Все новости
9 мая
7 Июня , 11:14

Геннадий Баннов. Люба из Подмосковья

Из солдатских сказов

https://topwar.ru/121778-frontovoy-byt-rkka-v-velikuyu-otechestvennuyu-vse-chto-za-kadrom.html
https://topwar.ru/121778-frontovoy-byt-rkka-v-velikuyu-otechestvennuyu-vse-chto-za-kadrom.html

С Иваном Аксентьевичем мы разговорились, выстаивая небольшую очередь в старую железнодорожную баню. Это был высокий и крепкий еще пожилой мужчина, в котором запросто можно было угадать бывалого человека. Чем-то я его расположил к себе, возможно, он нуждался в прилежном слушателе — вот и сошлись. Да где еще, как не в бане, так откровенно и доверительно разговоришься.

— Много случилось повидать всяких бань на дороге, вдосталь напарился за свою жизнь. Чистота у нас ить первое дело, сибиряку без бани — куда?

Немало у меня с ними связано воспоминаний. Люблю я их. В жизни своей, в памяти своей каждую из них вижу и помню в отдельности. А ту, про которую сказываю, дак особенно. Вот уж как запомнилась!.. Баня та, строго говоря, не баня, а горячий душ, да и он случился нам подарком судьбы. Вслух о таком подарке, на позициях-то, и помечтать боялись.

Немца ванна устроит, хохол и в лазне помоется; для еврея она, вообще, — что есть, что нет ее, — переживет. Сибиряку же без бани нельзя. И — чтобы парная была! Но после окопов, после семи дней на холоде, да в мокре, да в грязи и горячая вода, и душ тебе покажутся божьим даром. И стояли под этими зонтиками, блаженствовали и отмокали, и заодно грелись. Отогревались до самого нутра. Оно, вроде бы, обвыкнешь на мокре да на холоде, и кажется тебе, что и дальше при нужде можешь стерпеть такого неуюта и неудобства сколько угодно, а под горячей водой постоишь — вздрогнешь, вспомнишь весь собачий холод и сообразишь, что нужно тебе было как раз это вот тепло, что оно-то и кстати тебе. И сразу вспомнишь присловье, что сибиряк не тот, который холоду не боится, а тот сибиряк, который тепло любит. Ну, отводили душу мало-помалу. Распрямлялись да расправляли свои усохшие крылья.

В раздевалке уже обменивались мненьями да не спеша разговаривали в том светлом предбаннике, ну, как настоящие люди. В ожидании свежего белья делились друг с дружкой хорошими новостями — плохих-то и сами навидались. Обсуждаем да пересуживаем то, о чем на позиции вспомнить некогда. Да и неуместно. В тихой нашей радости — как-то так получилось — запели мы сами собой. Уж, видно, такой мы певчий народ: только нам дай отогреться. Ребячьи души ли наши выпрямились — долг-то выполнили! — сыскался ли среди нас запевала... Ну, про себя это я теперь хвастаю. Петь-то я, знаешь ли, мастак был; отец у меня до песен охотник, и нас всех, каждого в свое время, приучил к песне. За работой, бывало, запоет — любо послушать. Вечером всегда “вечеровал” — подрабатывал: кому кадушку смастерит, кому варшавскую кровать. Да как запоет — вся ребятня и подхватит: Артем да Андрей, да Петр, сестренка Шура, ну, и я туда же. Да у меня, видно, тогда и природный голос прорезывался — возможно, пошел в какого-то певчего предка. Одним словом, в распрекрасной той подмосковной бане запел я. Собой-то ничего был. И здоров, и высок ростом, да и не изуродован пока, ну, да и от роду мне было тогда двадцать четыре года — не молодой уж. И — холостой-неженатый. Парни в сибирской деревне рано женились, созревали, значит. Так что пришло и мое время жениховать... Вот, может, тоска по доброй девушке, которая всегда рисовалась и представлялась мне в образе утерянной моей первой любви — вот уж не она ли тогда в песню-то и вылилась? Больно уж хотелось мне полюбить хорошую девушку. Не обязательно, чтоб красива лицом — с лица воду не пить. А чтоб красива была душой и телом. И чтоб народила она мне сына и дочку. А то и по двое кряду. Да и, чтоб независимо от этой проклятущей войны, повела бы она мой Вострецовский род дальше...

Пели “Славное море, священный Байкал...” Кровь играла во мне. И заиграла пуще того, когда сам же и услышал свой голос, перекрывающий хор солдатских голосов. Старики, вроде меня, те не впервой меня слышали, а новобранцы оглядывались, качали головами. Пели и про заставу, где в зелени дом и скамья:

 

Играй, мой баян, и скажи всем врагам,

Что жарко им будет в бою,

Что больше жизни

Мы Родину любим свою!

 

И самих нас от этой песни мороз пробирал. Это не смотря на то, что уже и заплатили мы за любовь к Родине хорошую цену. Да если Родина и забудет — простим ей — она у нас одна, все равно что мать родная. Пусть и забудет — дорога у нас такая, и никогда не будет у нас другой.

И вот случилось тут чудо чудное. Оказывается, с чистым бельем приехали девушки. Затаив дыхание, слушали они нашу, сибирскую. И эту вот песню. И глазами разыскивали меня. Ну, да почему одного меня? Все же мы тут, раздетые-то, были почти на одну колодку. Хоть я, возможно, покрепче в плечах был да и постарше многих. Из камер прожарки и из других подсобных комнат, не стыдясь голых ребят, показались и другие женщины — которая в белом, а которая в сером или черном халате. Вытащив платочки, чего-то расчувствовались — вытирали слезы и тоже, гляжу, меня высматривают. Да всех, всех нас разглядывали, все равно что эти самые... ну, реликвии какие. Потому что, оказывается, мы выполнили свой долг перед Родиной и не посрамили чести нашей русской армии. Еще и живые вернулись. И перед женщинами и девушками все мы и сидим, и стоим, и красуемся, хоть и представлены в чем мать родила. Поскольку из пекла вырвались. Все это сами-то мы не вдруг и поняли и даже удивились, что неожиданное и особенное было тогда к нам внимание.

Меня и попросили спеть еще раз. Отдельно. Зачем-то понадобилось отдельно. Не выделяясь из солдатской братии, — голому-то выделяться! — ну, спел еще одну. Отцову любимую: “Вот вспыхнуло утро, румянятся воды...” Опять, вижу, носами шмыгают да к платочкам тянутся. Потом все враз и заговорили. Да и мы тоже! Ведь и мы тоже живые, не деревянные. С сочувствием-то.

Вот я тут про Саньку, про сродного своего братца, вспомню. Который с фронта попал в госпиталь. Уж такой-то он шкодник был, пока не подрос: в классе то ущипнет девчушку, то за косичку дернет. На него только и жаловались. А подрос, дак — что ты! — внимательный сделался к женскому полу да влюбчивый. Больше того, болезненно он как-то интересовался женскими прелестями: на речке то и дело за кустами шастает да подглядывает, если там одни девчонки купаются.

Прибыли мы тогда с Хасана, нас первым делом — в баню тоже... Большая она была, надвое перегороженная деревянной стеной. С обеих сторон и запускают сразу и мужиков, и баб, чтобы никакой помехи. Санька и давай выискивать щелочки. Ну, да ведь в щелочку кого ты увидишь, кого различишь? А вижу, не до мытья ему. “Все, братва, понял я! — кричит на всю баню. — Там еще имеется одна перегородка, а ежли перелезть!..” Ведь кому бог ума не даст, тому не добавишь. На самой на верхотуре, в углу, было открыто, надо сказать, небольшое окошко. Он туда: закинь, мол, его, да на связанных ремнях опусти. Почти все мы тогда, неженатые-то, не видывали да не знавали еще женских прелестей, да и не прочь были подурачиться и к запретным местам протянуть руки. Но чтобы такая вот дурь в голову — в башку-то!.. Больно стосковался по бабскому обличью: взволновала его ихняя заманчивая конфигурация. И ведь уговаривали: чего, мол, толку-то, если и подглядишь? Ежли бы это где на улице да хорошенько познакомиться. Да разве его по такому вопросу уговоришь? И в детстве-то я его больше всего тумаками учил как одногодка своего и как брата. Ну, закинули, значит, дурня и спустили на ремнях. И сами, сдуру-то, тоже от него ожидали интересных известий...

В общем, забрали его там. Арестовали. Да чуть не голышом и отвезли в милицию. Оказывается, другую половину бани подготовили для мытья заключенных. И влип он как кур во щи. Да и нас тоже вызывали по одиночке: хотели узнать, не готовим ли мы побег для кого-нибудь из заключенных.

Это все, брат, к тому, что и мы все тоже не деревянные были...

А уж после фронта-то. Наелись, отоспались, в бане вымылись — чего еще надо солдату? Баба только бы и нужна. Да теперь-то не мы в щелочку на них подглядываем, а сами они, горемычные наши женщины, стоят перед нами да, голых-то, и разглядывают в упор. Мужиков забрали поголовно: отцов, мужей, женихов, братьев. Ну, мы и подбадриваем, как можем, женщин этих горемычных, оставшихся с домашними бедами один на один. Было одно сочувствие, без шуточек, они-то тут и неуместны.

И тут-то вот как раз обозначилось еще одно чудо. Подходит ко мне девушка. Именно подходит. И какая девушка! О такой полагается мечтать, да я всю жизнь и мечтал о подобной красавице, она напомнила мне ту, первую мою любовь. Описать-то я ее не смогу да и не берусь. Ну, может, и не красавица, да лицом приятная, светлая, хоть и не блондинка. Волосы сзади в пучок связаны, и лоб открытый, и густые, темные ресницы, и глаза — карие. У светлой девушки — карие глаза, видел когда-нибудь? Ну, да и не в лице же дело-то, в конце концов. Зато как вся сложена. Ну так, что и халатик ее сложенья не мог скрыть. Ростом хоть и не маленькая, а до плеча мне, потому что я высокий. И так мила, что голову потеряешь. Поднялся я к ней навстречу — и она, понимаешь, ну, вся ко мне потянулась. Одним словом, склонился я чуть-чуть да и обнял эту незнакомую девушку. И поцеловал ведь! Ну, словно бы навек суженую! Это — на виду-то у всего мира! И у женщин, и у нашей братии!..

Дак на виду у всех — это нынче так. А раньше при людях целовались одни дураки да пьяные. Стыдно было! А у меня, у деревенского происхожденьем, как все это произошло, уж я и сказать не могу. Не повеса я и не бабник, никогда и красавцем не числился. В мертвой тишине постояли мы какое-то время, она сняла с себя белый халат и накинула на меня. Не понравилось, что глядят на голого-то все женщины, или же боялась припасть ко мне, к неодетому. Собственноручно принесла и белье. Я одевался и такие ей слова говорил — и откуда я их только вызнал? И когда послышалась команда выходить строиться, мы с ней, не сговариваясь, прильнули друг к дружке. И милой, и родной-то назвал я ее, и боялся как следует дотронуться до нее руками, и так захватило мой дух, что дальше уж некуда. И в голову кровь хлынула, и отозвалась во всем теле... Не потому ли она и халат на меня накинула... И тихо, сперва — случайно будто, сказала она слово какое-то. А потом громче да все настойчивее называла мне какое-то имя. Дак свое имя она и повторяла — имя, фамилию! Адрес даже, где она проживает!

По первости я не обратил внимания, о чем она говорит. Больше губами да руками, да всем молодым телом к ней тянулся, как будто были мы совсем одни на белом свете. Ведь почему они, руки-то, тянутся? Ну, не то, чтоб уж сдуру. Они другой раз и почувствуют больше, так что, в конце концов, ты и голову начинаешь терять. Но все же я расслышал и понял, что незнакомая эта девушка разглядела во мне не только здорового мужика, хотя бы и с хорошим голосом. Возможно, увидела во мне своего будущего мужа — так вот я потом додумал. А тогда только и понял, что называет она мне свое имя, свою фамилию. И адрес даже!

И, нет же, не мог я этого не запомнить: Касаткина Люба, Профессиональная, пять, три... Полуодетая вышла и проводить меня на улицу. Я торопил: иди, простудишься! — а сам боялся, что сейчас вот уйдет и оставит меня одного на всем белом свете, и окажется все это сном. Я дышал запахом ее душистых волос, целовал ее, распрекрасную, — счастье мое. И расшевелил же, и выявил я всю боль-то мою, солдатскую. На какой-то миг мы отрывались друг от друга, но, вместо того, чтобы вздохнуть как следует, мы только и говорили пустяки какие-то, да и опять целовались. Одно она только и повторяла: имя, адрес. А уж при расставаньи, ну, прямо вскрикнула, чтобы я ее обязательно услышал:

— Запомнил, Ваня? Люба Касаткина! Профессиональная, пять, три. Слышишь? Понял ты меня?! Не забудешь?!

Подошла одна машина, другая.

И тогда оторвались мы друг от друга насовсем... Я ей махал, и как мотор заработал, грянула песня, один я только из всей нашей братии сидел молча. Не пел я, а все махал и от счастья, да и от горя, возможно, ну, чуть, понимаешь, не плакал.

Они и сами, конечно, текли, эти слезы, да я их смахивал, чтобы мои товарищи не шибко приглядывались к моей такой мужской слабости. И, пока видно было, все смотрел я на нее, простоволосую, пока уж не заворотили мы на другую улицу.

К необыкновенной этой истории ребята отнеслись с пониманием. И ко всей той бане. Многие и жалели меня. Потому солдату на войне и так есть чего терять — жизнь-то свою единственную! А тут еще — такую девушку! Дак, может, она вот такая и есть, и бывает любовь-то настоящая...

