«Кто прожил жизнь трагически, –
Тот истинный поэт...»
ВВ
«Изучив 16 (пожалуй) языков, говорил и писал он на особом, 17 языке, на Бальмонтовском…»
МЦ
«А впрочем, был еще загадочный БАльмонт,
Забывавший с ней, что он БальмОнт...»
ДБ
Когда на смену суетному, пропахшему порохом, разбавленным – не доказано – бензином и – доказано – пивом двадцатому веку пришел апоплексически-апокалипсический век двадцать первый, зачарованная магией больших цифр и всяковсячных цифровых и словесных палиндромов, раздавленная теорией больших и малых чисел интеллигенция ввела в обиход миленькое окказиональное словечко – «порубежье»… И под сие понятие «подтянулись» все культурно-исторические реалии России.
Действительно, для нашей страны порубежье (рубеж двух веков) – время неслыханных потрясений и невиданных перемен. Во всяком случае, у нас, в России, так было всегда: на стыке семнадцатого и восемнадцатого – грандиозный размах реформ Петра, кровавых по своей сути, с хрустом мослов и скрежетом зубовным, жутких, но положивших-таки конец «Руси боярской, дремотной», – да, но ведь рожден уже сын молдавского господаря Антиох Кантемир, суждено будет которому стать первопроходцем «поэзий россейских силлабических»; век девятнадцатый идет на смену восемнадцатому – и, с одной стороны, Россию «втягивают» в неутихающую череду идущих в Европе Наполеоновских войн, приведшую к восстанию на Сенатской площади и, позже, к отмене крепостного права (а как иначе: не зря же в Европу ходили, западноевропейской вольности уроки получая, Парижи и Берлины «северными амурами» пугая, свободомыслия набираясь?!), а с другой – это эпоха небывалого расцвета русской поэзии, это Г. Р. Державин, В. А. Жуковский и, конечно, великий из величайших Пушкин («красноречивый Александр») – первый профессиональный литератор России; девятнадцатый отступает от «железной поступи» века двадцатого – ослабленная Первой мировой Российская империя ввергается в пучину хаоса и смятения, в пучину революции, но на просторах словесности русской (никогда ни в одной стране не было такого, да и не будет, наверное) – более 150 активно пишущих и публикующихся, интересных и самобытнейших поэтов – Серебряный век поэзии русской…
Сейчас можно рассуждать, расквашивая друг другу в ЖЖ-полемике носы, случайно это или нет, но почему-то именно во времена (или – лучше! – в безвременье) этого самого клятого «порубежья» стремительно развивается русская поэзия. Так было и в восемнадцатом, когда Тредиаковский и Кантемир стали складывать тяжеленные свои силлабо-тонические вирши (чего стоит «Чудище обло, огромно и лаяй…»), и в «золотом» (эх, как хочется кавычки эти убрать!) девятнадцатом, так было и в веке двадцатом… Стремящиеся к вершинам стихосложения акмеисты (будет время – обязательно напишу про Гумилева с его великолепно-жутким принципом все и всегда доводить до конца, каковым бы трагичным и жестоким он ни был), чуткие, дорожащие каждым (что, впрочем, тоже приводило к крайности – дрожащие над каждым) словом-образом символисты, неприступно-отстраненные белоперчаточники-имажинисты (хотя чего только стоит один из постулатов теоретика и практика движения Анатолия Мариенгофа, что раз имидж (образ) – самое главное для поэта, то он должен быть в каждой строке стиха, а коли так, то и порядок строк не суть важен, и стихи имажинистов можно читать как сверху вниз, так и снизу вверх (я, знаете ли, попробовал, и даже у Есенина (не все, конечно), но ведь – честное же слово! – можно!)), неистово-бешеные футуристы с их хлебниковско-крученовской «заумью» и горластым Владимиром Владимировичем (детско-юношеским чувством влюбленности в поэзию именно ему я, кстати, обязан), – ой, неспроста, неспроста начало двадцатого называют веком Серебряным! А что-то еще будет в начале века нынешнего, когда только в Уфе такая блестящая молодая поросль: Миша Кривошеев, Варвара Малыгина, Саша Марьин, Люда Михайлова, Марианна Плотникова, Марсель Саитов… Но… но не слишком ли я затянул со вступлением?!
Первым поэтом, заставившим меня начать думать (именно так: не писать сочинения по литературе, а начать думать) над стихом, как упомянул я выше, был Маяковский. Мне нравилось читать вслух его звеняще-чеканные строчки, тем более что чтение это вписывалось в контекст эпохи конца 70-х и я неизменно занимал призовые места на разнообразных чтецких конкурсах, звеня своим юношеско-еще-несломавшимся: «Когда я итожу / То, что прожил, / И роюсь в днях, ярчайший где, / Я вспоминаю одно и то же: / Двадцать пятое – первый день!..». Где-то параллельно существовал Пушкин (через «Руслана и Людмилу» и «Повести Белкина»), но его было чересчур (не ко времени и зачастую совсем необоснованно) много в школе, и к благоговению пред гением примешивалось чувство некоей переизбыточности Пушкиным (вспомните, портрет Александра Сергеевича (репродукция работы Ореста Кипренского) висел в каждом (!) кабинете русского языка и литературы над доскою справа от часов (слева от них висел, естественно, портрет Владимира Ильича, тот, что с прищуром))… Потом были (спасибо маме!) в седьмом классе – Блок, в восьмом – Есенин, на излете школы – неожиданно возникший (был 1985 год, юбилей Велимира, и в журнале «Литературная учеба» были опубликованы 3 его стиха, – не вспомню уже сейчас, какие, но «Крылышкуя золотописьмом тончайших жил, / Кузнечик в кузов пуза уложил…» было точно, – и коротенькая заметка о 100-летии «известного русского поэта», я удивился – мне «известный» был неизвестен, – вчитался в стихи и… проникся на всю свою оставшуюся) Хлебников…
Бальмонт «пришел» ко мне достаточно поздно. Однажды, учился я тогда курсе на 4-м филфака пединститута, я удачно зашел в книжный магазин «Знание»: «выбросили» на прилавки (эх, молодежь не поймет!) несколько томиков «КС» (серия «Классики и современники» – это такой советский аналог современного pocketbook’а, только престижнее и гораздо недосягаемей (напомню, кстати, что товаровед книжного в иерархии советской торговли и сервиса стоял, конечно, ниже рубщика мяса коопторга или телемастера салона «Радуга», но почти на уровне продавца обувного отдела ЦУМа)). Там были Пушкин («Драматические произведения. Проза»), «Юмор серьезных писателей», пьесы Чехова, «Витязь в тигровой шкуре» Руставели, «Песнь о Гайавате» Лонгфелло, стихотворения Демьяна Бедного и Бальмонт… По мере того как продвигалась очередь, ассортимент уменьшался: сначала смели Чехова и серьезных писателей, потом – Пушкина. За пять человек до меня закончился Лонгфелло, а за два – Шота. В итоге я стал счастливым обладателем двух томиков, причем Демьян стоил 90 копеек, а Бальмонт – 2 рубля (почувствуйте, что называется, разницу и… тонкий цинизм системы советского книгоиздательства).
Говоря откровенно, Константин Дмитриевич с первого прочтения не впечатлил: и рифмы не маяковские, а достаточно простые (жесты – невесты, ясны – прекрасны, противным – призывным, шакала – задремала, крики – лики, смущенной – сонной и т. п., и т. д.), и нет блоковской хрустально-прозрачности звучания, и нет хлебниковского эксперимента над словом, и нет есенинского надрыва… Пожалуй, «цапанула» лишь следующая пятерка текстов: «Как я пишу стихи», «Когда я был мальчиком, маленьким, нежным…», «Она отдалась без упрека…», «Я ненавижу человечество…» и, безусловно, «Я изысканность русской медлительной речи…». На этом шедевральном бальмонтовском стихотворении 1902 г. мне хочется чуть задержаться, ибо оно того стоит:
Я – изысканность русской медлительной речи,
Предо мною другие поэты – предтечи,
Я впервые открыл в этой речи уклоны,
Перепевные, гневные, нежные звоны.
Я – внезапный излом,
Я – играющий гром,
Я – прозрачный ручей,
Я – для всех и ничей.
Переплеск многопенный, разорванно-слитный,
Самоцветные камни земли самобытной,
Переклички лесные зеленого мая –
Все пойму, все возьму, у других отнимая.
Вечно юный, как сон,
Сильный тем, что влюблен
И в себя и в других,
Я – изысканный стих.
В некоторых источниках это стихотворение носит название «Змеиный глаз», и действительно, посмотрите на текст: первая и третья строфы пространственно вытянуты, широки, а вторая и четвертая – автором нарочито сужены, коротки… Как зрачок змеиного глаза, который то фокусируется в центре, то заполняет глаз полностью… А насколько этот стих по-хорошему пластичен: нечетные строфы специально многосложны, протяжны, перепевны, чудесны, действительно настоящая «изысканность русской медлительной речи», а четные – яростные, самодостаточно короткие, с делающими текст однозначно четче тире. И конечно, я люблю читать это стихотворение вслух, протягивая гласные там, где надо, и максимально сокращая паузы на месте тире…
Но несколько позже до меня вдруг дошло, что мне интересны, если так можно выразиться, не сами стихи Бальмонта, а его жизнь в контексте стихов, или, что правильней, его стихи в контексте жизни.
Заглянем (куда ж сейчас без нее) в Википедию: «Константин Дми́триевич Бальмо́нт (фамилия при рождении – Ба́льмонт) (15.06.1867 г., деревня Гумнищи, Шуйский уезд, Владимирская губерния – 23.12.1942 г., Нуази-ле-Гран, Франция) – поэт-символист, переводчик, эссеист, один из виднейших представителей русской поэзии Серебряного века. Опубликовал 35 поэтических сборников, 20 книг прозы, переводил с многих языков (У. Блейк, Э. По, П. Б. Шелли, О. Уайльд, Г. Гауптман, Ш. Бодлер, Г. Зудерман; испанские песни, словацкий, грузинский эпос, югославская, болгарская, литовская, мексиканская, японская поэзия). Автор автобиографической прозы, мемуаров, филологических трактатов, историко-литературных исследований и критических эссе». Ну вот, все просто и ясно: поэт-символист, эссеист, переводчик… А ведь именно Константин Дмитриевич первым прожил жизнь настоящего русского поэта, но «без трагической точки в конце», поставленной собственноручно.
…В 1877 г. десятилетний Костя написал два своих первых стиха и (о, как жаль, что вы не повторяете этой трагической бальмонтовской ошибки, начинающие писать!) показал их маме – Вере Николаевне, известной в околокультурной среде Шуи как любительница изящной словесности и литераторша. Мать раскритиковала сына абсолютно без жалости, так что до 17 лет он более ничего не писал, но увлекся (это было в духе того времени) идеями народовольцев, вступил в революционный кружок (уж лучше бы стихи продолжал писать), распространял прокламации «Народной воли», за что, собственно, и был исключен из 7-го класса гимназии. (Кстати, в автобиографическом романе «Под новым серпом» Бальмонт писал: «Гимназию проклинаю всеми силами. Она надолго изуродовала мою нервную систему…». Жаль, что многие наши нынешние деятели от образования Бальмонта не читали…) Гимназию поэт все же окончил, во Владимире, куда был переведен стараниями матери после исключения в Шуе. В 1885 г. три стихотворения Константина были опубликованы в питерском журнале «Живописное обозрение», публикация была замечена… только бдительным классным наставником 17-летнего гимназиста, который и запретил Бальмонту сдавать свои творения в печать вплоть до завершения учёбы в гимназии.
В 1886 г. Бальмонт поступает на юридический факультет Московского университета, но бунтарский дух укрепился в Константине Дмитриевиче основательно, и через год за участие в студенческих беспорядках Бальмонт был исключён, посажен на трое суток в Бутырку, а затем без суда выслан в Шую.
Далее – все так, как того требует стереотип жизни «настоящего поэта»: неудачная женитьба на дочери шуйского фабриканта Ларисе Гарелиной, выход в 1890 г. в Ярославле первой книги («Сборник стихотворений»), весь тираж которой Бальмонт выкупил и сжег, бытовые неурядицы, ссора с родителями, финансовые сложности, нервное расстройство… И в марте 1890 г. К. Д. Бальмонт выбрасывается из окна третьего этажа… Вот тут бы и поставить «трагическую точку», но…
Полуизломанный, разбитый,
С окровавленной головой,
Очнулся я на мостовой,
Лучами яркими облитой.
Зачем я бросился в окно?
Ценою страшного паденья
Хотел купить освобожденье
От уз, наскучивших давно…
Когда я читал эти строки впервые, я этой подробности биографии поэта не знал и посмеялся, глупый: «Что за юношеская суицидальная безысходность…» А ведь именно после этого случая, когда более года «полуизломанный» Бальмонт был прикован к постели и врачи утверждали, что ходить он больше уже не будет, к Константину Дмитриевичу и пришло осознание того, что он – настоящий поэт. Позже в рассказе «Воздушный путь» Бальмонт напишет: «В долгий год, когда я, лёжа в постели, уже не чаял, что я когда-нибудь встану, я научился от предутреннего чириканья воробьёв за окном и от лунных лучей, проходивших через окно в мою комнату, и от всех шагов, достигавших до моего слуха, великой сказке жизни, понял святую неприкосновенность жизни. И когда, наконец, я встал, душа моя стала вольной, как ветер в поле, никто уже более не был над нею властен, кроме творческой мечты, а творчество расцвело буйным цветом…».
В октябре 1892 г. Бальмонт приезжает в Петербург, где знакомится с Н. Минским, Д. Мережковским и З. Гиппиус, а его добрый гений – профессор Московского университета Н. И. Стороженко – познакомил поэта с редакцией «Северного вестника» и помог получить ряд заказов на переводы «Истории скандинавской литературы», «Истории итальянской литературы» и Эдгара По. Тогда же сборники стихов «Под северным небом» (1894 г.) и «В безбрежности» (1895 г.) положили начало поэтической славы К. Бальмонта. В 1896 г. поэт женится второй раз (на переводчице Е. А. Андреевой), и жизнь обретает внешние контуры благополучия…
Тем более что книга «Горящие здания» (1900 г.) и, особенно, четвёртый сборник «Будем как Солнце» (1902 г.), который разошёлся тиражом 1800 экземпляров в течение полугода (это был бешеный, неслыханный успех для поэтического издания; впрочем, как и сейчас, когда многотысячные тиражи советской литературы канули в лету), закрепили за К. Бальмонтом репутацию первого русского поэта и настоящего лидера символизма. А. Блок, например, утверждал: «“Будем как Солнце” – книга, единственная в своём роде по безмерному богатству». Именно тогда-то перед поэтом, переходившим через дорогу, стали останавливаться конки и трамваи, пассажиры которых (особенно гимназисты и курсистки) восторженно шептали: «Вот оно, настоящее солнце поэзии русской!..»
Но Богема, Богема… Образ жизни Бальмонта стал меняться: работа над стихами стала чередоваться с бурными кутежами, когда встревоженная жена вынуждена была разыскивать его по всему городу... Знакомая, в общем, история… При этом Бальмонт пишет: «Ко мне пришло что-то более сложное, чем я мог ожидать, и пишу теперь страницу за страницей, торопясь и следя за собой, чтобы не ошибиться в радостной торопливости. Как неожиданна собственная душа! Стоит заглянуть в неё, чтобы увидеть новые дали… Я чувствую, что я напал на руду… И если я не уйду с этой земли, я напишу книгу, которая не умрёт…». А в марте 1901 г. поэт принял участие в студенческих волнениях, за что и был по постановлению «особого совещания» выслан из Санкт-Петербурга, лишившись на 3 года права проживания в столичных и университетских городах России… Бальмонт отбыл за границу Отечества, побывал в Европе, Мексике и США, но события 1905 г. не могли позволить бунтарской натуре поэта оставаться вне России, а тут еще издательство «Скорпион» предприняло издание двухтомника Константина Дмитриевича. Он спешно возвращается в Россию и, по его собственным словам, принимает в декабре пятого года «некоторое участие в вооружённом восстании Москвы, больше – стихами». Вторая его жена – Е. Андреева-Бальмонт – подтверждала в воспоминаниях: «Он страстно увлёкся революционным движением, все дни проводил на улице, строил баррикады, произносил речи, влезая на тумбы, и носил в кармане заряженный револьвер». Опасаясь ареста, в ночь на 1 января 1906 г. поэт спешно уезжает в Париж, где пишет стихотворение об императоре Николае «Наш царь», после публикации которого Бальмонт небезосновательно стал считать себя настоящим политическим эмигрантом. Вот оно (кстати, очень напоминающее стихотворение о кремлевском горце, которое сделало печально знаменитой судьбу еще одного великого русского поэта):
Наш царь – Мукден, наш царь – Цусима,
Наш царь – кровавое пятно,
Зловонье пороха и дыма,
В котором разуму – темно...
Наш царь – убожество слепое,
Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел,
Царь-висельник, тем низкий вдвое,
Что обещал, но дать не смел.
Он трус, он чувствует с запинкой,
Но будет, час расплаты ждёт.
Кто начал царствовать Ходынкой,
Тот кончит, встав на эшафот.
В 1913 г. Россия отмечала 300-летие царствующего дома Романовых, по случаю чего была объявлена амнистия, и Бальмонт вернулся, как раз подгадав к выходу своего полного собрания сочинений в десяти томах. Это стало настоящим пиком его поэтической славы: именно к этому времени относится существование знаменитых кружков поклонниц поэта – «бальминисток» и череда его знаменитых гастролей с чтением лекций о русской поэзии по городам России (11 ноября 1915 г. совершающий турне К. Д. Бальмонт выступил и в Уфе (см. подробнее воспоминания Бориса Четверикова «Благословенная Уфа», опубликованные в 7 номере «Бельских просторов» за 2008 г.)).
Февральскую революцию 1917 г. Бальмонт приветствовал, а вот Октябрьскую – категорически нет, и когда на литературной лекции ему передали записку с вопросом, отчего тот не издаёт теперь своих произведений, последовал ответ: «Не хочу… Не могу печатать у тех, у кого руки в крови». И 25 мая 1920 г. поэт навсегда покинул Россию вместе со своей третьей женой Е. К. Цветковской и дочерью Миррой (конечно, названной в честь поэтессы Мирры Лохвицкой, роман с которой Бальмонту и до сих предписывает молва людская).
Литературные критики обычно пишут, что эмиграция для Бальмонта – время кризиса и упадка, причем это мнение не только советских литературоведов, но и многих русских поэтов и писателей-эмигрантов. Однако Бальмонт в годы эмиграции опубликовал книги стихов «Дар Земле» и «Светлый час» (1921 г.), «Марево» (1922 г.), «Моё – ей. Стихи о России» (1923 г.), «В раздвинутой дали» (1929 г.), «Северное сияние» (1933 г.), «Голубая подкова» и «Светослужение» (1937 г.). В 1923 году он выпустил книги автобиографической прозы «Под новым серпом» и «Воздушный путь», в 1924-м издал книгу воспоминаний «Где мой дом?», параллельно постоянно занимаясь переводами.
Он скончался ночью 23 декабря 1942 года от воспаления лёгких и был похоронен на местном католическом кладбище под надгробной плитой из серого камня с надписью: «Constantin Balmont, poète russe» («Константин Бальмонт, русский поэт»). Из Парижа попрощаться с поэтом приехали несколько человек: писатель Борис Зайцев с женой, вдова Юргиса Балтрушайтиса, дочь Мирра и несколько знакомых, одна из которых – поэтесса Ирина Одоевцева – напишет позже в своих воспоминаниях: «…шёл сильный дождь. Когда гроб стали опускать в могилу, она оказалась наполненной водой, и гроб всплыл. Его пришлось придерживать шестом, пока засыпали могилу…».
Вот такова печальная история поэта, который прожил свою жизнь, как настоящий русский поэт, не поставивший «трагическую точку» своей жизни собственноручно, а я всегда буду представлять Константина Дмитриевича таким, каким описал его в 1910 г. Андрей Белый: «Лёгкая, чуть прихрамывающая походка точно бросает Бальмонта вперёд, в пространство. Вернее, точно из пространства попадает Бальмонт на землю – в салон, на улицу. И порыв переламывается в нём, и он, поняв, что не туда попал, церемонно сдерживается, надевает пенсне и надменно (вернее, испуганно) озирается по сторонам, поднимает сухие губы, обрамлённые красной, как огонь, бородкой. Глубоко сидящие в орбитах почти безбровые его карие глаза тоскливо глядят, кротко и недоверчиво: они могут глядеть и мстительно, выдавая что-то беспомощное в самом Бальмонте. И оттого-то весь его облик двоится. Надменность и бессилие, величие и вялость, дерзновение, испуг – всё это чередуется в нём, и какая тонкая прихотливая гамма проходит на его истощённом лице, бледном, с широко раздувшимися ноздрями! И как это лицо может казаться незначительным! И какую неуловимую грацию порой излучает это лицо!».
Из архива: июнь 2012г.