От редакции
В своих воспоминаниях Борис Романов, поэт, переводчик, редактор и издатель, в семидесятых годах руководитель литературного объединения при газете «Ленинец» и литературный редактор в Башкирском книжном издательстве, рассказывает об «уфимских» поэтах Эдуарде Смирнове, Газиме Шафикове и Вячеславе Сивакове, чьи имена достаточно широко известны любителям поэзии Башкортостана.
Почти полгода мы прожили в доме, провожающем поезда, а по ночам и пытавшемся догонять. Старый, прокопченный еще паровозами дом возвышался кирпичной свекольного цвета стеной у самых путей. Здесь набирали скорость поезда, отправлявшиеся с Казанского вокзала.
С этого вокзала из родной Уфы и появлялось большинство гостей. Почти все были поэты. По крайней мере, писали стихи. Появлялись они не только потому, что я был рад гостям и друзьям. А потому, что места в квартире хватало всем.
Ее нам сдал знакомый наших знакомых по фамилии Чудновский. В чем-то, возможно, он оправдывал свою фамилию (и фамилии не просто так даются!), в те немногие наши встречи бывший рассудительно педантичным. И вытянутое лицо Чудновского являло благообразную рассудительность. А лицу соответствовала его профессия – он что-то в каком-то НИИ рассчитывал.
Все чудаки чрезвычайно рассудительны.
Комнат в квартире было четыре, и они пустовали. Дом расселяли. Не выселившийся по каким-то тонким расчетам из своей комнаты, Чудновский сдал нам ее со всем окружающим простором. До того мы с женой снимали боковушку в Малом Афанасьевском переулке, где рядом с неширокой никелированной кроватью мог уместиться лишь стул. Да и коридор в той коммунальной квартирке был такой, что двум дамам повыразительней легко не разминуться.
А эта жилплощадь впечатляла. В прихожей никому не мешая стоял мотоцикл, запыленный ИЖ. При желании по прихожей можно было на нем и прокатиться. Там же на сумрачно-зеленой стене висел старомодный телефон, наверняка помнивший вежливые голоса телефонисток с дореволюционным стажем.
Было где разгуляться в кухне, в которой о многочисленности недавних хозяек помнили пережившие их тараканьи отары.
Еще пяток чугунных ванн вполне разместилось бы в пустынной, с высоким, украшенным лепной розеткой потолком ванной.
Без вещей, с бледными лампочками на узловато свисающей проводке, три комнаты с тускло голубыми и розоватыми обоями пустовали. Запыленно темнели голые окна. Было неуютно, как у вырубленной рощи.
Комната Чудновского с тяжелой тахтой и стандартным письменным столом о нем, полусъехавшем, ничего не говорила. И вся квартира помалкивала о бурном коммунальном прошлом, о чужих жизнях. Пришлые постояльцы, только пожив в ней, начнут догадываться, куда попали.
Мы переехали, уместив пожитки в такси, в начале января, после Рождества. Хотя в те времена о Рождестве в первопрестольной вспоминали немногие. Топили плохо, от большого заиндевелого окна веяло холодом. И время от времени все начинало дребезжать – стекла, стены, пол, кровать: проходил поезд. Сквозь сон казалось, что мы куда-то едем.
Потом, вспоминая этот дом, я неизменно вспоминал «Сталкера» Тарковского, его кадры, в которых мерно дрожал стол и, оживая, начинал двигаться к краю столешницы прозрачный стакан. Стакан из натюрморта малых голландцев. И этот голландский колорит, казалось мне, оттуда – из полутемной квартиры на Нижней Красносельской улице. Хотя на кухне мутное окно выходило в другую сторону и на грубовато монументальном столе ничего не подрагивало. Едва ли не каждый вечер за этим столом сидел художник Николай Недбайло, в одиночку пил принесенный портвейн и говорил о себе, великом русском художнике. А иногда вытягивал палец в мою сторону и обличал:
– А он хочет проползти в Союз писателей! Ну, ползи, ползи!
Кто только не сидел за вытянутым коммунальным столом и до нас видавшем виды!
Вот ночь за полночь за ним стал засиживаться С., земляк и стихотворец.
До того он появлялся тут с подругой. Подруга С. в недавние годы была жрицей уфимского кухонного андеграунда. Красноречивая, умная, миловидная, в рыжеватом ореоле пышных волос, она днем и вечером возлежала с лицом и в позе Иды Рубинштейн серовского портрета, курила сигарету за сигаретой и вела многозначительные беседы. Рядом с пепельницей стоял не пустовавший бокал. Ее первый муж, спившийся с круга поэт Э., появлялся в доме наравне с другими избранными. Говорили о Хлебникове и Мандельштаме. Тут я впервые услышал об Иосифе Бродском, прочел несколько его стихотворений. Литературные многозначительно-наивные разговоры были формой существования. И сюда тянуло. Появился тут некогда и С.
А теперь, не знаю к чьему – его или ее, облегчению завершив надрывную любовную историю, разворачивавшуюся недалеко от Москвы, С. на время задержался в одной из наших комнат. Я сам зазвал его.
У С. появился порыв – поступить в Литинститут. Или мне это показалось порывом? Оставалось подготовить стихи для творческого конкурса. Что ж, сказал я, – живи, твори, вот пустая комната, пишущая машинка. С. решился. Тем более, что одинокий путь его теперь неизбежно лежал на Казанский вокзал, а он находился рядом, почти за углом.
С. был еще молод, как все мы. Мать С. всю жизнь проработала уборщицей. Отец с ними не жил. Все дети в семье уродились не просто способными, а ярко даровитыми, но у всех судьба не задалась как-то очень по-русски. Невезение, непутевость, характер?
Старший брат окончил, кажется, МГИМО, мотался в переводчиках, сочинял повесть или роман, что-то искал, не находил, вид у него, я с ним несколько раз встречался, был неприкаянно неустроенный. Младший блестяще учился в университете, но неожиданно заболел. Шизофрения. Средний, С., уже начинал учебу в двух институтах и оба бросил. В стихах до настоящего в ту пору не дописался. Но некие задатки присутствовали.
С. поднимался часа в два дня. Почесывался. Покашливал. Покуривал. Я любовался его неторопливыми, почти торжественными выходами на кухню.
Часа в четыре он присаживался у стола со стаканом чаю и подвернувшейся под руку книгой. Попивал чай. Сладко покуривал. Почитывал.
Ближе к вечеру непременно кто-нибудь заходил. Он беседовал. Говорил немного, но с веской самоуверенностью, утверждая свое вопрошающими интонациями. Умел отвечать на вопрос вопросом, выдерживать паузу. Иногда, когда кухня пустовала, сосредотачивался над несколькими машинописными страницами и, затягиваясь «Примой», вычеркивал или вписывал строчки.
С. тогда не пил. От весеннего обострения язвы, иногда чуть согнувшись, хватался за живот, отпивал из плоского пузыря, поболтав его, беловатую эмульсию лекарства.
За чаем, книгой, стихотворными листочками он неизменно сидел до трех-четырех утра. Уже улегшись, выходя за полночь на кухню, я видел его в безмятежной задумчивости склоненную русо-рыжеватую голову с высоким ясным лбом. Поза казалась почти роденовской. Правда, сминавшая бороду рука расслабленно опиралась на стол.
Стихов наутро он не читал. Видимо, привередливая Муза остерегалась ночных кухонных раздумий под тараканье шуршанье.
Днем, при случае, он с охотой помогал по хозяйству. То мы тащились сдавать многочисленные бутылки. То день или два склеивали рассохшиеся хозяйские стулья, и он толково варил столярный клей, следя за булькающими на газу консервными банками. И вообще, руки у него были не крюки.
Потом затеяли перепечатку книжечек Гумилева из попавшего к нам ксерокса тома вашингтонского собрания сочинений, изготовив по пять экземпляров “Костра” и “Фарфорового павильона” в разрисованных суперобложках. Долго и умно обсуждали, за сколько и кому их можно продать – живя на совсем скудные рубли и копейки, – чтобы наш кропотливый труд машинисток и переплетчиков окупился. Конечно, тщательно изготовленный самиздат не окупился.
Только с годами я понял, что заставить себя писать трудно. Зря ли французский классик привязывал себя к столу? Но и можно ли принуждать себя к стихописанию? Нужно дождаться звука. А воздух прокуренной коммунальной кухни никак не резонировал.
Месяца полтора, если не больше, С. заражал меня позой глубоко осмысленного наслаждения сигаретой и умением смаковать дымящийся стакан свежезаваренного чая. Потом я проводил его на Казанский вокзал. В Литинститут он поступать не стал. Но из общежития Литинститута неожиданно появился, позвонив, другой поэт.
Его книга стихов значилась в плане издательства “Современник”, и он приехал для работы с редактором. Но вот оказался в общежитии, помнившем не только чуть живого похмельного Рубцова, но и иных славных и бесславных питухов. Это в литинститутском общежитии я услышал:
Я не поэт, я не питух,
А вот мой дядя,
Он водку разливал на слух,
На пятерых, не глядя.
Если обычные собутыльники иногда вопрошают: «Ты меня уважаешь?», то там ритуально звучала формула этого уважения: «Старичок, ты гений!» И бурно запивавший с начинающими гениями Г. очнулся через неделю без гроша в мучительной похмельной дрожи и, не зная куда податься, появился на нашей гостеприимной кухне.
Он был старше меня лет на десять, мы совсем не были друзьями. Да и обижаться на него повод у меня имелся.
Обсуждали в Союзе писателей на поэтической секции мою рукопись, решали, издавать или не издавать первую книжку. Против выступил парторг издательства – местная номенклатурная маститость. Он был убедителен – в книге нет «гражданских» стихов. Г. его поддержал, как говорится, в целом. А в коридоре признался, что против парторга выступить не мог: «Старик, у меня рукопись в плане, извини...» Но это были дела минувших дней, сборничек мой чуть позже вышел.
С извинениями появившись, похмеляться он отказался. Попросился в ванную. Из нее вышел распаренный, с подрагивающими руками, с каплями пота на округлом лысоватом лбу. Его не отпускала нервная дрожь.
– Вот бы я подложил тебе свинью, если б сейчас в ванной повесился, – неожиданно заявил он.
А ведь мог бы! С такого послезапойного похмелья как раз и вешаются.
За столом, сбивчиво о чем-то говоря, Г. судорожно вертел и гнул вилку, пока пластмассовый черенок вдруг не разломился. И долго испуганно извинялся перед моей женой, успокаивавшей его.
Г. пробыл несколько дней. Я дал ему бумагу, машинку. Он сидел за ней недолго, больше ходил по кухне, и сокрушался, и ругал себя, и что-то благодарно обещал, и снова каялся. Книга в Москве у него так и не вышла.
Коренастый башкир, порывистый, скуластый, он был явный потомок Салавата. Правда, ему было далеко до могучего всадника, с плеткой в руке, вздыбленного на шихане над бельскими ширями и далями, но крылья его носа, трепетно раздуваясь, так мне казалось, говорили о той же горячей степной крови и песенном вдохновении.
От знаменитого Салавата стихи уцелели главным образом в русских записях. И Г., выросший, как помнится, на казахстанских просторах, писал по-русски, много переводил, перешел на прозу. В отличие от созерцателя С., он всегда был бурно деятельным.
Я увидел его впервые, в то время еще школьник, на каком-то выступлении местных поэтов. Он произвел впечатление, восхитила и запомнилась строчка: «Я филолог, любитель филонить...» Это 64-й год. И строчка с вознесенским тавром оттуда. Вознесенского я тогда еще не прочел.
Отбывая на Казанский вокзал, Г. опять что-то обещал, благодарил, извинялся.
Потом мы увиделись уже в Уфе, случайно, у другого поэта, бывшего мужа героини андеграунда, питуха, которому Г. в лихом этом деле не годился и в подметки. Потому что Э., ровесник Г., из тех же 60-х, пил как истинный гений, пил горькую по-русски, жизнь вел отчаянно богемную, и стихи его в печать почти не попадали.
В однокомнатной – спасибо родителям, она у него была – квартире рядом с койкой стоял шаткий табурет. Третьему приходилось сидеть на перевернутом ведре. Но стаканы находились всегда.
Г. о былом не говорил и быстро ушел, боясь запить. А Эдик с послестаканным оживлением стал вспоминать, как я его провожал на Казанском вокзале, в те года грязном, забитом людом – не протолкнуться, вокзале нашей тощей юности, рвавшейся в столицу.
Эдик, как и Г., появился совершенно неожиданно, без копейки, и просил помочь уехать. Но я сидел в том скудно-нищем 76-м без денег, кое-как доживая до скудной зарплаты и редкого гонорара.
Занять удалось десять рублей. Билет до Уфы стоил несколько дороже. Подумав, что присутствие Э. для моей жены станет испытанием непосильным, что его запойный марафон и мне, трезвеннику, не вынести, я решился. Повлек Э. на вокзал и попросил у кассирши билет в сторону Уфы на десять рублей.
– Дальше как-нибудь доберешься, – уверенно заявил я Э. Тот был искренне рад. Рад был и я, что так быстро спровадил нежданного гостя.
Денег хватило до станции под названием Толкай. Случайно? Не верю. Нет случайных имен и слов.
Доехал он до дома, как рассказывал, прекрасно. В купе рядом оказалась веселая грузинская компания, обаятельный Э. оказался на кавказском пиру, откуда никакая проводница выставить его не пыталась.
Потому, может быть, у нас так пьют, что беспощадно пьющим, ни себя, ни других в разгуле не жалеющим всегда достаются билеты до какого-нибудь Толкая. А трезвые платят до конечной, и не только за себя.
Почти все, что Э. написал, а искра, как он ее ни заливал, в нем тлела, а то и вспыхивала, он написал десятилетия назад, и читал всем одну поэму, которой гордился – «Ограбленный ларек», кажется, так. В начале 90-х у него вышла книга в Челябинске, видимо, там нашлись почитатели. Я узнал об этом, порадовавшись за Э., встретив щедрую рецензию на нее в «Независимой газете».
Потом я давно его не видел. По долетавшим слухам, Э. долго существовал, продавая, и не дешево – осуждали сообщавшие – изданный “Ларек”. И тут, кажется, выгорел ему билет до станции Толкай.
Э. от природы досталось железное здоровье. Как только он бросал пить, в просветах трезвости его складная высокая фигура впечатляла, испитое, изморщинившееся лицо разглаживалось, чуть полнело, выцветшие голубые глаза поискривались, в них оживало что-то занятное, вдохновенное. Но трезвость продолжалась недолго, Э. срывался, вновь становился загнанно-осунувшимся.
Бывало, и С., и Г., и Э., мои уфимские собратья, сиживали вокруг одной бутылки. Особенно часто С. и Э. Но это давно, в незабвенные 70-е. Иногда до меня доходили о них скудные вести.
Г. не пьет, болен.
С. иногда работает, чаще сторожем. Но лишь зимой, а с весны – на дачном участке, живет, и уже все лето, не один год в шалаше. Рассказывают, никак не соберется поставить туалет, доски на который давно припасены. Добираться до его дачи непросто, я там не был. Но думаю, и среди грядок он почитывает полюбившегося ему с недавних пор Шопенгауэра, подпирая полысевшую голову.
А Э., если зайти к нему, уверен, будет рад, и третьего усадит на старое ведро или ящик. Но странноприимный дом на Красносельской, может быть, и уместней вспоминать, сидя на ведре.
Потом с горечью я узнал о смерти Э., а затем и Г.
От гостевания в доме у Казанского вокзала четвертого поэта, уже московского полета, меня оберег Коля Недбайло, великий русский художник, как он себя неизменно величал. Коля сам дал мой телефон поэту А., своему когдатошному соратнику по известному СМОГу («Самому молодому обществу гениев»). Тому в очередной раз негде было приткнуться, и Коля сам же меня предупредил: «Будет звонить, проситься. Говори что хочешь, но не пускай: поселится и будет жить – не выгонишь никогда».
Я сумел отказать незнакомому тогда втируше. Лет через десять, уже узнав запойного «гения» и подзабыв недбайловское предупреждение, попался и был наказан. Как, впрочем, не раз и не два попадался сам Недбайло. Но А. это фигура иная, живописный, но иной сюжет. Тогда он, человек с другого вокзала, в дом, провожавший и догонявший наши уфимские поезда, не попал. Да и жили мы в нем недолго, до июня.
Чудновский, опасаясь, что шумливая богема может ему выйти боком, вежливо попросил гостеприимных квартирантов съехать.
Что Чудновский! Как терпела моя жена? В немеренной чужой квартире у нас живали так и оставшиеся неизвестными миру поэты и музыканты, художники и геологи, студенты, непонятные девицы, алкоголики и сумасшедшие. Семьи и любовные пары.
Один странный живописец, любивший писать конские зады, сидя за дружеским столом, весь вечер отказывался закусывать. Ночью нас разбудил шум. Скрежетала двигаемая по плите сковорода. Когда я заглянул на кухню, то спугнул гостя, в полутьме одной рукой выскребывавшего сковородку, а другой поднимавшего чайник и жадно приникавшего к его эмалированному носику. Почему запомнилась эта картинка почти на федотовский сюжет?
Почему зримо помню, как стоял на грязных задворках среди громоздящихся ящиков в очередях, сдавая бутылки, приносимые и опоражниваемые моими гостями, чтобы дотянуть до зарплаты? Бутылки в те поры сдавали все…
Не знаю, живет ли сейчас кто-нибудь в доме у Казанского вокзала, который догонял наши поезда, и стоит ли он на том же самом месте. Вспоминая о нем, задумываюсь, почему, живя у проезжей дороги, так и рвешься в дальний путь? Почему, где бы я теперь ни жил, мне часто кажется, что живу на полустанке и время от времени ощущаю тяжелую дрожь земли?
Может быть, потому, что когда-то из окон нашей школы, стоящей у самой железной дороги, взгляд невольно тянулся за бегущими мимо нас поездами, а дома, в Нижегородке, тихими вечерами отчетливо слышалось, как по мосту через Белую грохочут составы, спешащие на восток и на запад.
Правда, теперь мой дом все чаще догоняет поезда, идущие в одну сторону – к Нижегородке, к родительскому дому, которого уже нет.
Из архива: февраль 2011г.