Молчал Иван Аксентьевич. Думал ли, вспоминал ли что-то далекое. Или переживал давно пережитое. И эту любовь свою, которую не позабудешь никогда. Парни сновали из парной туда-сюда, но входило их меньше, больше выходило — видно, отвели душу. В парной сделалось посвободней. Покорно я дожидался конца истории и никуда не спешил и не торопил рассказчика. Хорошо бывает все, что хорошо кончается. А если и не хорошо, то все-таки должна же в событиях выявиться какая-то логика. Какой-то конец, что ли.

— А чего еще тут досказывать? — оборотившись ко мне, спросил Иван Аксентьевич. Снял он с плеча полотенце, улыбнулся горько. — Врезалась же в меня эта Люба Касаткина. И адрес — все той же зарубкой. Хотя война-то была, эх!.. Она же у нас была не шутейная, и тогда, считай, — только начиналась. И как же ее можно описать-то, в тех же учебниках хотя бы? И страшная была, и долгая, и такая! Помню, отступать пришлось в одном месте — дак по своим шли, по своим убитым ребятам... Ну, кому же это надо было — столкнуть два народа, чтоб уничтожил один другого? Сколько-то мы уже и поняли, что есть в этом грешном мире такие силы, которые помогали и России, и Германии уничтожать друг друга, кому-то шибко мешаем мы на этом свете. А что мы знавали тогда?..

С ранами да с контузиями леживал я и в санбатах, и в госпиталях. Сам видишь, какие на мне отметины. Письма я писал только отцу с матерью. Сестренке Шуре еще. Передавал приветы и братьям, и всем родным. А встречу свою с Любой Касаткиной я суеверно откладывал на потом. Когда, если уж останусь живой да хоть маленько здоровый...

— Так нашли вы ее? Любу-то Касаткину? — Не сдержался, выскочил я с вопросом.

На жарком полке он кряхтел и постанывал, и охаживался веником. Кажется, и позабыл обо всем на свете. А когда уж окончательно охлаждались да отдыхали в предбаннике, горько он мне пожаловался:

—Что же, побывал я в этом подмосковном городке. Приезжал специально, чтобы повидаться с Любой Касаткиной. Обзавелась, думаю, семьей, ребятишками. Война была долгая, им тут трудно было и голодно, но такая, думаю, останется ли незамеченной? Заметят обязательно, найдется мужчина. Тихий этот городок побывал под бомбежкой — сильно был разрушен. А так все сохранилось по-прежнему: палисадники, зелень. Нашел и баню, в которой мы с ней необычно так познакомились. Баня, как всегда, служила свою службу, да тех работников и работниц уже никого не осталось, пришли другие все. Никто не знал никакой Любы Касаткиной.

А самое главное: не было в этом городе Профессиональной улицы! Никогда не было! Может, вовсе не из того она города, может, приезжала она из самой Москвы. Может, и назвала она мне свой город, да только в памяти-то, веришь ли, ну ничего не сохранилось! Как говорится, полный провал. Понимаешь, контузия — это такая штука... Одним словом, городов в России много, не сосчитать всех, а вот Люба-то всего одна на белом свете. А для меня ее теперь и не стало вовсе, образ ее один только и живет в памяти. Ну, не написал же вовремя, не разыскал!

После войны-то, хоть и не скоро, да женился я, не бобылем же оставаться. И, ничего, полюбил девушку. В своей собственной семье теперь обогрелся. Дети пошли, внуки. Ну, а Люба та, ну, все-таки живет она у меня постоянно, вот здесь вот... — показал он себе на грудь. — Другой раз, бывает, сам себе думаешь: да уж не намечталась ли она мне, Люба-то Касаткина? Не выдумал ли себе ее, такую прекрасную? Это — чтобы когда уж ходишь-то по человеческой крови по колено, дак окончательно-то не озвереть?.. Ну, да нет уж, помню и, как сейчас, чувствую ее прикосновенья да и всю-то ее, распрекрасную, ну, как живую помню. Ласковую и желанную. Да как оно могло померещиться, когда вокруг было столько свидетелей — вся наша рота!..

Я проводил его к остановке. Искоса как-то поглядел он на меня. Спросил:

— Значит, писать будешь?..

Автобус, как водится, подошел неожиданно. Наскоро прощаясь, мы думали, что больше никогда не увидимся: я уезжал к себе, в Уфу. Да ведь гора с горой не сходится, а человек с человеком — бывает и нечаянно сойдется.

Из архива: май 2000 г.

Читайте нас: