждающих озлобление и ненависть ко мне, доходящие до угроз убийства и высказываемые в получаемых мною письмах. “Теперь ты предан анафеме и пойдёшь по смерти в вечное мучение и издохнешь как собака... анафема ты, старый чёрт... проклят будь”, – пишет один» (XVII, 200). Писатель разъяснял таким людям: «То, что я отрёкся от церкви, называющей себя православной, это совершенно справедливо. Но отрёкся я от неё не потому, что я восстал на Господа, а напротив, только потому, что всеми силами души желал служить Ему <…> весь смысл жизни вижу только в исполнении воли Бога, выраженной в христианском учении <…> И если когда какой человек попытается напомнить людям то, что не в этих волхвованиях, не в молебнах, обеднях, свечах, иконах – учение Христа, а в том, чтобы люди любили друг друга, не платили злом за зло, не судили, не убивали друг друга, то поднимется стон негодования тех, которым выгодны эти обманы» (XVII, 201–204).

Властителям же земным в лице министра юстиции и министра внутренних дел Толстой подтверждал: «я вперёд заявляю, что буду продолжать до самой смерти делать то дело, которое правительство считает преступлением, а я считаю своей священной перед Богом обязанностью»[11].

Толстой не отрекался от своих взглядов, сохранял верность своим принципам и убеждениям: «во имя того Бога, которым я живу, и того учения Христа, которое дало жизнь мне и может дать её всем людям» (XVII, 205). Писатель служил Богу и Истине – по апостольским заповедям: «Старайся представить себя Богу достойным, делателем неукоризненным, верно преподающим слово Истины» (2 Тим. 2:15); «в усердии не ослабевайте; духом пламенейте; Господу служите» (Рим.12:11).

Толстой призывал к духовно-нравственному обновлению человека и мира; свято верил, что если душа в человеке жива, то «живой человек всегда может родиться, семя прорасти» (53, 192). В философском трактате «О жизни» (1888) развивается толстовское учение о жизни истинной: «истинная жизнь всегда хранится в человеке, как она хранится в зерне, и наступает время, когда жизнь эта обнаруживается» (XVII, 40). В дневнике Толстой записал: «жить для себя одного нельзя. Это смерть» (50, 195). Истинная жизнь – в любви к Богу и ближнему. Такая любовь способна победить индивидуальное и социальное зло, истинная жизнь должна восторжествовать над смертью в Воскресении. Именно в этом вершинный смысл последнего романа Толстого.

В дни весеннего пробуждения и близящегося обновления природы, 22 марта 1897 года, в письме крестьянскому писателю С. Т. Семёнову Лев Николаевич Толстой оставил замечательный завет, адресованный и всем нам. Это неугасимое стремление к свету, к возрождению новой жизни в Истине, которое перекликается с вешней увертюрой к роману «Воскресение»: «Уж как крепок лёд и как скрыта земля снегом, а придёт весна, и всё рушится. Так и тот, застывший, как будто и не движущийся строй жизни, который сковал нас. Но это только кажется. Я вижу уже, как он стал внутренне слаб, и лучам солнца, и всем нам, по мере ясности отражающим эти лучи, надо не уставать отражать их и не унывать. Я так больше радуюсь, чем унываю. Делайте то же и вы» (XIX, 396).

 

Примечания

[1] Толстой Л. Н. Полн. собр. соч.: В 90 томах. – Т. 50. – С. 195. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с обозначением томов и страниц арабскими цифрами.

[2] Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 22 т. – Т. 17. – С. 203. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с обозначением томов римскими цифрами, страниц – арабскими цифрами.

[3] Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем. – Письма. – Т. 13. – Кн. 2. – Л., 1968. – С. 89.

[4] Там же. – С. 133–134.

[5] Кони А. Ф. Воспоминания о писателях. – Л., 1965. – С. 292.

[6] Цит. по: Бирюков П. И. Биография Л. Н. Толстого. – М.; Пг., 1923. – С. 15–16.

[7] Достоевский Ф. М. Собр. соч.: В 15 т. – Л.: Наука, 1988–1996. – Т. 9. – С. 289. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте с обозначением томов и страниц арабскими цифрами.

[8] Никифоров Л. П. Воспоминания о Л. Н. Толстом // Л. Н. Толстой. Юбилейный сборник. – М.; Л., 1928. – С. 220.

[9] Цит. по: Богданов А. П. Перо и крест. – М., 1990. – С. 437.

[10] Там же. – С. 443.

[11] Цит. по: Гусев Н. Н. Два года с Л. Н. Толстым. – М., 1973. – С. 355.

Алла Анатольевна Новикова-Строганова – доктор филологических наук, профессор, член Союза писателей России (Москва), историк литературы.
Читайте нас: