Все новости
Культура
13 Июля , 15:57

№7.2024. Борис Романов. О художнике Леонарде Абузарове

Над страницами каталога

Вадим Чиглинцев, Леонард Абузаров, Борис Романов. Ноябрь 1970 г. Фото Ю.А. Витковского
Вадим Чиглинцев, Леонард Абузаров, Борис Романов. Ноябрь 1970 г. Фото Ю.А. Витковского

Леонарда Абузарова, ровесника, друга давних уже лет, я никогда не забывал. Недавно в Уфе прошла его выставка. Каталог, изданный коллекционным тиражом и вместивший двадцать четыре работы, мне подарила вдова друга. Рассматривая репродукции картин – из них шесть хранятся в музее им. М. В. Нестерова, – я вспоминал тесную мастерскую на стадионе «Труд», где мы с Леонардом работали художниками-оформителями. И тех, кто заглядывал в неё, наших друзей – Сергея Краснова, Вадима Чиглинцева, Михаила Копьева, Евгения Куликова и ещё многих. Решив написать о художнике, перелистывая каталог, я не знал, с чего начать. Но сами собой сочинились стихотворные описания пяти картин. Подобные описания с античности называются экфрасисами. Но у меня это не самостоятельные стихотворения, а только эпиграфы к тому, что вспомнилось, о чём подумалось над страницами каталога.

 

Зимний вечер. 1973 г.

 

Светлый сумрак. Завьюжен домок.

И семь яблонь, торчащих под нами,

окружённых забором, снегами.

Блудный сын захотел, а не смог

убежать, прижимается к маме.

А отцу вся картина видна…

Две фигурки вверху полотна

приближаются к яви из сна

и вот-вот нам помашут руками.

 

В 1973 году я ещё жил в Уфе. Появлялся у отца в Нижегородке, куда, доехав на трамвае до остановки «Хлебозавод», спускался по улице Трактовой. Иногда вслед летел чудесный запах свежеиспеченного хлеба.

Рядом с остановкой, на самом верху Трактовой, был скромный скверик. Недавно разбитый, голый – свежепосаженные деревца, у дорожки коричневые скамейки и посреди выкрашенная белой краской вытянутая фигура Зои Космодемьянской. А под сквером, чуть ниже, похожая на бункер и врытая в землю «керосинка» с ржавыми стенами. Лавка торговала керосином, свечами, ещё чем-то горючим. Изредка завозили в неё денатурат, и тут же вытягивалась очередь. Пьющие денатурат пили. Очередь бывала длинной. Отсюда далеко внизу пушились зелёные купы над нижегородскими крышами, синелась даль. Угадывались озеро Долгое и река Белая. Я родился за озером.

Однажды мы с Лёней Абузаровым так увлеклись разговором, что он пустился меня провожать. Чтобы договорить, присели на скамейке сквера: на прощание он хотел прочесть недавно сочинённую им сказку. Сказка была такой трогательной, что Лёня дочитывал её, всхлипывая. Кроме дара художника в нём жил дар детства. Дар поэтов и фантазёров. На его холстах часто появлялись дети, как и он, захваченные таинственными далями – лугами, лесами, холмами, реками, наполненными небесным светом.

Его «Зимний вечер» с бледно-жёлтым снегом, окрашенным январским предзакатным небом, увиден, конечно, не с верхнего конца Трактовой, но с похожей уфимской высоты. Так мне представляется. И снег, и взгляд сверху вниз, как будто сам художник летит с кистью и палитрой над вытянувшимся усадебным участком навстречу двум крохотным фигуркам между высокими деревьями перед домом. Идут мать и дитя.

Этот полёт, какие случаются во снах, над забором, очертившим обжитой прямоугольник сада-огорода с изысканными иероглифами яблоневых крон и штришками кустов, над крышей приземистого дома, глядящего невидимыми передними окнами на приближающихся к нему снежной тропой, понятен тем, кто засматривался с круч на сугробистый, незатоптанный и незаезженный простор нашего детства.

Полотно, благодаря тёплому снежному фону и живописно, и выразительно графично. Предвечерний сумеречный цвет, как далёкий, но живой звук, ненавязчиво переливчат. Длинный забор, мерцающий охрой и багрецом свежего горбыля, вытянутый сарай из повыгоревших и засеребрившихся от дождей и ветров досок, возведённый раньше дома, глядящий на огород фасад с тёмными прямоугольниками окон завораживают игрой сдержанных красок. Состояние ожидания. Начинает падать крупными хлопьями снег. Возвращение в уже выстывающий дом.

Зажгутся оранжеватым светом окна, синева зальёт и приугасит белоснежье. Только два окна оживят морозную ширь замирающего вечера. А над печной трубой начнёт взлетать и стелиться, клонясь влево, клокастый дым.

 

Полёт стрекозы. 1975 г.

 

В голубеющей дымке уступ,

над уступом – не горы, а город

из бетона, стекла и металла

к сини вместе с дымами приколот

неустанно курящихся труб.

Перед ним, где трава зацвела,

стрекоза, трепеща, пролетала,

опершись на четыре крыла

из слюды самоцветной Урала.

 

Размах просвечивающих сетчатых крыльев в половину холста. Эта стрекоза прилетела из волшебного далёка. Она кажется гигантской и неуязвимой. Такой её можно увидеть, если улечься в траву и послушать полдневный звон и гуд, в котором ни металлической нотки, ни придорожного тарахтения. Это звуки незатоптанной травы. Таких вольных мест в окружьях Уфы оставалось ещё немало, но простор застраивался, отодвигая и загораживая зелёно-дымчатые ложбины и перелески, делая голубизну матовой. Стрекозы парили рядом.

Во всех почти работах Леонарда Абузарова твердыни города на отдалении. От них уходит задумавшийся о грустном старый Хасан с мурлыкающей кошкой на широком плече. Или они едва заметны за смыкающимися деревьями. В тени притихшей опушки светится среди травы спелёнутое дитя – начало жизни.

Так увидеть рискованный полёт стрекозы могли только дети с его холстов – Оля, Вилька, девочка в белом платьице среди высоченных деревьев или мальчик, стоящий у воды, слившейся с набухающим, дожидающимся грозы небом, и только речные валуны, такие же округлые, как облака, обозначают, где именно твердь небесная соприкасается с земной.

Леонарду, жившему на звенящей и гремящей трамваями улице Ленина в те времена, когда мы встречались чуть не ежедневно, снились – я так представляю – молчаливые деревенские просторы, мерцающие безостановочные воды. Те, в которые он заглядывался, привстав на макушке стога, сплавляемого вниз ли, вверх ли по изумрудной среди береговой зелени Караидели.

Леонард был сказочник. Вспоминаю подаренную им иллюстрацию к арабской сказке. Он только начинал, собирался поступить в Училище искусств. Восточная роковая красавица с непроницаемым лицом и реющими у плеч чёрными прядями в гранатовом, ниспадающем шёлком платье взмахивала рукой, и под её ладонью возникали два воина – в жёлтом и вишнёвом, в чалмах сидящие у дымящейся чаши и кувшина из горящей меди перед остро очерченным изгибом ятагана… Воображаемая, чрезмерно яркая сказка из «Тысячи и одной ночи». Старательный рисунок демонстрировал, что рука у него твёрдая и ловкая, глаз верный. Под трамвайные звоны вместе с темноглазыми красавицами ему грезились сказки караидельского детства.

 

Тишина в Старой Уфе. 1978 г.

 

Тихий вечер в забытой Уфе

на картине и в этой строфе.

Взгорье. Вязы. Чуть ниже два дома

скособоченных. Место знакомо.

Путь белёсый, трава зелена.

Гуси белые, белая майка.

Смотрит мать. Вот малай и малайка.

На скамейке старуха. Одна.

Тишины этой участь ясна…

 

Со взгорка переднего плана, за крышами, разбросанными в затапливающей окраинные улицы зелени, видится тот самый, наступающий пятиэтажками и восьмиэтажками город, встававший за слюдяными взмахами стрекозиных крыльев и за плечами старого Хасана. Но художнику, да и мне, милее деревянные старые дома. В них тесновато, иногда холодно, часто сыро. Тёмные дощатые сени с крутой лестницей, выкрашенной суриком. Тесовые, шиферные, а кое-где железные красноватые крыши. Такие дома встречались и на пути по Трактовой. В похожем, двухэтажном, с крылечками, выходившими в узкий двор, за перекошенными двустворчатыми воротами жил друг отрочества Слава Панкевич, неунывающий турист. А в соседнем, стоящем выше, знакомый с шестилетнего возраста дружок Валентин Ляпустин. Они, а тем более наши нижегородские соседи, рады были бы перебраться в строящиеся дома, в новые квартиры. Помню всю в почернелых домиках, дымящих трубами, утыкающуюся в тротуары окнами в ставнях улицу Революционную, до того, как на её пересечении с улицей Ленина стали подниматься многоэтажки. Но художнику, мне кажется, куда интереснее писать потемнелые деревянные стены, вобравшие в себя не только серебряные зимы с февральской голубизной, но и знойное солнце, игравшее в травяных волнах, а потом высматривать оттенки кадмия и охры осенних палисадов… Деревянные улицы сохраняли в умбристом голландском колорите, в приглушённом многоцветье оттенков извивы человеческих судеб, их любовь и смертные разлуки. Они ближе нашему детству со скачущими в пыли воробьями и синицами у индевеющих окон, со взмывающими голубиными стайками, с бабочками и стрекозами, со вскипающей у подоконников черёмухой или зарозовевшей ранеткой. И когда вокруг останутся одни бетонные стены с блеском стеклопакетов и постукиванием стальных дверей, окажется, что в светлых стенах жизнь вряд ли стала светлее.

Так представляется чудакам-художникам, но и они предпочитают переселяться в мастерские из стекла и бетона, чтобы там, глядя на жизнь сверху, писать картины и картинки, на которых зачаровывают фантастической живописностью те же замшелые бревенчатые стены и подслеповатые окна в почерневшей резьбе наличников. А потом живописцы спешат из просторных мастерских на этюды к перелескам, полянам и стрекозам. К рекам. У каждого художника есть родная река.

 

 

Этюд. 1980 г.

 

Не замёрзла вода поседелая,

в отраженьях октябрьских темна.

Это Белая, быстрая Белая.

А над нею в камнях крутизна.

Узнаваемый берег, родной,

с первым снегом внизу, с рыжиной,

выше видится вдруг фиолетовым.

Здесь шатались с тобою тем летом мы.

Тою осенью. Или весной.

 

Был у нас с Лёней в приятелях одно время работавший с нами на стадионе фотограф – Юрий Витковский. Потом его фотолаборатория оказалась у Горсовета, рядом с парком, незаметно переходящим в лес над бельской крутизной, над Воронками – так называется это место. Если смотреть с левого берега, то оно очень похоже на изображённое на Лёнином этюде. Воронки – название остановки электричек, шедших от вокзала в сторону Черниковки и дальше, в Иглино, где когда-то ходил на этюды будетлянин Давид Бурлюк. На этих электричках со времён войны мой отец ежедневно ездил на завод.

Вспоминаю, как, отправляясь с друзьями на этюды, мы с левого берега вглядывались в лесистую живопись круч. Вспоминаю и последнее своё уфимское лето, июнь. День рождения. Мы с друзьями, а в те времена почти все казались мне, да и были, друзьями, собравшись у Витковского, отправились в притоптанный лесок и устроились на одной из полян. Помню всех. Вячеслав Сиваков, Николай Грахов с гитарой, фотографирующий нас Витковский, Леонард Абузаров. Он тогда работал уже в цирке, и, проезжая мимо, я глядел из трамвая на размашисто написанные им афиши. Но бывал у него в подвальной мастерской не часто.

В октябре того года умерла моя бабушка. На похороны пришли друзья. Я им всем благодарен. Запомнилось, что пришли Лёня с Валей. Бабушку похоронили в Затоне, на левом берегу Белой. Октябрь шёл к концу, моросило. А в начале ноября я уехал из Уфы.

Об этих прощаниях напомнил осенний этюд Абузарова.

 

Автопортрет. 1980–1982 гг.

 

В руке мастихин и две кисти лежат

с недовыжатым тюбиком мятым

и палитры глухой цветоряд.

Карих глаз испытующий взгляд,

задержавшийся в восьмидесятом…

Сквозь себя и меня, сквозь года

он глядит и глядит неотрывно,

как по Белой плывут в никогда

льдины и облака – непрерывно.

 

В автопортрете кроме сходства – я помню его именно таким – при всей сдержанности – сознательной – колорита и лапидарности композиции сказано многое. О призвании и судьбе, о внутренней собранности и трагической растерянности. Кажется, что живописец оторвался от холста и удивлённо увидел в зеркале не себя, а что-то значительное и печальное, и уже не смог вернуться к работе, к тому, чем жил. Надолго задумался.

Леонард относился к призванию серьёзно и страстно. Года два мы работали в одной мастерской. Она помещалась в левой стороне здания стадиона, где, кроме наших друзей, редко кто появлялся без дела. Проходил с инструментом плотник Паша. Его мастерская помещалась дверь в дверь с нашей. Рядом можно было выйти на спортивное поле. Слева, за трибунами, пройти к гаражам тогда известных всему миру мотогонщиков. Лёня был общителен, двигался торопливо и бодро, интересовался всем и всеми.

Как-то рассказал о живущем на той же улице Ленина, в доме напротив, Юре Кагановиче, который – удивлялся он – просыпается рано, возникая на балконе, и целыми днями читает. Лёня восхищался его образованностью и несколько раз приводил в нашу мастерскую. Кажется, они учились в одной школе. Однако и Лёня не чурался книжности.

Как-то я увидел у него книгу «О модернизме». Труд развенчивал эстетику модернизма. Автора называть не стану: стоит ли тревожить тень бойца идеологического фронта? Но только из подобных сочинений мы узнавали о неведомых нам художниках, об абстракционизме и сюрреализме, об экзистенциализме… Запад загнивал, его искусство, уверяли нас, цветёт ядовитыми цветами. Прежде чем дать краем глаза взглянуть на эти цветы, их обильно посыпали советскими гербицидами. В год хрущёвской ругани в Манеже, Александр Межиров писал: «Всё хорошо, всё хорошо… Из мавзолея Сталин изгнан, Показан людям Пикассо, В Гослитиздате Бунин издан. Цветам разрешено цвести, Запрещено ругаться матом…» В заключение поэт грустно усмехнулся: «Всё это может привести К таким плачевным результатам». И привело.

Книгу «О модернизме» Лёня подарил мне. Иллюстраций в ней не было. Идеологическая талмудистика его не увлекла. Искания новых форм не захватили. Он осваивал мастерство.

Однажды прибежал в мастерскую взбудораженный: «В художественном салоне появились этюдники!» Этюдники, как многое, были дефицитом. Свой, уходя в армию, я оставил однокашнику Льву Карнаухову. Денег у нас не оказалось. Но Лёня не только жил на центральной уфимской улице, но и знал многих на ней. Он побежал занимать деньги у начальника пожарной части, размещавшейся в соседстве с парком Якутова, наискосок от стадиона.

Установив новенький этюдник в мастерской рядом с потёртым креслом, я тогда же написал портрет Павла Кокоулина. Познакомил меня с ним Леонард. Высокий, поджарый, чаще всего нахмуренный. Занимаясь фотографией, Кокоулин приглядывался к живописцам. О странном и неуживчивом его характере говорил поразительный книжный вандализм. Если в художественном альбоме Паше не нравилась какая-то репродукция, он безжалостно вырезал её бритвой. Так же поступал со сборниками рассказов: забракованные им – вырывал. На моё библиоманское возмущение, заявлял: «Мои книги, что хочу, то и делаю». Но фотографии его нравились многим. Кокоулинский глаз был художественно цепок. Помню несколько снимков.

На шиферной крыше, кажущейся рядами бегущих волн, замер, становясь символом, голубь.

Два колоритных бабая, с обращёнными друг к другу бородами торчком, сидящие с посохами у давно не открывающихся резных деревянных ворот и горячо толкующие, уловленные в кадр где-нибудь на улице Тукаева. Может быть, только что вышедшие из мечети.

Ровные ряды могучих сосен в осеннем лесу, ощетинившиеся сучьями и представляющиеся рыцарским войском, превращённым в бор, и чешуя их сумрачных стволов мерцает кольчужными кольцами.

Художнику нужна заинтересованная среда, понимающий круг, и все мы существовали в нашем кругу, чему-то учась друг у друга. Дружа, ссорясь, расставаясь. А в те времена, собираясь в мастерской с длинным столом, заставленным красками, кистями, бумагами, круг был самым дружеским. С Валентиной Егоровой Леня познакомился на том же стадионе «Труд», а вскоре она стала Абузаровой, у них родились дети, ставшие заветными отцовскими моделями.

Леонард мне помнится то неожиданно чувствительным, то озабоченно грустным. Я не был свидетелем его последних трудных и горьких лет. Его не стало в октябре. Когда-то он подарил мне совсем небольшой гуашевый этюд. Две октябрьских берёзки в сквозной желтизне ещё не облетевших листьев над выгоревшим всхолмьем в густой синеве. Сейчас этот скупой мотив говорит куда больше, чем тогда. Может быть, в нём отголосок стихов о ветке голой и безглагольной, о том, как трудно «жить с душой ранимой, и не иметь внутри глагола, и объясняться пантомимой».

Леонард прожил тридцать восемь лет. Не помню, чтобы о ком-то говорил плохо или осуждающе, он восхищался многими. И стадионовским плотником Пашей, и бульдозеристом Мидхатом, и ставшим академиком живописи Серёжей Красновым, и нашим погибшим другом Евгением Куликовым, над могилой которого не сдерживал слёз.

Леонард Абузаров был поэт и сказочник. В каждой его картине заключено лирическое стихотворение.

Так бывает: после смерти художника нам понятней, что им не досказано, что он успел, а что нет.

Последний раз мы виделись накоротке. Абузаров появился с друзьями-художниками проездом из Ленинграда поздно вечером. Переночевали они в пустой комнатушке рядом с колченогим письменным столом, втроём улегшись на полу. Тогда я только-только поселился в толстопальцевской избёнке. А утром ночлежники заторопились на поезд.

Леонард казался торопящимся действовать, жить. Но не суетливым, сосредоточенным. Хотя и не таким самоуглублённым, как на автопортрете. В его холстах нет ничего, что заставляет думать о сиюминутном. На них глядящие его глазами дети, светящиеся воды и облака. Караидель и Белая. В изображенном им добром, распахнутом мире он и поспешил остаться вместе с теми, кто его помнит.

Читайте нас: