«Смуглый отрок бродил по аллеям…»
Ахматова А. «В Царском Селе»
Предисловие, в котором обосновывается необходимость защиты
Читатель наверняка удивится: от кого или от чего защищать Пушкина – того самого Пушкина, который и наше всё, и Солнце русской поэзии, и родоначальник русского литературного языка, и т. д. и т. п.? Все так, но тем не менее...
«Про многие вещи Пушкина трудно сказать: зачем они? и о чем? – настолько они ни о чем и ни к чему, кроме как к закругленности судьбы-интриги. (...) Его искусство настолько бесцельно, что лезет во все дырки, встречающиеся по пути, и не гнушается задаваться вопросами, к нему не относящимися, но почему-либо остановившими автора...»
Я привел цитату из эссе Андрея Синявского «Прогулки с Пушкиным» как раз потому, что он выразил здесь устойчивое (существует, не пропадая, вот уже двести лет) мнение определенной части русской интеллигенции. Для надежности подкреплю Синявского Дмитрием Галковским («Что необходимо знать о Пушкине»): «С “Евгением Онегиным” Пушкин сел на пол и стал водить пальцем по губам: блям-блям, блям-блям. И это было сделано СПЕЦИАЛЬНО. Пушкин стал специально писать ни о чём. Так же написаны “Домик в Коломне” и “Граф Нулин”, и с тем же ИДЕОЛОГИЧЕСКИМ пафосом». Итак, образ Пушкина, сформированный его поэзией и накопившимися двухвековыми залежами суждений о его творчестве и жизни, – это образ его же Моцарта, «гуляки праздного», занесшего к нам несколько песен райских, это птичка божия, что не знает ни заботы, ни труда. И надо ли винить в невнимательности и в недооценке всех его несовременников, если даже друзья не видели в Пушкине той непраздности ума (а не одного только остроумия), которая, наряду с быстрым и легким поэтическим талантом, вознесла его в вышину. И разве не он, еще четырнадцатилетний, задал себе программу в уже гениальном «Монахе»: «Я стану петь, что в голову придется, Пусть как-нибудь стих за стихом польется».
И ведь выполнял! То он пишет сказки, то роман в стихах, толком и не оконченный, то какие-то маленькие трагедии, то непонятные повести непонятного Белкина, то бросается изучать Петра Алексеевича, но соскальзывает на Петра Федоровича, к тому же самозваного... Пишет вдохновенно, лежа в постели в бухарском халате, постреливая в стену из пистолета, принимая для бодрости ледяные ванны, отлучаясь то к юной крестьянке, то к зрелой соседке-помещице, – и сами собой впрыгивают в возникающие под пером и карандашом куплеты всякие вечные истины, словно подслушанные у литературоведов будущего: про вольность, про народность, про патриотизм, про природу, про любовь, наконец. Чем не птичка? Князь Петр Вяземский – вот уж, казалось бы, друг так друг! – даже спустя четверть века после смерти Пушкина продолжал подкрашивать лубок с этой птичкой: «Пушкин был всегда дитя вдохновения, дитя мимотекущей минуты. И оттого все создания его так живы и убедительны. Это Эолова арфа, которая трепетала под налетом всех четырех ветров с неба и отзывалась на них песнью. Рассекать эти песни и анатомизировать их – и вообще создание всякого поэта – и искать в них организованную систему с своею строгою и неуклончивою системою – значит не понимать Пушкина в особенности, ни вообще поэта и поэзии». Вяземский прямым текстом запрещает нам анализировать поэзию Пушкина (ну и остальную само собой тоже) – говорят же вам, там нет ничего, кроме трепетания струн под небесными ветрами. Апостол Петр Андреевич на всю жизнь запомнил урок, преподанный ему самим Пушкиным еще в 1826 году: «Твои стихи к Мнимой Красавице (ах, извини: Счастливице) слишком умны. – А поэзия, прости господи, должна быть глуповата». Наверное, умный Вяземский так не считал, потому и дулся всю оставшуюся жизнь и как бы незаметно, как бы из восторга поддерживал образ Пушкина – бездумного гения. Думаю, из этого спора родилась и мысль, которую князь занес в свою записную книжку: «Такая разрозненность обыкновенно встречается в литературе: есть ум, особенно в поэзии, в стихотворстве, то есть внутренность; но нет приличной и красивой оболочки, чтобы облечь сырую внутренность. Есть талант, то есть нарядная блестящая оболочка; но под нею нет никакого ядра, нет никакой сердцевины. Можно быть отличным скрипачом и вместе с тем человеком ума весьма посредственного. Перо – тот же смычок».
Вяземскому вторит Синявский: «...Пушкин был достаточно пуст, чтобы видеть вещи как есть, не навязывая себя в произвольные фантазеры, но полнясь ими до краев и реагируя почти механически». То есть гений Пушкина – в его пустоте, он – резонатор, сосуд, наполняемый гармонией мира, – так его создал Творец. Вопрос о природе вдохновения всегда стоял очень остро. Чего в поэте больше – человека или, собственно, поэта? Сам ли пишет гений, или ему диктует высшая сущность? Решить эту задачу однозначно не удалось никому. Однако сами поэты всегда делали вид, что через них говорит Бог. В этом смысле Синявский, открывая пустоту Пушкина, имел в виду стремящуюся к нулю его человеческую составляющую и – к бесконечности – поэтическую. Он считал, что именно это расхождение Пушкин отразил в «Медном всаднике» – поэт-памятник просто растоптал жалкого человечка. Здесь Синявский смыкался с Фадеем Булгариным, который после смерти Пушкина заметил, что покойный был гениальным поэтом и никудышным человеком. В строку – и мнение директора Царскосельского лицея Энгельгарта о лицеисте Пушкине. Оно интересно и важно еще и потому, что взято из характеристик лицеистов, писанных директором Энгельгартом для себя. В отличие от официальных характеристик, здесь Энгельгарт, помимо достоинств ученика, отмечает и его недостатки, как то: склонность барона Корфа к гомосексуализму (пойман в объятиях Дельвига), леность того же Дельвига, бешеный нрав Данзаса, бессильная сухость Иличевского, меланхолия Кюхельбекера, любвеобильность Пущина. Но характеристика лицеиста Пушкина жестче всех прочих. «Его высшая и конечная цель – блистать и именно посредством поэзии. К этому он сводит всё и с любовью занимается всем, что с этим непосредственно связано. (...) Его сердце холодно и пусто, чуждо любви и всякому религиозному чувству и не испытывает в нем потребности; может быть, так пусто, как никогда не бывало юношеское сердце. Все нежнейшие и юношеские чувства в его фантазии осквернены, так как запятнаны всеми пороками французской литературы...»
То есть Синявский прав, и Пушкин пуст уже с детства, он уже полон своим гением? Взаимосвязь человеческого и гениального сродни соперничеству ртути и торичеллиевой пустоты? И выходит, что формула самого Пушкина о несовместности гения и злодейства, которую, кстати, не утвердил, а вопросил, и не сам Пушкин, а его Сальери, – эта формула неверна? Ведь никудышный, пустой, а если и наполненный, то пороками, человек – уже потенциальный злодей, он много зла может натворить по своей никудышности. А здесь получается, что гениальность вытесняет человечность, и человек превращается в цевницу Аполлона. А к инструменту какие могут быть вопросы о добре и зле? Главная задача медиума – не вмешиваться в божественные вибрации, обеспечивая своей пустотой идеальную проводимость.
Вышеприведенные цитаты о пушкинской пустоте отражают распространенную – пусть и на подсознательном уровне – убежденность художников-негениев, что они никак не достигнут высоты Пушкина как раз потому, что тяжесть их мысли, внутренней работы – над собой, над материалом – так велика, что подъемная сила их недогения не может справиться с этим грузом, вознести его на такую же высоту. Вот бы сбросить весь балласт, стать таким же легким (читай: глуповатым – он же сам сказал!); да как его сбросишь, как расчеловечишься, это надо родиться таким пустым, а мы приговорены нести на своих плечах все боли мира.
Так – или примерно так – думают негении, подняв лица к небесам и прикрывшись ладонью, глядя, как легко плывет в вышине наполненный гелием дирижабль под названием «Пушкин». Легкость эта до сих пор обманывает стоящих на земле наблюдателей – они уверены, что гондола пуста.
Как же узнать истинный вес переносимого груза? Попробуем решить эту задачу.
«Пушкин долго переминался с ноги на ногу и все писал молча какие-то формулы. Карцев спросил его наконец: “Что ж вышло? Чему равняется икс?” Пушкин, улыбаясь, ответил: “Нулю!” – “Хорошо! У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем. Садитесь на свое место и пишите стихи”». Иван Пущин представляет этот случай, как показатель уважения математика к поэтическому таланту лицеиста Пушкина, и одновременно, сам того не желая, подтверждает мнение о пустоте гения, о нуле, которому равен Пушкин во всем, кроме поэзии. Я же привел его воспоминание ровно для того, чтобы попасть в тот математический класс и тем же мелом, на той же доске написать уравнение, решив которое, мы узнаем, чему на самом деле равен икс.
Уравнение, о котором я говорю, – не просто фигура речи. Его составляет любой писатель в процессе работы над своим произведением. Но литературоведы и критики считают, что их подопечные с творческой математикой не в ладах (если уж сам Александр Сергеевич к нулю сводил!), а поют, как бог в них дунет. Литературоведы очень не любят открытый Сент-Бевом биографический метод исследования творчества писателей, по которому выходит, что в первую очередь писатель пишет о том, что он знает лучше всего – о своей жизни, даже если действие поэмы или романа происходит в неведомых странах или других исторических эпохах. А если исследуемый автор живет в такие времена, когда нет свободы высказывания, когда за неправильное слово можно отправиться не только в ссылку, но и на эшафот? В России такие времена были, кстати, почти всегда, и нам ли не понимать, что такое эзопов язык в частности и маскирующая сила искусства вообще? Вот Никитенко, николаевский цензор, понимал это прекрасно, иначе не вычеркнул бы из текста «Сказки о золотом петушке» пушкинское указание читателю: «Сказка – ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок». Пушкин надеялся, что, заменив слово «Иной» (царь) на индифферентных добрых молодцев, он спрятал уши несказочного смысла, но Никитенко не повелся. А вот литературоведы ведутся. Им хочется, чтобы поэт творил, а не конструировал тайные конструкции, держа в кармане фигу. Вяземский же не зря предостерегал нас от анатомизирования поэзии – то есть от сальерианского разъятия ее. Как поэт, он, конечно, знал, почему лучше не вскрывать, но настоящий ответ закрыл тем лубком с птичкой божией. Тайну открыла Ахматова, сказав: «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда...» Сор в поэтическом смысле – понятие широкое. И весь этот сор поэт выметает из своей жизни. Недаром Ахматова была самым страстным и самым правильным пушкинистом. Она любила Пушкина не как поклонница – она любила его как гений гения и понимала его как человек человека, как самое себя. Ее «Пушкинские штудии» дипломированные литературоведы не любят почти с той же силой, с какой дипломированные историки не любят исторические труды ее сына Льва Гумилева. А все потому, что Ахматова, прекрасно зная кухню гения, исследует не творчество своего собрата – романтик он еще или уже реалист, помещая в комментарии сведения из его биографии; наоборот, она реконструирует его жизнь – внешнюю и внутреннюю, комментируя эту реконструкцию его стихами, прозой, публицистикой. В штудии по «Каменному гостю» Ахматова пишет: «Внимательный анализ “Каменного гостя” приводит нас к твердому убеждению, что за внешне заимствованными именами и положениями мы, в сущности, имеем не просто новую обработку мировой легенды о Дон-Жуане, а глубоко личное, самобытное произведение Пушкина, основная черта которого определяется не сюжетом легенды, а собственными лирическими переживаниями Пушкина, неразрывно связанными с его жизненным опытом». Это и есть уравнение, ради которого мы вошли в лицейский кабинет математики. В самом общем виде оно выглядит так: творчество автора равно его жизни, помноженной на коэффициент художественности. Коэффициент этот меняется в зависимости от выбранного жанра, поставленной задачи, степени талантливости и пр. Простейшее охудожествление реальной жизни – надеть на реальные лица маски или полумаски, то есть дать им вымышленные имена. Можно слегка шаржировать изображение или сделать карикатуру – так, чтобы читатель и под масками узнал прототипов.
Нужно учесть, что эпоха конца XVIII – начала XIX вв. была временем активного развития русского театра, а театр уже с античных времен служил местом не просто развлекательным – там сталкивались политические, научные, культурные оппоненты. Пьесы были теми самыми уравнениями, которые легко решали посвященные зрители, угадывая, кого вывел автор под масками своих персонажей. Театр во времена Шекспира был предельно злободневен, и пьесы, рассказывающие о древнегреческих и древнеримских нравах, на самом деле говорили об интригах елизаветинского двора. Русский театр этой традиции не изменил. Сумароков в своих пьесах критиковал царствующую Екатерину Секунду, Озеров своими спектаклями пытался учить молодого Александра I правильно царствовать, а Грибоедов в «Горе от ума», по его собственному признанию, нарисовал даже не карикатуры на реальных людей, а их портреты. В своей работе «Сюжет “Горя от ума”» Юрий Тынянов замечает: «Портретность была ранее для русской комедии не исключением, а правилом. Практика драматических портретов была начата Крыловым, Шаховским, позже разработана Катениным».
Попробуем точнее сформулировать метод решения таких биографических уравнений. С одной стороны, давность событий – два века в нашем случае – кажется затруднением почти непреодолимым: что мы знаем о жизни там и тогда? С другой стороны, как раз благодаря автору рассматриваемого уравнения время то описано так подробно, что и наша современность позавидует такой информационной полноте, касающейся одного человека. Итак, в нашем распоряжении есть весьма подробная картина жизни человека Александра Пушкина и есть картина этой жизни и отношения к ней, написанная гением Александром Пушкиным. Нам остается поставить эти две картины рядом и, сравнивая их, найти значения неизвестных – заполнить лакуны слева, в реальной жизни, и прояснить темные места справа, в жизни изображенной. Нужно учесть затрудняющее влияние коэффициента высочайшей художественности, но не забывать, что автор никогда не бросает того, кто пустился в путешествие по его лабиринту, и внимательный путешественник всегда найдет на стенках этого лабиринта указующие стрелки или намекающие рисунки.
Попытаемся решить если не общее уравнение Пушкина, то несколько частных его случаев, понять взаимодействие Пушкина-человека и Пушкина-гения, найти мысли поэта там, где в этой мысли ему было отказано как современниками, так и потомками. Остается только на берегу попросить прощения у тех исследователей, открытия которых автор данного труда повторит, не сославшись на предшественника, – за истекшие два столетия все написанное о Пушкине, будучи уложенным в стопку, наверняка превысит не только Эльбрус, но и Эверест, и, чтобы прочитать эту бумажную гору, потребуется еще сто лет, – да кто же их автору выделит?...
Жанр богатырской сказки пользовался большой популярностью среди русской читающей публики – в основном в низах, а одной из особенностей таких бестселлеров, как «Еруслан Лазаревич» и «Бова-королевич», было раннее созревание мальчика в богатыря, что, впрочем, шло от Геракла, проявившего свои богатырские качества еще в колыбели. И у поэта Пушкина появится мальчик-богатырь Гвидон, который рос в бочке не по дням, а по часам. Уверен, этот образ был автобиографичен: в некотором смысле такой бочкой, где за короткое время мальчик Пушкин вырос в первого поэта России, стал Царскосельский лицей. Он был только что открыт Александром I как кузница высших чиновничьих кадров из детей дворянской элиты, первоначально полагалось, что там будут учиться и дети царской семьи. Саша Пушкин попал туда по блату – у его дяди Василия Львовича был широкий круг знакомств в литературном и чиновничьем мире, он водил дружбу не только с поэтами Жуковским и Батюшковым, знал Игоря Дмитриева и Николая Карамзина, но и был на короткой ноге с первым директором лицея Малиновским.
Дядя привез племянника из Москвы в Петербург летом 1811 года. Помимо устройства Саши в лицей, Василий Львович намеревался продолжить в столице одно очень важное литературное дело. Именно в 1810–12 гг. в среде русских литераторов развернулась настоящая битва – ее притушила Отечественная война, по окончании которой два враждующих литературных лагеря сошлись вновь. И лицеист Пушкин, начиная с победного, 1814 года, принял в той битве самое деятельное участие. Но, прежде чем говорить об этом интереснейшем (и до сих пор таинственном) периоде жизни юного Александра Пушкина, разберем два его текста, написанных лицеистом на пороге его вступления в большую литературу – в конце 1814 – начале 1815 гг. Два этих стихотворения позволят нам провести правильный вектор нашего исследования неизвестного Пушкина.
Не секрет, что лицеист Пушкин очень любил Вольтера, особенно его острую политико-эротическую сатиру «Орлеанская девственница», и первые опыты в жанре поэмы – «Монах» – носили нескрываемые признаки подражания кумиру. Впрочем, вольтеровская «Девственница» была любима многими представителями высшего общества России. Не стал исключением и первый настоящий русский революционер Александр Радищев (в своем «Путешествии из Петербурга в Москву» обосновал необходимость русской социальной революции, прямо призвал к ней). После смерти Екатерины II Павел I выпустил Радищева из сибирской ссылки, но только Александр I амнистировал отца всех последующих русских революционеров. Перед смертью поэт Радищев написал поэму «Бова», от которой до нас дошли только вступление и первая песнь, где обозначена преемственность:
О Вольтер, о муж преславный!
Если б можно Бове было
Быть похожу и кое-как
На Жанету, девку храбру…
Судя по первой главе и по оставшемуся плану богатырской поэмы, радищевский «Бова» уже не был явным или скрытым бунтарским посланием. Автор, наученный горьким сибирским опытом, сделал упор на эротико-порнографическую сторону приключений царевича.
Сказка про Бову-королевича была пересажена на русскую почву из европейского средневекового рыцарского романа. Жили-были хороший царь Гвидон и плохая его жена Милитрисса, любившая плохого Дадона, который с ее помощью убил-таки Гвидона, занял его трон, а малолетнего сына его Бову отправил в темницу, откуда Бова благополучно сбежал, в скитаниях вырос в чудо-богатыря и после серии подвигов обрел свои любовь и царство, – таков душещипательный, но с хорошим концом сюжет лубочно-базарной сказки, известной не только в допушкинские, но и послепушкинские времена.
Лицеист Пушкин в 1814 году принимается за своего «Бову». Уже во вступлении юный автор вспоминает и Радищева, и «фернейского крикуна» Вольтера, тем самым вызывая у читателя того времени революционные ассоциации.
Ты, который на Радищева
Кинул было взор с улыбкою,
Будь теперь моею музою!
Петь я тоже вознамерился,
Но сравняюсь ли с Радищевым?
Помимо отсыла к Радищеву, начало пушкинского «Бовы» отсылает и к Карамзину, к его богатырской сказке «Илья Муромец». Но о Радищеве юный автор говорит с пиететом, а вот ссылка на Карамзина сделана в ерническом тоне. Если Карамзин начинает свою сказку так:
Не хочу с поэтом Греции
звучным гласом Каллиопиным
петь вражды Агамемноновой…
то юный лицеист в зачине своей сказки явно передразнивает корифея:
Часто, часто я беседовал
С болтуном страны Эллинския…
откровенно показывая, что Гомер – авторитет для Карамзина, но не авторитет для него, Пушкина.
Первая глава пушкинского «Бовы» так и осталась одинокой, однако Пушкин включал ее в лицейские рукописные антологии, что говорит о ее смысловой законченности, о том, что там содержится некое послание, которое автору не стыдно и не страшно было предложить лицейской читающей публике. Не стыдно потому, что послание было острым, не страшно потому, что острота эта была зашифрована.
Отрывок сей официальная пушкинистика считает просто пробой юношеского пера, подражанием великим, учебной гаммой на модную тогда тему русских былин и сказок, поисков исторических корней. Но мы попробуем взглянуть на текст, как на злободневную политическую сатиру, – а иначе и не получается, если при чтении помнить о политическом контексте, в котором формировался Пушкин как личность и как поэт.
Зная дальнейшую творческую биографию поэта, обратим внимание, что в своих зрелых сказках он использовал образы лубково-народной сказки про Бову-царевича – как хорошего Гвидона, так и мерзавца Дадона. Однако в своей версии «Бовы» лицеист Пушкин, оставив Дадона, заменил Гвидона на другого персонажа, симпатии, кстати, уже не вызывавшего:
Царь Дадон венец со скипетром
Не прямой достал дорогою,
Но убив царя законного,
Бендокира Слабоумного.
Вместо доброго Гвидона – какой-то Бендокир, да еще и слабоумный...
Уже этих четырех строк было вполне достаточно для современников Пушкина, чтобы понять, о чем идет речь. А речь здесь шла о еще свежей в народной памяти дате – 11 марта 1801 года, когда заговорщиками был убит император Павел I, и трон занял его сын Александр.
Уточнение «Слабоумный» здесь очень хитро вставлено автором. Император Павел и до сего дня остается у историков фигурой столь же спорной, как Иван Грозный или Иосиф Сталин. С одной – светлой – стороны, он сделал много послаблений простому народу – крестьянам и солдатам, с другой – темной, – своими репрессиями в отношении дворянства и офицеров снискал среди высших слоев славу сумасшедшего самодура, притом что тираном и злодеем, как назовет его уже 18-летний Пушкин в оде «Вольность», по свидетельству современников не был, имея характер хоть и вспыльчивый, но отходчивый.
Но лицеист Пушкин, вопреки юному возрасту, не мыслил линейно. После пассажа о Бендокире Слабоумном, отсылающего к убиенному императору Павлу, он поясняет:
(Так, бывало, верноподданны
Величали королей своих,
Если короли беспечные
Не в постеле и не ночкою
Почивали с камергерами).
Император Павел не был замечен в нежной любви к мужскому полу. Только один слух остался в истории – в виде очень интересной и туманной истории о полковнике императорской свиты, донском казаке кавказского происхождения Евграфе Грузинове. У попа была собака, поп ее любил. В том смысле, что император Павел так доверял казаку Грузинову, что даровал ему, единственному, право ночевать в его, императора, опочивальне, – откуда и пошли нехорошие слухи. Но недолго эта музыка играла. Полковник вдруг начал проявлять непонятную строптивость, не хотел получать дарованных ему императором пару тысяч крепостных крестьян, так что пришлось его выслать на родину, где через некоторое время устроить дознание, выявившее ужасное: полковник императорской свиты был последователем Радищева, строил революционные планы земшарного масштаба с завоеванием Константинополя, принесением императора в жертву идее народной свободы, созданием общества с единой религией, объединяющей все конфессии... В конце этой истории двуличного полковника запороли плетьми насмерть, Павел же, по доброй традиции европейских монархов, обвинил исполнителей в излишнем усердии и примерно наказал их, что только укрепило царскую элиту в мысли о слабоумии царя и в необходимости поменять его на цесаревича Александра. Как современники того дворцового переворота, так и потомки их не смогли прийти к единому мнению о степени причастности наследника к убийству венценосного отца. Одни говорят, что Александр I мучился этой своей виной всю жизнь, поэтому и удалился от власти, обернувшись Федором Кузьмичем, другие считают, что он нашел выход в мистицизме и уверовал в божественность своего назначения, а значит, и в божественность решения об устранении отца. В любом случае недоброжелатели Александра Павловича всегда могли – пусть и эзоповым языком – напоминать о неправедном пути его к престолу. Поэтому царь Дадон и им убиенный слабоумный Бендокир сразу прочитывались как царь Александр I и убитый по его молчаливому согласию сумасшедший отец его, Павел I.
Но Пушкин не был бы Пушкиным даже в свои пятнадцать лет, если бы, огорошив читателя своей смелостью, тут же не сделал бы отвлекающий маневр. Он вдруг сравнил Дадона с самим... Наполеоном – да еще с упоминанием его победителя:
И, в ничтожество низверженный
Александром, грозным ангелом,
Жизнь проводит в унижении
И, забытый всеми, кличется
Ныне Эльбы императором:
Вот таков-то был и царь Дадон...
Конечно, это ложный след – его ложность сразу видна по его одинокости и отчетливой нарочитости. Но у этой вставки есть еще одна функция – обозначено реальное, не сказочное время и герои этого времени. Дальше повествование снова возвращается к Дадону-Александру, который, в тревоге за свое нелигитимное будущее, нуждается в поддержке и собирает «бородачей совет (Безбородых не любил Дадон)».
Прежде чем обратиться к повестке заседания, заметим, что в руках одного из советчиков находится весьма говорящий предмет:
Эзельдорф, обритый шваб, зевал,
Табакеркою поскрипывал
По устоявшейся легенде, табакерка – одно из двух орудий (второе – шарф) убийства Павла I. Пушкин вкладывает ее в руки немца, но главными заговорщиками и были немцы – граф Пален и генерал Бенигсен. Конечно, табакерка у Пушкина – не орудие убийства, а всего лишь будильник – когда весь Совет уснул, она выпала из рук, раскрылась, и облако табака заставило чихнуть рыцаря Громобуря. Тем не менее введение табакерки в координаты дворцового переворота, заданные убийством Бендокира Слабоумного, резко сужает количество версий до убийства Павла I и позволяет определить царя Дадона как царя Александра I.
Тогда созванный Дадоном совет бородатых есть тот самый Непременный Совет, учрежденный Александром в 1801 году, сразу после своего воцарения. В 1810 он был расширен и стал именоваться Государственным советом. Преобразование Совета, превращение его в главный государственный законосовещательный орган было проведено Михаилом Сперанским, человеком, которому Александр сначала доверил провести либеральные реформы, но перед самой грозой 1812 года подверг его опале.
Не исключено, что не последнюю роль в перемене царской милости на немилость сыграла табакерка, подаренная Наполеоном Сперанскому на переговорах в 1808 году, – так Наполеон выразил восхищение умом русского чиновника, но если помнить о психотравме русского императора, то такой подарок мог быть расценен как намек и даже как назначение Сперанского главой заговора против царя Александра I.
Еще до падения Сперанского его детище высмеял представитель «русской» партии (в отличие от «французской», лидером которой был Сперанский) известный баснописец Крылов. Его «Квартет» – был написан как раз по поводу пертурбаций в возглавляемом Сперанским законосовещательном органе, когда тасовались начальники четырех департаментов Госсовета. Крыловские животные имеют реальных прототипов, например, косолапый мишка – тот самый Аракчеев, фамилия которого скоро начнет ассоциироваться с отказом Александра от реформ.
Но к битве русской и французской партий мы вернемся чуть позже, пока же посмотрим, что должен был посоветовать Дадону его совет бородатых. (Борода у Пушкина – признак реакционности, консерватизма, тот предмет, что западник Петр самолично рубил дремучим боярам. «Бова» пишется в 1814 году, когда фаворитом Александра был уже не Сперанский, а Аракчеев – рыцарь Громобурь, и «дней александровых прекрасное начало» осталось в довоенном прошлом.) А Совет царь Дадон собрал, чтобы решить, что делать с заключенным в темницу царевичем, сыном убитого им законного царя:
Вот уже народ бессмысленный,
Ходя в праздники по улицам,
Меж собой не раз говаривал:
Дай бог помочь королевичу.
Ведь Бова уже не маленький,
Не в отца своей головушкой,
Нужды нет, что за решеткою,
Он опасен моим замыслам…
Но кто был прототипом пушкинского Бовы-царевича? Кто, кроме Александра Павловича, мог претендовать на российский престол? Само цареубийство и участие, пусть и косвенное, в заговоре цесаревича Александра имеет в исторической среде много толкований. Одно из основных то, что Павел с большим подозрением относился к старшему сыну, считал его двуличным, не доверял ему, опасаясь, что прорастут в сыновней душе те зерна, что посеяла воспитывавшая его бабушка, императрица Екатерина II . Не было секретом ни для двора, ни для сына ее Павлика, что она хотела после себя видеть на престоле не сына своего, но своего старшего внука. И Павел, уже будучи императором, боялся заговора именно со стороны старшенького, хотя сам, по восшествии на престол, вернул старинное правило престолонаследия, когда следующим царем становится ближайший старший родственник царя почившего. Он покончил с проблемой мучительных поисков преемника, созданной на ровном месте Петром Великим, что менее чем за век превратило кровь Романовых из вроде бы русской в чисто немецкую и обеспечило семьдесят лет женского правления с неизбежно сопутствующим ему фаворитизмом.
Павел недаром боялся старшего сына – в конечном итоге тот таки стал знаменем заговорщиков, а потом не постеснялся заявить, что при нем все будет, как при бабушке. Младший брат Александра великий князь Константин был, в отличие от старшего брата, похож на своего отца – не только внешностью, но и вспыльчивостью и отходчивостью. Будучи, по характеристике учителя Лагарпа, мальчиком резвым и живым, учился он из рук вон плохо, что было минусом для карьеры второго наследника престола. Зато он, как и Павел, любил военную службу, принимал участие в знаменитых суворовских итальянском и швейцарском походах, и есть свидетельства, что именно великий князь Константин предложил Суворову выходить из окружения через Альпы, и сам в этом тяжелом предприятии вел себя более чем достойно.
Суворов писал Павлу: «Его высочество всю нынешнюю многотрудную кампанию и ныне на вершинах страшных швейцарских гор – где проходил мужественно все опасности, поощряя войско своим примером к преодолению трудностей и неустрашимой храбрости – изволил преподавать полезные и спасительные советы. Всегдашнее присутствие его высочества перед войсками и на гибельных стремнинах гор оживляет их дух и бодрость. История увековечит его похвальные подвиги, которых я имел счастье быть очевидцем».
После этого похода Павел сделал Суворова генералиссимусом, а Константина – цесаревичем (и это при живом цесаревиче Александре!). Словом, если баба Катя хотела сделать императором не своего нелюбимого сына от нелюбимого (и оттого убиенного) мужа Петра III, а любимого внука Сашу, то Павел хотел, чтобы престол наследовал не Александр, а его младший брат Константин. И когда в результате дворцового переворота императором стал Александр, Константин оказался не просто прихотью отца назначенным цесаревичем, но уже вполне законным наследником престола. И после того, как реформаторская деятельность Александра I сошла на нет, в либеральных кругах начали пестовать идею о царе Константине. Несмотря на его дурную репутацию (обвиняли даже в организации группового изнасилования с последовавшей смертью потерпевшей), военно-романтический флер от участия в легендарных суворовских походах давал любовь солдат и надежду антиалександровской элите, что у царя Константина I отцовская непредсказуемость перейдет в разряд «грехов молодости».
После смерти Александра в ноябре 1825 года все, включая третьего брата Николая, присягнули Константину, несмотря на то, что он заранее отрекся от права престолонаследия, женившись по любви, а не по царской выгоде. Потом было восстание декабристов, клич над Сенатской «Даешь царя Константина и жену его Конституцию!», но перед восстанием сосланный в Михайловское Пушкин писал сосланному в свою деревню Катенину: «...как поэт, радуюсь восшествию на престол Константина I. В нем очень много романтизма; бурная его молодость, походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем напоминают Генриха V. К тому же он умен, а с умными людьми все как-то лучше; словом, я надеюсь от него много хорошего...»
Понятно, что тот хвалебный отзыв рассчитан был в первую очередь на чтение данного письма посторонним глазом и докладом новому государю о лицеприятном мнении первого русского поэта, томящегося в ссылке по прихоти Александра, – мол, хорошо бы, ваше величество, по случаю воцарения понять и простит шалуна. Но приведенное Пушкиным мнение о Константине было характерно для той части русской аристократии, которая желала ухода давно потерявшего реформаторский пыл Александра.
Впрочем, история противостояния царя и цесаревича (при их братской любви друг к другу) начала раскручиваться противоборствующими политическими силами уже с восшествия Александра на престол. Достаточно привести строки из письма графа Воронцова члену Негласного Комитета при Александре I Николаю Новосильцеву: «Они (окружение императора – И. Ф.) предоставили Константину инспекцию, т. е. начальство над южною армиею, составляющею 2/3 войска, для того чтобы в случае нужды противопоставить его брату. Они хотят господствовать над старшим братом, пугая его возмущением младшего. Одним словом, я полагаю, что государство в опасности».
Теперь, зная реперные точки русской внутренней политики начала XIX века, можно с уверенностью полагать, что Бова-царевич, угрожающий Дадону своим существованием, был вылеплен (при всей сказочной условности) лицеистом Пушкиным с цесаревича Константина.
Остается только выяснить, почему Саша Пушкин не дописал своего «Бову». Официальная пушкинистика вроде бы знает ответ на этот вопрос. Тем более на него ответил сам Пушкин в письме Петру Вяземскому от 27 марта 1816 года: «Обнимите Батюшкова за того больного, у которого, год тому назад, завоевал он Бову Королевича». Но Батюшков так и не воспользовался завоеванным – почему? И что значит – «завоевал»? Мне кажется, что наша версия о том, что пушкинский Бова имел прототипом великого князя Константина, может помочь ответить на этот вопрос. Нужно только вспомнить, что поэт Константин Батюшков, поэзия которого была наиболее близка юному Пушкину, участвовал в трех военных походах и в Отечественной войне был уже штабс-капитаном, адъютантом знаменитого генерала Раевского, с которым дошел до Парижа. Так вот, в письме Николаю Гнедичу (сентябрь 1813 г.) Батюшков пишет: «Я сам имел счастие видеть великого князя под ружейными выстрелами. Таковые примеры могут одушевить мертвое войско, а наша армия дышит славою…» Пушкинисты знают, что Батюшков говорит о Константине Павловиче, который бывал в тех же схватках, что и поэт. И, реконструируя встречу Батюшкова с больным Пушкиным, лежащим в лицейском лазарете в феврале 1815 года, можно представить, как Пушкин расписал своему кумиру замысел начатой им поэмы о Бове-цесаревиче. Скорее всего, Батюшков, уважавший Константина Павловича за храбрость на поле боя, отговорил Пушкина, отбил, отвоевал у него желание продолжать его ерническую сказку.
Любой, дочитавший до этой строки, вправе резонно заметить: такая трактовка пушкинского «Бовы» имеет право на существование, но кажется натянутой. Тем более сам автор данной статьи обратил внимание на сравнение Дадона с Наполеоном, которого победил Александр. Что ж, давайте рассмотрим второй текст, написанный сразу вслед за первым – в начале 1815 года.
Но сначала попробуем разобраться, откуда в юном Пушкине, думавшем, по мнению его учителей и друзей, только о любви и поэзии, взялся такой острый интерес к политике. Можно гадать, был ли Саша так ориентирован отцом и дядей, но точно нам известно только то, что в Царскосельском лицее, созданном Александром I для воспитания великих князей и дворянско-чиновничей элиты, в составлении учебной программы принимал деятельное участие любимец Наполеона Сперанский, а преподавали такие люди, как Александр Куницын, человек весьма либеральных взглядов. Достаточно сказать, что он был однокашником будущего декабриста Николая Тургенева, а после увольнения из лицея учил праву членов тайных обществ. Профессор был молод – всего на 16 лет старше Пушкина, его любили лицеисты, и он, конечно, «намагнитил» идеями всяческих свобод юные сердца друзей – Пущина, Дельвига, Кюхельбекера, Пушкина. И уже к пятнадцати годам Саша писал не только эротические поэмы. В начале 1815 года им было написано первое (как считают пушкинисты) политическое стихотворение. Оно называлось «Лицинию», и уже по выходе из лицея Пушкин публиковал его с припиской «С латинского», тем самым дезинформируя доверчивую цензуру, что это всего лишь перевод.
Тем более что начало стихотворения сразу дает отгадку привыкшему к эзопову языку читателю:
Лициний, зришь ли ты: на быстрой колеснице,
Венчанный лаврами, в блестящей багрянице,
Спесиво развалясь, Ветулий молодой
В толпу народную летит по мостовой?
Смотри, как все пред ним смиренно спину клонят;
Смотри, как ликторы народ несчастный гонят!
Льстецов, сенаторов, прелестниц длинный ряд
Умильно вслед за ним стремит усердный взгляд;
Время, в которое пишутся эти строки, было в Российской империи временем Алексея Аракчеева. Царь Александр после победы над Наполеоном находился в постоянных заграничных разъездах, обустраивая судьбы европейских монархий, а на его родине исполняющим обязанности царя трудился временщик Аракчеев. Между прочим, он не был так плох, как отзывается о нем историческая молва. Не коррупционер, трудяга, военный профессионал, безупречный исполнитель, он даже некоторое время сопротивлялся идее Александра про устроение военных поселений (армия кормит и воспроизводит себя сама), но потом начал ревностно исполнять. Власть его была ограничена только его совестью и убеждениями, именно поэтому картина, написанная широким мазком в начале стихотворения, сразу узнавалась как антиаракчеевская, пусть даже прототип «молодого Ветулия» был уже далеко не молод.
Специалисты по Пушкину до сего дня успокоенно считают, что первое политическое стихотворение испытуемого направлено против Аракчеева и развратной знати, – этакая разминка юношеских политико-поэтических мышц перед тем, как отправиться к «Во глубине сибирских руд». Но если Ветулий = Аракчеев, то от автора достается и Александру:
Любимец деспота сенатом слабым правит,
На Рим простер ярем, отечество бесславит;
Ветулий римлян царь!.. О стыд, о времена!
Итак, царь – деспот. Но кто такой Лициний, к которому Пушкин обращается «добрый друг» и призывает:
Лициний, поспешим далеко от забот,
Безумных гордецов, обманчивых красот,
Докучных риторов, парнасских Геростратов;
В деревню пронесем отеческих пенатов…
Чтобы найти это неизвестное, попробуем сначала применить метод решения литературно-биографических уравнений к остальным персонажам стихотворения. Кроме уже названных Лициния и Ветулия, их там еще четыре. Детальнее всего прописан портрет философа Дамета (имя которого автор позаимствовал у одного из пастухов-поэтов, населяющих «Буколики» Вергилия):
Но кто под портиком, с руками за спиною,
В изорванном плаще и с нищенской клюкою,
Поникнув головой, нахмурившись идет?
Не ошибаюсь я, философ то Дамет.
«Дамет! куда, скажи, в одежде столь убогой
Средь Рима пышного бредешь своей дорогой?»
«Куда? не знаю сам. Пустыни я ищу,
Среди разврата жить уж боле не хочу;
Япетовых детей пороки, злобу вижу,
Навек оставлю Рим: я людства ненавижу».
В более поздних редакциях Пушкин заменил «людство» – народ, толпа – на «рабство». Но именно первая редакция определяет, с кого писан портрет Дамета, примеру которого автор призывает последовать Лициния.
Вот строки другого автора – с ключевыми словами и образами, использованными Пушкиным в описании Дамета:
Отеческие боги!
Да к хижине моей
Не сыщет ввек дороги
Богатство с суетой;
С наемною душой
Развратные счастливцы,
Придворные друзья
И бледны горделивцы,
Надутые князья!
Но ты, о мой убогой
Калека и слепой,
Идя путем-дорогой
С смиренною клюкой,
Ты смело постучися...
Да, это Константин Батюшков со своим программным посланием Жуковскому «Мои пенаты». Написано перед Отечественной войной, и здесь Батюшков еще играет в поэта-эпикурейца, которому чужда толпа (людство), ему – рай в шалаше с прекрасной Лилой. Тогда, в последний мирный год, это послание вызвало оживленные реакции в виде ответных посланий Жуковского и Вяземского, уговаривавших Батюшкова не покидать бурной общественной жизни. Пушкин тоже успел отметиться назидательным посланием поэту-пастушку, еще не будучи с ним знакомым и считая, что и послевоенный Батюшков придерживается той же философии. Но личная встреча в начале 1815-го отменила тот буколический образ. Пушкин увидел седого философа. Мировоззрение Батюшкова претерпело коренные метаморфозы после войны. У него все сильнее проявлялись признаки душевной болезни, а тут еще неудачная попытка жениться – он был влюблен, но, как ему показалось, девушка согласилась выйти за него замуж только по настоянию ее опекунов. Несчастный поэт отказался от свадьбы и удалился в свое поместье без прекрасной Лилы. Именно таким – уставшим от людей, бегущим в отеческий дом, к своим пенатам, описал Пушкин Батюшкова в маске Дамета. И призвал Лициния последовать его примеру.
Стремясь начертить столичный разврат одним иероглифом, Пушкин показывает оставшихся трех персонажей:
Пускай Глицерия, красавица младая,
Равно всем общая, как чаша круговая,
Неопытность других в наемну ловит сеть!
Нам стыдно слабости с морщинами иметь;
Тщеславной юности оставим блеск веселий:
Пускай бесстыдный Клит, слуга вельмож Корнелий
Торгуют подлостью и с дерзостным челом
От знатных к богачам ползут из дома в дом!
Давайте пока оставим даму на сладкое и попробуем разобраться с некими Клитом и Корнелием. Клиту как имени нарицательному не повезло – в античности есть несколько Клитов, не буду их перечислять. Зато нам повезло с лицейским эпиграммным фольклором – там имя Клит означало плохого поэта. И Пушкин использует его в этом значении в эпиграмме на Кюхлю:
Внук Тредьяковского Клит гекзаметром песенки пишет,
Противу ямба, хорея злобой ужасною дышит...
Итак, в бесстыжем Клите мы можем подозревать плохого поэта (по мнению автора, конечно). Но плохих поэтов так много, что без дополнительной помощи нам не определить, кто скрывается под маской Клита. Однако есть в античности один Клит, которого знают те, кто читал Шекспира, в частности, его «Юлия Цезаря». Там Клит – вольноотпущенник, бывший раб и слуга Брута. Да, того самого, который «и ты, Брут?» То есть наш бесстыжий Клит – плохой поэт, бывший раб, а ныне слуга отцеубийцы (кто не помнит, Брут – приемный сын Цезаря, в убийстве которого он принимал участие). Если принять за отцеубийцу все того же несчастного императора Александра, то на роль поэта и бывшего раба подходит только один человек. Но, чтобы такие улики не казались надуманными, давайте сначала сравним отпечатки пальцев нашего Клита, которые юный, но умный автор сохранил в своем тексте.
Как много позже скажет Пушкин, бывают же странные сближения... Я говорю о послании Василия Жуковского «Императору Александру», написанном им в ноябре 1814-го и опубликованном в январе 1815-го. Начинается оно так:
Когда летящие отвсюду шумны клики,
В один сливаясь глас, Тебя зовут: Великий!
Что скажет лирою незнаемый певец?
Дерзнет ли свой листок он в тот вплести венец,
Который для Тебя вселенная сплетает?..
И в своем «Лицинию», написанному в январе-феврале 1815-го, Пушкин (тем же размером!) отвечает Жуковскому:
О Рим, о гордый край разврата, злодеянья!
Придет ужасный день, день мщенья, наказанья.
Предвижу грозного величия конец:
Падет, падет во прах вселенныя венец.
А вот строки из «Императору Александру», которые послужили толчком к написанию «Лицинию»:
Оставь на время Твой великолепный трон –
Хвалой неверною трон Царский окружен, –
Сокрой Свой Царский блеск, втеснись без украшенья,
Один, в толпу, и там внимай благословенья.
Пушкин откликается следующими строками:
Лициний, добрый друг! Не лучше ли и нам,
Смиренно поклонясь Фортуне и мечтам,
Седого циника примером научиться?
С развратным городом не лучше ль нам проститься,
Где все продажное: законы, правота,
И консул, и трибун, и честь, и красота?
В своем послании Жуковский, лизнув от души, но без лести:
На лиру с гордостью подъемлет взор певец...
О дивный век, когда певец Царя – не льстец,
Когда хвала – восторг, глас лиры – глас народа,
Когда все сладкое для сердца: честь, свобода,
Великость, слава, мир, отечество, алтарь –
Все, все слилось в одно святое слово: Царь.
скромно пожелал:
Отважною вступить дерзаю, Царь, мечтою
В чертог священный Твой, где Ты один с Собою…
И мечта его почти сбылась: царь обратил на поэта свое благосклонное внимание, пригласил ко двору, но не для бесед наедине, а для начала чтецом при вдовствующей императрице, матери убиенного Павла I. Чтецом Жуковский стал в сентябре 1815 года, и в это же время «вживую» познакомился с подающим большие надежды юным поэтом, племянником Василия Львовича Пушкина Сашей.
Но во время написания «Лицинию» Пушкин с Жуковским еще не знакомы, и мне понятно, почему самоуверенный, считающий себя, скорее всего, лучшим (что греха таить, так оно и есть) лицейский поэт замахивается на признанного поэтического авторитета. Замахивается еще и потому, что ему не нравится раболепное послание Жуковского царю. Это Пушкин и называет «торговать подлостью». Нужно учесть, что слово «подлый» первоначально означало «подлежащий подати», «простолюдин», указывало на низкое происхождение, а применительно к товару – подлый товар = плохой товар – на его низкое качества. То есть торговать подлостью у Пушкина означало продавать плохое творчество, в данном случае – менять его на благосклонность царя. Да, мы совсем забыли про вольноотпущенничество Клита. Дело в том, что Василий Андреевич Жуковский был незаконнорожденным сыном дворянина Бунина и пленной турчанки, по сути, рабыни, вывезенной из взятой в 1770 году русскими войсками турецкой крепости Бендеры.
Но у Клита-Жуковского в стихотворении Пушкина есть товарищ по торговле подлостью – некто Корнелий. Здесь тайна зарыта не очень глубоко. Самый известный Корнелий античности – Публий Корнелий Тацит – величайший из римских историков. В начале XIX в. главным историографом Российской империи император Александр назначил Николая Карамзина. Его и называли Тацитом. И Пушкин в 1818 году, когда уже был близко знаком с Карамзиным, проводившим много времени в Царском Селе, писал в эпиграмме на противника «Истории государства российского», восемь томов которой как раз вышли из печати:
Наш Тацит на тебя захочет ли взглянуть?
Уймись – и прежним ты стихом доволен будь...
Но в начале 1815-го Пушкин еще не знаком с Николаем Михайловичем. Он только знает из разговоров старших товарищей да из «Писем русского путешественника», какую историю для России готовит Карамзин. И эта История, где самодержавие определяется как стержень государства, а уничтожение крепостного права считается преждевременным, явно противоречит убеждением юного Француза – одна из лицейских кличек Пушкина, воспитанного на французский манер и на французской литературе, полной идей атеизма и революции. Что касается подлости, т. е. плохого качества, то это слово часто критики карамзинского труда применяли в отношении этого труда. К примеру, Катенин писал, что «история его подлая и педантическая, а все прочие его сочинения жалкое детство». Пушкин был согласен с Катениным по обоим пунктам, но подробно об отношении к личности и творчеству Карамзина поговорим в других главах.
Теперь же перейдем к обещанному сладкому. Вернее, к Сладкой – так с латыни переводится имя Глицерия. Какую женщину мог Пушкин взять в свое столь важное политическое стихотворение? Вряд ли Глицерия – обобщенный образ знатной дамы, за которой волочится шлейф поклонников. Если мы полагаем, а Пушкин дает нам для этого все основания, что каждый персонаж данного стихотворения списан с натуры, то и Глицерия должна иметь персонального прототипа. Самое простое предположение – Глицерия как-то связана с Клитом и Корнелием, она действительно знатная дама, весьма любвеобильна (равно всем общая, как чаша круговая) и – что важно! – неопытность других в наемну ловит сеть. Мне известна одна кандидатура на эту роль. Великая княгиня Екатерина Павловна отличалась не только умом и сообразительностью, но и красотой, легко покоряла сердца даже старых солдат, не знающих слов любви, – впрочем, к князю Багратиону такое незнание неприложимо. Когда он умер в 1812 от ран, Екатерина Павловна настоятельно просила царственного брата Александра отыскать ее письма князю – их содержание может весьма скомпрометировать и ее, и брата. Кстати, при дворе ходили упорные слухи, что между Екатериной и Александром отношения совсем не детские, в смысле, не братско-сестринские. Сегодня все, кто читает письма императора к сестре, начинают верить, что тот дым сплетен был не без огня страсти. Что до наемных сетей, то Екатерина Павловна после замужества и создания в Твери «малого двора» или «русского Версаля», стала если не главой, то центром т. н. русской партии. Она ненавидела Наполеона – еще в 1808 году отказалась выйти за него (а он просил об этом Александра) – и не любила главу французской партии Сперанского, который помешал ей стать королевой Швеции. Вокруг великой княгини в Твери собирались патриотически настроенные политики, писатели, военные. Граф Ростопчин привел Карамзина, Карамзин – Жуковского. По просьбе «тверской полубогини», как называл ее Карамзин, он написал «записку о древней и новой России», а она передала ее своему царственному брату. В этой записке Карамзин доказывал, что единственно правильно для России – просвещенное самодержавие. Карамзин помог и Жуковскому попасть в ближний круг царя: выполняя карамзинский наказ на просвещение русской монархии, царь сделал Василия Андреевича воспитателем великого князя Александра Николаевича, будущего Александра II. Считается, что стараниями Ростопчина и Карамзина под мудрым руководством Екатерины Павловны был повержен Сперанский, а с ним – и курс на либеральные реформы. То была парадоксальная ситуация – судя по письмам, брат Александр любил сестру до умопомрачения, а ее «руссковерсальское» окружение было не прочь послужить ей, когда она станет Екатериной III. С ее помощью граф Ростопчин стал генерал-губернатором Москвы, и когда Наполеон двигался к златоглавой, Екатерина Павловна писала Ростопчину: «Воспламените патриотизм московского дворянства». Кажется, благодарный граф понял слова полубогини слишком буквально.
Нужно помнить, что юный Пушкин исповедовал вольтерьянство, его симпатии были на стороне французской партии и не исчезли на протяжении всей его жизни (разве что жизнь эта научила его некоторой осторожности в изложении мыслей). В апреле 1834 года Пушкин запишет в дневнике, что обедал у Сперанского. «Сперанский у себя очень любезен. Я говорил ему о прекрасном начале царствования Александра: Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования, как гений Зла и Блага. Он отвечал комплиментами и советовал мне писать историю моего времени...»
Аракчеев же, начиная с 1810 г. и до смерти Александра I, считался куратором русской консервативной партии.
При таком раскладе – Карамзин с Жуковским – в близком окружении Екатерины Павловны, пользуются благожелательной поддержкой главного царского управляющего, гения зла Аракчеева, – Пушкин, считающий себя соратником гения блага Сперанского, конечно же, не мог в свои пятнадцать лет, не будучи пока знаком лично с признанными литературными генералами, относиться к ним иначе, чем отнесся в стихотворении «Лицинию».
Наконец-то наша очередь дошла и до этого «доброго друга». Кто же этот персонаж, которого Пушкин призывает последовать примеру Батюшкова-Дамета и удалиться из развратного Рима в деревню? Давайте, не мудрствуя, попробуем найти самого известного Лициния, посмотрим, какой след оставил он в Истории.
Начать придется с римского императора Диоклетиана, известного тем, что он как раз и удалился от власти и, в ответ на призыв сторонников вернуться, ответил: «Если бы вы видели, какая капуста у меня уродилась». Этот император разделил Римскую империю на западную и восточную половины и ввел тетрархию – такую форму правления, когда императоров несколько и они сменяются по окончании срока. Но после ухода Диоклетиана на капустные грядки в Римской империи между императорами вспыхнула гражданская война, в результате которой в финал вышли двое – Лициний и Константин. А после решающей битвы остался один император, и уже нетрудно догадаться, что им был Константин.
Теперь понятно, что подразумевал лицеист Пушкин, адресуя свое стихотворение Лицинию. Особенно если вспомнить, что пушкинское послание было откликом на послание Жуковского «Императору Александру». Имя Лициний, которым Пушкин нарекает царя Александра, содержит, как сказали бы сегодня, гиперссылку на историю борьбы за престол, в которой победил Константин. И Пушкин советует Александру I учесть урок Истории и добровольно оставить трон брату Константину.
Здесь весьма уместно вспомнить, что Екатерина II нарекла второго внука Костей не с бухты-барахты. У великой бабушки были великие геополитические планы. Если кратко, суть «греческого проекта» Потемкина заключалась в следующем: русская армия выгоняет турок из Константинополя, освобождает Грецию, и царем новой Византии (восточной Римской империи) становится Константин – сын Павла и внук Екатерины.
И еще: тема ухода в деревню возникла не случайно – сам Александр не раз говорил приближенным, что собирается в один прекрасный день покинуть трон. Вследствие известности такого намерения царя потом, после его объявленной смерти в Таганроге 19 ноября 1825 года, возникнет легенда о старце Федоре Кузьмиче. А может, и не легенда вовсе...
Послесловие, в котором автор обещает продолжение
Итак, даже после такого, пунктирно проведенного расследования по выявлению преступных замыслов крамольного лицейского поэта мы можем как минимум подвергнуть сомнению сложившееся представление о гениальной пустоте пушкинского творчества. Чтобы распаковать два коротких текста пятнадцатилетнего школьника, не ахти как успевавшего по большинству дисциплин (за исключением литературы и фехтования), нам понадобилось погрузиться в глубины того времени, узнать о его героях кое-что сверх нашей школьной программы, сопоставить выбранные реалии пушкинской современности и образы пушкинского вымысла так, чтобы решение уравнения выглядело похожим на правду. Главным же результатом можно считать возникший интерес: а что зашифровал взрослый Пушкин в своих, таких простых и легких на первый взгляд стихах, поэмах, сказках, если даже его детско-юношеское творчество требует изучения под микроскопом, более сильным, чем тот, что до сих пор (вот уже двести лет) использовали пушкиноведы. А это значит, что продолжение следует...