Леонарда Абузарова, ровесника, друга давних уже лет, я никогда не забывал. Недавно в Уфе прошла его выставка. Каталог, изданный коллекционным тиражом и вместивший двадцать четыре работы, мне подарила вдова друга. Рассматривая репродукции картин – из них шесть хранятся в музее им. М. В. Нестерова, – я вспоминал тесную мастерскую на стадионе «Труд», где мы с Леонардом работали художниками-оформителями. И тех, кто заглядывал в неё, наших друзей – Сергея Краснова, Вадима Чиглинцева, Михаила Копьева, Евгения Куликова и ещё многих. Решив написать о художнике, перелистывая каталог, я не знал, с чего начать. Но сами собой сочинились стихотворные описания пяти картин. Подобные описания с античности называются экфрасисами. Но у меня это не самостоятельные стихотворения, а только эпиграфы к тому, что вспомнилось, о чём подумалось над страницами каталога.
Зимний вечер. 1973 г.
Светлый сумрак. Завьюжен домок.
И семь яблонь, торчащих под нами,
окружённых забором, снегами.
Блудный сын захотел, а не смог
убежать, прижимается к маме.
А отцу вся картина видна…
Две фигурки вверху полотна
приближаются к яви из сна
и вот-вот нам помашут руками.
В 1973 году я ещё жил в Уфе. Появлялся у отца в Нижегородке, куда, доехав на трамвае до остановки «Хлебозавод», спускался по улице Трактовой. Иногда вслед летел чудесный запах свежеиспеченного хлеба.
Рядом с остановкой, на самом верху Трактовой, был скромный скверик. Недавно разбитый, голый – свежепосаженные деревца, у дорожки коричневые скамейки и посреди выкрашенная белой краской вытянутая фигура Зои Космодемьянской. А под сквером, чуть ниже, похожая на бункер и врытая в землю «керосинка» с ржавыми стенами. Лавка торговала керосином, свечами, ещё чем-то горючим. Изредка завозили в неё денатурат, и тут же вытягивалась очередь. Пьющие денатурат пили. Очередь бывала длинной. Отсюда далеко внизу пушились зелёные купы над нижегородскими крышами, синелась даль. Угадывались озеро Долгое и река Белая. Я родился за озером.
Однажды мы с Лёней Абузаровым так увлеклись разговором, что он пустился меня провожать. Чтобы договорить, присели на скамейке сквера: на прощание он хотел прочесть недавно сочинённую им сказку. Сказка была такой трогательной, что Лёня дочитывал её, всхлипывая. Кроме дара художника в нём жил дар детства. Дар поэтов и фантазёров. На его холстах часто появлялись дети, как и он, захваченные таинственными далями – лугами, лесами, холмами, реками, наполненными небесным светом.
Его «Зимний вечер» с бледно-жёлтым снегом, окрашенным январским предзакатным небом, увиден, конечно, не с верхнего конца Трактовой, но с похожей уфимской высоты. Так мне представляется. И снег, и взгляд сверху вниз, как будто сам художник летит с кистью и палитрой над вытянувшимся усадебным участком навстречу двум крохотным фигуркам между высокими деревьями перед домом. Идут мать и дитя.
Этот полёт, какие случаются во снах, над забором, очертившим обжитой прямоугольник сада-огорода с изысканными иероглифами яблоневых крон и штришками кустов, над крышей приземистого дома, глядящего невидимыми передними окнами на приближающихся к нему снежной тропой, понятен тем, кто засматривался с круч на сугробистый, незатоптанный и незаезженный простор нашего детства.
Полотно, благодаря тёплому снежному фону и живописно, и выразительно графично. Предвечерний сумеречный цвет, как далёкий, но живой звук, ненавязчиво переливчат. Длинный забор, мерцающий охрой и багрецом свежего горбыля, вытянутый сарай из повыгоревших и засеребрившихся от дождей и ветров досок, возведённый раньше дома, глядящий на огород фасад с тёмными прямоугольниками окон завораживают игрой сдержанных красок. Состояние ожидания. Начинает падать крупными хлопьями снег. Возвращение в уже выстывающий дом.
Зажгутся оранжеватым светом окна, синева зальёт и приугасит белоснежье. Только два окна оживят морозную ширь замирающего вечера. А над печной трубой начнёт взлетать и стелиться, клонясь влево, клокастый дым.
Полёт стрекозы. 1975 г.
В голубеющей дымке уступ,
над уступом – не горы, а город
из бетона, стекла и металла
к сини вместе с дымами приколот
неустанно курящихся труб.
Перед ним, где трава зацвела,
стрекоза, трепеща, пролетала,
опершись на четыре крыла
из слюды самоцветной Урала.
Размах просвечивающих сетчатых крыльев в половину холста. Эта стрекоза прилетела из волшебного далёка. Она кажется гигантской и неуязвимой. Такой её можно увидеть, если улечься в траву и послушать полдневный звон и гуд, в котором ни металлической нотки, ни придорожного тарахтения. Это звуки незатоптанной травы. Таких вольных мест в окружьях Уфы оставалось ещё немало, но простор застраивался, отодвигая и загораживая зелёно-дымчатые ложбины и перелески, делая голубизну матовой. Стрекозы парили рядом.
Во всех почти работах Леонарда Абузарова твердыни города на отдалении. От них уходит задумавшийся о грустном старый Хасан с мурлыкающей кошкой на широком плече. Или они едва заметны за смыкающимися деревьями. В тени притихшей опушки светится среди травы спелёнутое дитя – начало жизни.
Так увидеть рискованный полёт стрекозы могли только дети с его холстов – Оля, Вилька, девочка в белом платьице среди высоченных деревьев или мальчик, стоящий у воды, слившейся с набухающим, дожидающимся грозы небом, и только речные валуны, такие же округлые, как облака, обозначают, где именно твердь небесная соприкасается с земной.
Леонарду, жившему на звенящей и гремящей трамваями улице Ленина в те времена, когда мы встречались чуть не ежедневно, снились – я так представляю – молчаливые деревенские просторы, мерцающие безостановочные воды. Те, в которые он заглядывался, привстав на макушке стога, сплавляемого вниз ли, вверх ли по изумрудной среди береговой зелени Караидели.
Леонард был сказочник. Вспоминаю подаренную им иллюстрацию к арабской сказке. Он только начинал, собирался поступить в Училище искусств. Восточная роковая красавица с непроницаемым лицом и реющими у плеч чёрными прядями в гранатовом, ниспадающем шёлком платье взмахивала рукой, и под её ладонью возникали два воина – в жёлтом и вишнёвом, в чалмах сидящие у дымящейся чаши и кувшина из горящей меди перед остро очерченным изгибом ятагана… Воображаемая, чрезмерно яркая сказка из «Тысячи и одной ночи». Старательный рисунок демонстрировал, что рука у него твёрдая и ловкая, глаз верный. Под трамвайные звоны вместе с темноглазыми красавицами ему грезились сказки караидельского детства.
Тишина в Старой Уфе. 1978 г.
Тихий вечер в забытой Уфе
на картине и в этой строфе.
Взгорье. Вязы. Чуть ниже два дома
скособоченных. Место знакомо.
Путь белёсый, трава зелена.
Гуси белые, белая майка.
Смотрит мать. Вот малай и малайка.
На скамейке старуха. Одна.
Тишины этой участь ясна…
Со взгорка переднего плана, за крышами, разбросанными в затапливающей окраинные улицы зелени, видится тот самый, наступающий пятиэтажками и восьмиэтажками город, встававший за слюдяными взмахами стрекозиных крыльев и за плечами старого Хасана. Но художнику, да и мне, милее деревянные старые дома. В них тесновато, иногда холодно, часто сыро. Тёмные дощатые сени с крутой лестницей, выкрашенной суриком. Тесовые, шиферные, а кое-где железные красноватые крыши. Такие дома встречались и на пути по Трактовой. В похожем, двухэтажном, с крылечками, выходившими в узкий двор, за перекошенными двустворчатыми воротами жил друг отрочества Слава Панкевич, неунывающий турист. А в соседнем, стоящем выше, знакомый с шестилетнего возраста дружок Валентин Ляпустин. Они, а тем более наши нижегородские соседи, рады были бы перебраться в строящиеся дома, в новые квартиры. Помню всю в почернелых домиках, дымящих трубами, утыкающуюся в тротуары окнами в ставнях улицу Революционную, до того, как на её пересечении с улицей Ленина стали подниматься многоэтажки. Но художнику, мне кажется, куда интереснее писать потемнелые деревянные стены, вобравшие в себя не только серебряные зимы с февральской голубизной, но и знойное солнце, игравшее в травяных волнах, а потом высматривать оттенки кадмия и охры осенних палисадов… Деревянные улицы сохраняли в умбристом голландском колорите, в приглушённом многоцветье оттенков извивы человеческих судеб, их любовь и смертные разлуки. Они ближе нашему детству со скачущими в пыли воробьями и синицами у индевеющих окон, со взмывающими голубиными стайками, с бабочками и стрекозами, со вскипающей у подоконников черёмухой или зарозовевшей ранеткой. И когда вокруг останутся одни бетонные стены с блеском стеклопакетов и постукиванием стальных дверей, окажется, что в светлых стенах жизнь вряд ли стала светлее.
Так представляется чудакам-художникам, но и они предпочитают переселяться в мастерские из стекла и бетона, чтобы там, глядя на жизнь сверху, писать картины и картинки, на которых зачаровывают фантастической живописностью те же замшелые бревенчатые стены и подслеповатые окна в почерневшей резьбе наличников. А потом живописцы спешат из просторных мастерских на этюды к перелескам, полянам и стрекозам. К рекам. У каждого художника есть родная река.
Этюд. 1980 г.
Не замёрзла вода поседелая,
в отраженьях октябрьских темна.
Это Белая, быстрая Белая.
А над нею в камнях крутизна.
Узнаваемый берег, родной,
с первым снегом внизу, с рыжиной,
выше видится вдруг фиолетовым.
Здесь шатались с тобою тем летом мы.
Тою осенью. Или весной.
Был у нас с Лёней в приятелях одно время работавший с нами на стадионе фотограф – Юрий Витковский. Потом его фотолаборатория оказалась у Горсовета, рядом с парком, незаметно переходящим в лес над бельской крутизной, над Воронками – так называется это место. Если смотреть с левого берега, то оно очень похоже на изображённое на Лёнином этюде. Воронки – название остановки электричек, шедших от вокзала в сторону Черниковки и дальше, в Иглино, где когда-то ходил на этюды будетлянин Давид Бурлюк. На этих электричках со времён войны мой отец ежедневно ездил на завод.
Вспоминаю, как, отправляясь с друзьями на этюды, мы с левого берега вглядывались в лесистую живопись круч. Вспоминаю и последнее своё уфимское лето, июнь. День рождения. Мы с друзьями, а в те времена почти все казались мне, да и были, друзьями, собравшись у Витковского, отправились в притоптанный лесок и устроились на одной из полян. Помню всех. Вячеслав Сиваков, Николай Грахов с гитарой, фотографирующий нас Витковский, Леонард Абузаров. Он тогда работал уже в цирке, и, проезжая мимо, я глядел из трамвая на размашисто написанные им афиши. Но бывал у него в подвальной мастерской не часто.
В октябре того года умерла моя бабушка. На похороны пришли друзья. Я им всем благодарен. Запомнилось, что пришли Лёня с Валей. Бабушку похоронили в Затоне, на левом берегу Белой. Октябрь шёл к концу, моросило. А в начале ноября я уехал из Уфы.
Об этих прощаниях напомнил осенний этюд Абузарова.
Автопортрет. 1980–1982 гг.
В руке мастихин и две кисти лежат
с недовыжатым тюбиком мятым
и палитры глухой цветоряд.
Карих глаз испытующий взгляд,
задержавшийся в восьмидесятом…
Сквозь себя и меня, сквозь года
он глядит и глядит неотрывно,
как по Белой плывут в никогда
льдины и облака – непрерывно.
В автопортрете кроме сходства – я помню его именно таким – при всей сдержанности – сознательной – колорита и лапидарности композиции сказано многое. О призвании и судьбе, о внутренней собранности и трагической растерянности. Кажется, что живописец оторвался от холста и удивлённо увидел в зеркале не себя, а что-то значительное и печальное, и уже не смог вернуться к работе, к тому, чем жил. Надолго задумался.
Леонард относился к призванию серьёзно и страстно. Года два мы работали в одной мастерской. Она помещалась в левой стороне здания стадиона, где, кроме наших друзей, редко кто появлялся без дела. Проходил с инструментом плотник Паша. Его мастерская помещалась дверь в дверь с нашей. Рядом можно было выйти на спортивное поле. Слева, за трибунами, пройти к гаражам тогда известных всему миру мотогонщиков. Лёня был общителен, двигался торопливо и бодро, интересовался всем и всеми.
Как-то рассказал о живущем на той же улице Ленина, в доме напротив, Юре Кагановиче, который – удивлялся он – просыпается рано, возникая на балконе, и целыми днями читает. Лёня восхищался его образованностью и несколько раз приводил в нашу мастерскую. Кажется, они учились в одной школе. Однако и Лёня не чурался книжности.
Как-то я увидел у него книгу «О модернизме». Труд развенчивал эстетику модернизма. Автора называть не стану: стоит ли тревожить тень бойца идеологического фронта? Но только из подобных сочинений мы узнавали о неведомых нам художниках, об абстракционизме и сюрреализме, об экзистенциализме… Запад загнивал, его искусство, уверяли нас, цветёт ядовитыми цветами. Прежде чем дать краем глаза взглянуть на эти цветы, их обильно посыпали советскими гербицидами. В год хрущёвской ругани в Манеже, Александр Межиров писал: «Всё хорошо, всё хорошо… Из мавзолея Сталин изгнан, Показан людям Пикассо, В Гослитиздате Бунин издан. Цветам разрешено цвести, Запрещено ругаться матом…» В заключение поэт грустно усмехнулся: «Всё это может привести К таким плачевным результатам». И привело.
Книгу «О модернизме» Лёня подарил мне. Иллюстраций в ней не было. Идеологическая талмудистика его не увлекла. Искания новых форм не захватили. Он осваивал мастерство.
Однажды прибежал в мастерскую взбудораженный: «В художественном салоне появились этюдники!» Этюдники, как многое, были дефицитом. Свой, уходя в армию, я оставил однокашнику Льву Карнаухову. Денег у нас не оказалось. Но Лёня не только жил на центральной уфимской улице, но и знал многих на ней. Он побежал занимать деньги у начальника пожарной части, размещавшейся в соседстве с парком Якутова, наискосок от стадиона.
Установив новенький этюдник в мастерской рядом с потёртым креслом, я тогда же написал портрет Павла Кокоулина. Познакомил меня с ним Леонард. Высокий, поджарый, чаще всего нахмуренный. Занимаясь фотографией, Кокоулин приглядывался к живописцам. О странном и неуживчивом его характере говорил поразительный книжный вандализм. Если в художественном альбоме Паше не нравилась какая-то репродукция, он безжалостно вырезал её бритвой. Так же поступал со сборниками рассказов: забракованные им – вырывал. На моё библиоманское возмущение, заявлял: «Мои книги, что хочу, то и делаю». Но фотографии его нравились многим. Кокоулинский глаз был художественно цепок. Помню несколько снимков.
На шиферной крыше, кажущейся рядами бегущих волн, замер, становясь символом, голубь.
Два колоритных бабая, с обращёнными друг к другу бородами торчком, сидящие с посохами у давно не открывающихся резных деревянных ворот и горячо толкующие, уловленные в кадр где-нибудь на улице Тукаева. Может быть, только что вышедшие из мечети.
Ровные ряды могучих сосен в осеннем лесу, ощетинившиеся сучьями и представляющиеся рыцарским войском, превращённым в бор, и чешуя их сумрачных стволов мерцает кольчужными кольцами.
Художнику нужна заинтересованная среда, понимающий круг, и все мы существовали в нашем кругу, чему-то учась друг у друга. Дружа, ссорясь, расставаясь. А в те времена, собираясь в мастерской с длинным столом, заставленным красками, кистями, бумагами, круг был самым дружеским. С Валентиной Егоровой Леня познакомился на том же стадионе «Труд», а вскоре она стала Абузаровой, у них родились дети, ставшие заветными отцовскими моделями.
Леонард мне помнится то неожиданно чувствительным, то озабоченно грустным. Я не был свидетелем его последних трудных и горьких лет. Его не стало в октябре. Когда-то он подарил мне совсем небольшой гуашевый этюд. Две октябрьских берёзки в сквозной желтизне ещё не облетевших листьев над выгоревшим всхолмьем в густой синеве. Сейчас этот скупой мотив говорит куда больше, чем тогда. Может быть, в нём отголосок стихов о ветке голой и безглагольной, о том, как трудно «жить с душой ранимой, и не иметь внутри глагола, и объясняться пантомимой».
Леонард прожил тридцать восемь лет. Не помню, чтобы о ком-то говорил плохо или осуждающе, он восхищался многими. И стадионовским плотником Пашей, и бульдозеристом Мидхатом, и ставшим академиком живописи Серёжей Красновым, и нашим погибшим другом Евгением Куликовым, над могилой которого не сдерживал слёз.
Леонард Абузаров был поэт и сказочник. В каждой его картине заключено лирическое стихотворение.
Так бывает: после смерти художника нам понятней, что им не досказано, что он успел, а что нет.
Последний раз мы виделись накоротке. Абузаров появился с друзьями-художниками проездом из Ленинграда поздно вечером. Переночевали они в пустой комнатушке рядом с колченогим письменным столом, втроём улегшись на полу. Тогда я только-только поселился в толстопальцевской избёнке. А утром ночлежники заторопились на поезд.
Леонард казался торопящимся действовать, жить. Но не суетливым, сосредоточенным. Хотя и не таким самоуглублённым, как на автопортрете. В его холстах нет ничего, что заставляет думать о сиюминутном. На них глядящие его глазами дети, светящиеся воды и облака. Караидель и Белая. В изображенном им добром, распахнутом мире он и поспешил остаться вместе с теми, кто его помнит.