

«Куда бы они ни переезжали, – пишет в биографии Набокова Брайан Бойд о семье писателя, – Париж неизменно угнетал Набокова и навсегда запечатлелся в его памяти как серый мрачный город на Сене». Тем не менее, вопреки сумрачности одной из столиц мира либо благодаря ей, Набоков был вдохновлён на создание готической «Парижской поэмы» – одного из своих лучших поэтических полотен. Париж вдохновлял многих русских писателей, посвящавших ему произведения. Поэты в стихах, по словам Иннокентия Анненского, служили свою «буддийскую мессу в Париже», посвящённую искусству. О. Мандельштам писал:
Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные рёбра,
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам.
Сюжет «Парижской поэмы» (1943) в том, что некто, русский эмигрант (сам автор, или его литературный соратник Ходасевич, либо придуманный Василий Шишков, либо «полупавлинье существо», – так у бабочки есть несколько имён, – из русской эмиграции) на фоне картин Парижа пытается совершить акт уничтожения своего творения, рукописи, вырастающей до значения библейского свитка. Фактически, это акт самоубийства обречённого на казнь из-за дальнейшей невозможности искусства. Так Гоголь сжигал рукопись «Мёртвых душ», а сам Набоков безуспешно пытался уничтожить рукопись «Лолиты».
В архитектонике «Парижской поэмы» сосуществует много ассоциативных, проявленных и не проявленных пластов, она многомерна во времени и пространстве, связывая конкретное и потустороннее. Наряду с аллюзиями на известные строки русской поэзии, – Незнакомкой, мостами, светящимися окнами, сострадающими и равнодушными фонарями, отражающимися в ряби чёрной воды:
А мосты – это счастье навеки,счастье чёрной воды. Посмотри:как стекло несравненной аптекии оранжевые фонари. –
Набоков подспудно зашифровал в поэме свой псевдоним и имя любимого поэта – Пушкина[1]. «Чуть жива красноглазая мышь» – вроде бы случайно упоминает Набоков мышонка среди деталей скудного быта; глаза-бусинки воспалились от отравляющих газов и пороха. Если мы вспомним связанное с мышиным образом стихотворение Ходасевича «Из мышиных стихов» 1914 года, лирический герой которого тихо молится за Францию и Бельгию в войне с Германией в своём «достоевском» подполье:
Франция! Среди твоей природы
Свищет меч, лозу твою губя.
Колыбель возлюбленной свободы!
Тот не мышь, кто не любил тебя!
День и ночь под звон машинной стали,
Бельгия, как мышь, трудилась ты, –
И тебя, подруга, растерзали
Швабские усатые коты...
В «Парижской поэме», своего рода итоговом произведении о русской эмиграции первой волны, Набоков не только описывает экзистенциальную катастрофу отдельной личности, он продолжает вести полемику с представителями «парижской ноты», в «Других берегах» рассказывая о том, что ему было в ней чуждо: «Даровитый, но безответственный глава одной такой группировки совмещал лирику и расчёт, интуицию и невежество, бледную немочь искусственных катакомб и роскошную античную томность. В этом мирке, где царили грусть и гнильца, от поэзии требовалось, чтобы она была чем-то соборным, круговым, каким-то коллективом тлеющих лириков, общим местом с наружным видом плеяды, – и меня туда не тянуло».
Книгу прозы Георгия Иванова «Распад атома» (1938) её рецензент Ходасевич назвал поэмой. И «Распад атома» и «Парижская поэма» пронизаны зияющими ветрами книг Владислава Ходасевича «Тяжёлая лира» и «Европейская ночь».
«Парижскую поэму» Набокова можно прочесть как полемическую пародию на прозу Георгия Иванова, где по-иному развивается набоковская тема: «Цветная спираль в стеклянном шарике – вот модель моей жизни» («Другие берега»). «Спираль» Г. Иванова – это «штопор», ниспадение в бездну: «Наши отвратительные, несчастные, одинокие души соединились в одну и штопором, штопором сквозь мировое уродство, как умеют, продираются к Богу».
Прихотливое и дробящееся авторское сознание – или набоковского персонажа, от лица которого создана «Парижская поэма», – в зеркальном отражении спирали времени в ретроспективе как будто спародировано Г. Ивановым: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки. Законы жизни, сросшиеся с законами сна. Жуткая метафизическая свобода и физические преграды на каждом шагу. Неисчерпаемый источник превосходства, слабости, гениальных неудач. Ох, странные разновидности наши, слоняющиеся по сей день неприкаянными тенями по свету: англоманы, толстовцы, снобы русские – самые гнусные снобы мира, – и разные русские мальчики, клейкие листочки, и заветный русский тип, рыцарь славного ордена интеллигенции, подлец с болезненно развитым чувством ответственности».
«Распад атома» – это распад магического кристалла языка. Возможно, в своё время Г. Иванов прочитал стихотворение Набокова «Формула» (1931) о развоплощении посредством метафизического перегонного аппарата:
Сквозняк прошёл недавно,
и душу унесло
в раскрывшееся плавно
стеклянное число.
……………………………
мой дух преображался:
на тысячу колец,
вращаясь, размножался
и замер наконец
в хрустальнейшем застое.
в отличнейшем Ничто,
а в комнате пустое
сутулится пальто.
Таков и герой «Распада атома»: «Он раскачивается на паутинке. Вся тяжесть мира висит на нём, но он знает – пока длится эта секунда, паутинка не оборвётся, выдержит всё». Далее – возможен выход к теме пушкинского «Пророка», пересотворения по образу и подобию Слова. Однако Г. Иванов и его герой – или антигерой – не совершают подобного поступка. Набоковский «пророк» обогащён страшным, небывалым доселе опытом, когда язык родины, «божественный глагол» (Пушкин) становится ему недоступным. И вместе с тем в стихотворениях «Поэты» и «Парижской поэме» явствен мотив возможности грядущего воскрешения, возвращения в детство, ибо узоры жизни, как водяные знаки, стереть невозможно.
В этом кроется основа различия между эстетикой Иванова и Набокова – первый подчёркивает только уродство мира, второй – жажду переживать снова его красоту среди гибели. В стихотворении Василия Шишкова «Поэты» используется ивановский образ кружения: «Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки», символизирующий мотив вечного возвращения к прекрасному через его отрицание: …не видеть всей муки и прелести мира,окна, в отдаленье поймавшего луч.лунатиков смирных в солдатских мундирах,высокого неба, внимательных туч; красы, укоризны; детей малолетних,играющих в прятки вокруг и внутриуборной, кружащейся в сумерках летних;красы, укоризны вечерней зари;всего, что томит, обвивается, ранит…
«Верба – колоколов напев узорный», так начал В. Набоков своё первое стихотворение, созданное в Париже (26 июля 1919 г.). Слово «узор», по Далю, имеет ещё один забытый смысл – это «озорник, шалун, шутник, иллюзионист». Набоков озорничает в стихах и прозе, его «подчёркнутая внутренняя несерьёзность» (Владимир Марков) даёт шутовское право его второму «я», «королю в изгнании», говорить о том, перед чем обычный язык немеет. Узорное – или мрачно-озорное – пространство «Распада атома» заканчивается у Г. Иванова распадом спирали и сознания: «Спираль была закинута глубоко в вечность. Разбитое вдребезги, расплавленное мировое уродство, сокращаясь, вибрируя, мчалось по ней. Там, на самой грани, у цели, всё опять сливалось в одно. Сквозь вращенье трепет и блеск, понемногу проясняясь, проступали черты. Смысл жизни? Бог? Нет, всё то же: дорогое, бессердечное, навсегда потерянное твое лицо». В «Парижской поэме» авторское «я» так же размыто, не сфокусировано, оно – блуждающий огонь, дающий свет памяти и простирающее свет в грядущее, побеждая тлен.
В этой жизни, богатой узорами(неповторной, поскольку онапо-другому, с другими актёрами,будет в новом театре дана),я почёл бы за лучшее счастьетак сложить её дивный ковёр,чтоб пришелся узор настоящегона былое, на прежний узор;чтоб опять очутиться мне – о, нев общем месте хотений таких,не на карте России, не в лоненостальгических неразберих, –но, с далёким найдя соответствие,очутиться в начале пути,наклониться – и в собственном детствекончик спутанной нити найти.
Так внезапное ощущение счастья преодолевает уныние и распад в «Парижской поэме». В стихах Набокова парижского периода нет темы сиюминутного счастья, экстаза, что было нередко для его берлинского периода, но есть вера в грядущее воскресение «молчащего зерна» поэзии: «но не мнима ли сама утрата, если мимолётное в мире может быть заключено в бессмертный – и потому счастливый – стих?» – вопрошал Набоков в рецензии на «Избранные стихи» Ивана Бунина.
В рассказе «Василий Шишков» фраза «Исчезнуть, раствориться» через три абзаца, в самом конце рассказа, рифмуется с закавыченной строкой «…прозрачность и прочность такой необычной гробницы», напоминая про пушкинскую «Сказку о мёртвой царевне и семи богатырях», где невеста покоилась в хрустальном гробе, дождаясь освобождения.
«Не переоценил ли он “прозрачность и прочность такой необычной гробницы?”» – завершает Набоков рассказ «Василий Шишков». Ибо страшен распад языка, «с полурусского, с полузабытого / переход на подобье арго». В поэме запечатлелись, как оттиски мучительных сомнений перехода на чужое наречье, «чудовищные трудности предстоящего перевоплощения, и ужас расставанья с живым, ручным существом ввергли меня сначала в состояние, о котором нет надобности распространяться…» («Другие берега»). Зависание вне речи, когда «…нет извне опоры, ни предела» (Тютчев), отражённое в стихотворении Набокова «Око», может способствовать видению вещей в ином – возможно, подлинном свете:
К одному исполинскому окубез лица, без чела и без век,без телесного марева сбокунаконец-то сведён человек.
Такой взгляд извне дает видение «всего, что сокрыто от прочих очей» («Поэты»), позволяет узреть наложение призрачных волокнистых узоров – так при полёте авиалайнера на большой высоте открываются во взаимном наложении несколько пластов «завтрашних облаков» («Дар»).
[1] См. «“Аспирин” Владимира Сирина».
Из архива: август 2014г.