Публицистика
30 Мая 2025, 04:30

Анатолий Генатулин. Записки маразматика. Окончание

Публикуется в журнальном варианте

УДИВЛЕНИЕ

 

Удивление всему, что окружает тебя в жизни, приходит уже к старости, когда проходит или мелеет суета повседневности и утихают страсти. Многое, что не замечалось в беготне за куском хлеба, открывается как бы впервые. Удивляет травинка-былинка под ногами, которая весной снова всходит из едва оттаявшей почвы, удивляют цветы, их разнообразные формы и цвета, запахи, удивляет одуванчик или репейник способом размножения. Кто рассчитал количество «парашютиков» на одуванчике, на которых уносятся ветром семена, а колючки репейника? Пробежала по пустырю собака, нацепила на свою шерсть несколько колючек и где-то их стряхнула. Можно подумать, что кто-то такое размножение растений замыслил или даже над этим работали целые НИИ. А ведь это самые простые представители живой природы. А вот сложность животного, особенно человеческого организма, уму непостижима. Над его созданием должны были трудиться физики, химики, математики, биологи и даже художники…

Эволюция, длившаяся миллиарды, миллионы лет. Для меня это бесконечно много, а для природы, быть может, лишь одна рабочая смена. Кто запустил эволюцию, кто творил, превращая косную материю в живую, что было в самом начале, курица или яйцо? Если курица, из какого яйца вылупился цыпленок, если яйцо, кто его снес? Что-то не верится, что человек был червяком, жил в океане, потом, миллиарды лет спустя, выполз на сушу. На моем деревенском огороде и в навозе этих червяков не счесть, но даже при самом буйном воображении трудно представить их людьми. Это мнение всего лишь неученого маразматика…

Но, пожалуй, самое удивительное и потрясающее – это человеческий мозг. Это ведь кусок мяса весом восемьсот граммов, вложенный в костяную коробку. (Прости меня, Аллах, если это кощунство!) Но этот кусок, много таких кусков создали человеческую цивилизацию, религию, культуру, технику и слетали на Луну. Что это такое, из чего он состоит? Этот же кусок, помещенный на плечи прямоходящей твари, придумал атомную бомбу и в войнах погубил миллионы носителей этого мыслящего органа.

Мозг есть и у животных, но без коры. Поэтому лошади и коровы не мыслят и не изобретают автомат Калашникова. С мозгом животного я познакомился еще в детстве и отрочестве. Мало того, этот мозг я с аппетитом поедал.

Забивали бычка, мясо возили на базар, а из требухи и сычуга мама пекла пироги – объеденье. А голову, опалив на огне, варила в большом котле. И мы, ребятишки, ложкой выковыривали из черепа сваренный мозг нашего бычка и уписывали за обе щеки.

А человеческий мозг я увидел на войне, в госпитале. Когда я, контуженный и раненный, чуть оклемался, меня поставили помогать санитаркам. Эти санитарки, молоденькие девчушки из «гражданки», боялись крови, боялись трупов. В страшных муках умирал младший сержант Лапин из нашего взвода, который во время минного налета был без каски. Когда врач снимал с его головы повязку, в ужасном проломе черепа обнажался мозг Лапина, не серый, а кровавый. Он вздрагивал, колыхался. Врач присыпал рану каким-то белым порошком, клал на мозг кусок ваты и завязывал.

Вместе с санитаром дядей Жорой мы на носилках носили умерших в мертвецкую, которая находилась чуть в сторонке от палаток, в сосновом бору. Хирург капитан Ластовенко производил вскрытие. Дядя Жора, старик для меня, не выдерживал вскрытия и, схватив носилки, убегал. А я, любознательный мальчишка, наблюдал. Хирург сначала снимал скальп с головы умершего, затем ножовкой спиливал верхнюю часть, макушку черепа. Обнажался мозг, желтовато-серый комок с тончайшими прожилками сосудов и извилистой поверхностью. Хирург вынимал мозг из черепной коробки, как вынимают какой-нибудь предмет из футляра, и начинал изучать, то есть отрезал небольшие дольки и глядел на них через лупу, приговаривая: «Инфекция, инфекция». А я не видел на этих дольках ничего, кроме желтых пятен гноя. Где же тут мама умершего солдата, с которой перед смертью солдат весь день в бреду разговаривал? Что это вообще – мозг человеческий?.. Что думает, помнит, видит, слышит этот комочек?..

Мозг, мозги. Я иду по улице, и меня обтекает спешащая толпа, на плечах которой сотни, тысячи мозгов. За рулем автомобилей мозги, мозги. Что варится в них? Чем охвачены нейроны? Говорят, пишут, что их, этих нейронов, миллиарды, а действуют только двадцать процентов. А остальные – впрок? Быть может, они подключаются только у гениев? Для творчества, для открытий. Какие мысли в этих двадцати процентах бегущих по улице мозгов? В общем, не так трудно догадаться. Возможно, у очень редких какие-нибудь творческие прозрения, высокие идеи. А у меня, маразматика, как всегда, праздная ерунда. Телеэкран показал мне очередную катастрофу пассажирского авиалайнера. Погибло около ста человек. Половина – дети. Ведь они летели на отдых, были очень счастливы, радостно возбуждены оттого, что летят. И рухнули в небытие. Судьбы, надежды, мечты, любовь, будущее… Ведь могли ехать по железной дороге, в автобусах или просто в каретах, как двести лет назад. Но двадцать первый век, век скоростей, сокращающих расстояния, – Европа, вот она, рядом, три часа – и ты в Лондоне, в Париже, Милане; всего семь часов – остров Сахалин, куда Чехов ехал три месяца. В каких муках погибли бедные дети на заре жизни!..

Конструкторы гордятся своими самолетами, прекрасно понимая, что они крылатые убийцы. Да, на земле тоже немало аварий. Но ведь опрокинутый в кювет автобус или сошедший с рельсов поезд несоизмеримы с рухнувшим в огонь самолетом с детьми… Пора бы подумать над тем, как обезопасить полеты. Пилота истребителя спасает катапульта. В пассажирском лайнере не поставишь сто катапульт.

И вот я, гуляя среди спешащих куда-то голов, изобретаю устройство для спасения людей. Господа конструкторы, слушайте умного маразматика. Ведь люди всегда погибают не от удара об землю, а от взрыва горючего и огня. Поэтому надо мягко приземляться, а в пожароопасных местах поставить мощные огнетушители. Для этого, слушайте внимательно, в верхней части лайнера сделайте небольшой отсек, куда поместите аккуратно сложенные воздушные шары из прочного и негорючего материала. На случай аварии нажатием кнопки шары заполняются сжатым газом из баллонов рядом с отсеком, гелием или еще каким-то, легче воздуха, и самолет медленно приземляется куда угодно, и дети живы, и им даже весело. Да, все это дорого, но не дороже человеческой жизни. Гениально? Вот и делайте! Для этого думайте, думайте! Старая библиотекарша Анна Петровна в Учалах, впав в маразм, всем говорила: «Не думают, не думают». Ходила по улицам и повторяла: «Не думают». Если бы все мозги думали ну хотя бы на восемьдесят процентов, какая была бы жизнь…

А если серьезно, на сакраментальный вопрос о том, что есть мозг, как он работает, наука еще не ответила; миллиарды нейронов в коре, их можно увидеть в электронный микроскоп, увеличить в миллион раз – и ничего не увидите. Как и вся материя, они состоят из атомов и их элементарных частиц, атом, как уверяет английский физик, не может мыслить. Там еще белки, аминокислоты и, самое интересное, эти нейроны функционируют, выражаясь по-научному, когда к ним поступает кислород. Без кислорода мозг живет всего несколько минут. Да, ведь еще в мозгу слабое электричество. А не может быть так, что думает именно электричество? Ведь и король электронной цивилизации – компьютер – тоже «думает» только тогда, когда подключен к электрической сети.

Словом, является чудом то, что этот кусок «мяса» вложен в костяную коробку и поставлен на плечи в общем-то ничтожной прямоходящей твари, которая не пользуется им в полную силу, а если и пользуется, то изобретает автомат, бомбу или пытается выбраться в холодный и враждебный человеку космос.

Быть может, сознающий мир и мыслящий мозг вовсе не то, что мы думаем о нем, быть может, есть еще нечто выше и глубже его, не доступное человеческому разуму. Академик Бехтерева, всю жизнь изучавшая мозг, пытаясь открыть код мышления в этих нейронах, в старости пришла в церковь и стала молиться…

Мне кажется, что мозг не может познать себя, как человек не может поднять себя за волосы…

 

О ЛИТЕРАТУРЕ

 

Литература, литература, тура, тура… В начале было Слово, и была литература – основной элемент культуры. Душа культуры. Библия, Коран – это ведь тоже литература. Литература – явление сакральное, творцы литературы, такие как Данте, Пушкин и Чехов, – тоже от Бога.

Константину Паустовскому как-то сказали (кажется, студенты): «Константин Григорьевич, вот вы говорите: литература, литература, а ведь у немцев тоже была великая литература, но был фашизм». Паустовский ответил: «Если бы не было литературы, фашизм победил бы». Что он имел в виду, нетрудно понять.

Нужна ли она сейчас, в двадцать первом веке новой эры, эта самая литература? Ведь она хлебом не кормит, болезни не лечит, города наши не обогревает, не освещает. Она в книжных магазинах, библиотеках и на полках наших квартир. Я знаю людей – их тысячи и тысячи, – не прочитавших после школы ни одного рассказа Чехова или проживших семьдесят лет и не осиливших и семи книг. Скажи им, что они прожили жизнь в духовной нищете, – не поймут. Они всю жизнь трудились, растили детей и самозабвенно любили их – без литературы. А на литературу у них не было времени или, скорее всего, полезного интереса.

Когда я, получив аттестат зрелости, собирался поступать в Литературный институт, ребята, живущие вместе со мной в общаге, сказали: «Куда лезешь с говенным рылом в калашный ряд? Туда таких не принимают». Приняли, окончил, и вышла первая книжка. Писатель! Подарил книжку, подписав, двоюродному брату. И в следующем году обнаружил листы моей первой книжки в деревенском сортире нанизанными на гвоздь. (В те годы туалетной бумаги в деревне и в помине не было, и сейчас еще не все могут позволить себе этот предмет бытовой гигиены.) В те же годы сказал мне другой брат, математик: «Болтовня твоя литература, тривиальна», и уже сейчас мне, восьмидесятидвухлетнему старику, автору тридцати книг, родная тетка сказала: «Не пиши ты эти твои рассказы, на кой они нужны?» Я ей подарил последнюю книгу и посоветовал: «Повесь в своем сортире для подтирки».

В России восемнадцатого, девятнадцатого веков, с ее многомиллионным крестьянским населением, многие ли читали в деревнях Пушкина, Толстого, Достоевского? Хотя ведь великая русская литература изначально деревенская. Пушкин ведь тоже деревенский. Живал в своем Михайловском, хорошо там творил. Чехов – «В овраге» «Мужики», «Новая дача». А Иван Бунин вообще «деревенщик»: «Деревня», «Антоновские яблоки», многие рассказы. Лев Толстой одевался в крестьянское платье, и потел на покосе вместе с мужиками, и даже вспахал клин своей бывшей крепостной.

Можно, конечно, допустить, что русских классиков, выходцев из помещичьих усадеб, терзал комплекс вины перед закрепощенными их дедами и отцами, так сказать, социальное неравенство, но я думаю, не только это. Ведь деды и прадеды этих помещиков и графов когда-то тоже были смердами. Дед же Чехова сам был крепостным крестьянином. Значит, можно допустить, что и Толстой, и Бунин, и Чехов в глубинах их душ как бы, даже неосознанно, ностальгировали по деревне и крестьянской жизни. А вот Достоевский, урбанист, не писал о деревне, хотя говорил, что в почве, в земле есть нечто сакраментальное. Поэтому его герои, оторванные от земли русские люди, сходят с ума в миазмах развратного города.

А наши «деревенщики»? Попав в города в годы войны и после войны, выучившись, зная, что никогда уж не вернутся в деревню, к крестьянскому труду, они тоже ностальгировали по деревенскому детству и отрочеству, и, обнаружив в себе Божий дар, создали ряд замечательных произведений прозы. В годы оскудения деревенской жизни и постепенного упадка колхозного хозяйства они писали, как бы выполняя социальный заказ и наивно полагая, что помогут кому-то своими книгами. Но колхозы держались, пока были живы поколения, перешедшие в коллективное хозяйство из дореволюционной единоличной России, работящие, непьющие мужики, которые признавали над собой только власть земли, а не партийного чиновника. А их дети и внуки, колхозники по рождению, ментально уже не были крестьянами.

Словом, как ни горько это сознавать, деревня российская умерла, хотя избы бревенчатые еще стоят, доживают в них престарелые колхозные доярки, дымят баньки, над избами торчат телевизионные антенны, ловящие откуда-то «из воздуха» телесериалы, язык которых старухи плохо понимают.

Вместе с русской деревней умирает и русская литература, порожденная и вскормленная усадьбой, деревней и ностальгией. Сейчас русскую литературу творит город, но это другая литература. Так и говорят редакторы журналов, где когда-то я успешно печатался: «У нас теперь другая литература» или «Ваша повесть не в нашем формате». Какая другая? Другая по отношению к Пушкину, Толстому, Чехову? Если это так, это вовсе не литература, а всего лишь «формат» текста, как считают раскрученные коммерческой рекламой авторы этих «других» писаний.

Эту «другую», я бы сказал, нерусскую литературу, литературу Садового кольца, серого асфальта «творят» и вымучивают те, кто говорит, что нам Пушкин больше не нужен. Что же, будем ждать, пока асфальт породит писателя, равного Пушкину, Толстому, Чехову…

А мы, старики, деревню по-прежнему любим. Там отеческие гробы и родные пепелища. И приезжаем летом, пока ноги нас носят, не только потому, что любим запах навоза, а скорее потому, что не можем жить дачной жизнью на подмосковных торфяниках. Да, земля родная уже далеко не та: и краски потускнели, и птичий гомон на лугах приумолк, не слышно перепела, соловей редко трелит, не вздыхает кукушка, куда-то подевались жаворонки, река детства не кишит рыбой…

Стало быть, в грядущем оскудеет покоренная человеком природа, умрет русская деревня, унося с собой и русскую литературу, и люди перестанут читать книги. Зачем уставляться в книжные страницы, густо набитые буквами и словами, когда можно нажать нужную клавишу – информация. У информации мало общего с поэзией и прекрасным. Знать – не значит чувствовать и сопереживать. Толстой любил читать книгу, лежа на лужайке под деревом.

 В начале было Слово. Слово, которое от Бога, создало книгу, книга дала человеку ЛИТЕРАТУРУ. Книга и литература запустили земную цивилизацию. И очеловечили когда-то дикую прямоходящую тварь. Доказательств этому постулату – тьма.

Очень больно видеть, как люди, особенно молодые, перестали читать или читают низкопробную халтуру. В далекие советские времена иногда, едучи в метро, я с удивлением видел, как молодой человек читает мою книгу. Читает меня! Человек с комплексами и с низкой самооценкой, я стеснялся считать себя писателем и думал совершенно спокойно, что меня никто не читает. А ведь книги о войне печатались стотысячными тиражами и странно быстро исчезали с прилавков. И я считал, что из-за отсутствия покупателя их сдают в макулатуру. Потом только узнал, что стоял в одном ряду с писателями, пишущими о войне и, оказалось, был известен читающей публике. И по своей болезненной скромности, о которой говорил покойный Марысаев, что я умру от нее, просидел свою, пусть кратковременную, пусть совпавшую с годом книжного бума, литературную известность. Сейчас в метро тоже читают – ведь мы самая читающая страна. Видел книжки Акунина, Сорокина, и недавно стали читать Гарри Поттера. А увидеть мою книгу в метро или на полках набитых книжным товаром магазинов рядом с книгами того же Акунина или Донцовой – мне даже в самых сладких снах не приснится.

Зато иногда, вынося бытовой мусор, в мусорных контейнерах я обреченно обнаруживаю отдельные тома классиков или неплохих советских писателей-деревенщиков. А свои книги, которые я не успел купить или купил мало, я сейчас ищу в мусоре и пока не нахожу. Может, найду их на городской свалке за городом…

В годы книжного бума до контркоммунистической революции девяносто первого года, когда книги еще были дешевые, многие, не обязательно интеллигентные, люди свои малогабаритные квартиры набили книгами русских и зарубежных классиков, шкафы и полки ломились от многотомных сочинений Толстого, Достоевского, Чехова и многих других из второго ряда. Считалось хорошим тоном дарить ко дню рождения не мимозы, не розы, а книгу в красивом переплете. Придя в гости, приглашенные делали вид, что восхищаются библиотекой хозяев и притворно завидовали, хотя и те и эти не прочитали ни одной из покоящихся на полках книг.

А в девяностые годы эти люди каким-то образом стали зажиточными и принялись евроремонтировать свои квартиры, заставляя их новой мебелью и обновляя интерьер придумками дизайнеров. И в этих европейских стенах не нашлось места классике. Макулатуру теперь не принимали, и как избавиться от лишних книг, люди не знали. А мусорные контейнеры и мусоропровод были рядом. Теперь европеизированному мещанину Пушкин стал не нужен.

Знакомый литератор, человек немолодой, всю жизнь собирал библиотеку, набил книгами шкафы, антресоли, полки, прихожую. Не выдержав причуды сумасшедшего книгочея и писаки, презираемая мужем за то, что не прочитала Достоевского, жена его ушла. Единственная дочь после развода с мужем вернулась к отцу и стала требовать, чтобы он очистил квартиру от своей макулатуры. Но литератор сопротивлялся. Ведь весь смысл его, в общем-то, неудачливой жизни был в этих книгах, он читал, перечитывал и надеялся дочитать до последнего тома.

Однажды он поехал в санаторий и, вернувшись через месяц, обнаружил свои книги на лестничной площадке. В дверь квартиры был врезан новый замок. Окончательно сбитый с толку и сраженный увиденным, он стал стучать. Открылась дверь, выглянул амбал, полуголый, с цепочкой на шее: «Вам кого?» – «Я здесь живу». – «Дед, вы ошиблись, вы здесь не живете». Онемевший литератор упал на свалку своих книг и умер. Он инфаркта.

С безысходной тоской я думаю о том, что будет с моими книгами, когда я уйду туда, куда не смогу забрать библиотеку. Хотя попрошу, чтобы в гроб у изголовья положили трехтомник Чехова…

 

ПРОГУЛКИ

 

Из окна моей квартиры на пятом этаже сквозь листву старой березы или поверх крон деревьев пониже, если это летом, а зимой они все прозрачны, я вижу серые, желтоватые утесы соседних домов. На меня глядят окна, сотни окон. Кто живет, страдает, болеет и умирает в этих домах, за этими окнами, я не знаю…

Вечером окна дома напротив загораются разноцветно – где ярко, где и тускло. И кажется, что в уютно освещенных квартирах идет тихая счастливая жизнь. Возможно, за некоторыми окнами, в квартирах, заселенных молодыми и здоровыми людьми, угнездилась такая жизнь, но в большинстве из них мается озабоченный, встревоженный неуютом и неустроенностью жизни маленький человек. Есть ли в этих домах писатель, корпящий над романом века, Толстой или Чехов нашего нелитературного века? Быть может, на десятом этаже, где в одном окне всю ночь не гаснет тусклый свет то ли настольной лампы, то ли ночника. Хотя мне кажется, что там от тяжелой болезни долго и мучительно умирает одинокий старик…

Возле нашего дома и в отдалении, мимо старых хрущевок и новых элитных высоток, пролегли мои прогулочные тропинки. Некоторые из их, идущие мимо деревьев, под деревьями, я называю аллеями. Прогуливаюсь я только утром и днем после обеда (вечером опасно), хожу медленно, особенно зимой, когда под ногами лед, и думаю на ходу, иногда приходят хорошие мысли и неожиданные сюжеты рассказов.

Часто встречаю одних и тех же прогуливающихся, слепого старика с его полуслепой женой, которые живут как бы в назидание зрячим: если видите мир глазами, слышите ушами, уже считайте себя счастливыми и благодарите судьбу. Часто встречаю малорослого пожилого человека, сутулого или, вернее, с гнутой ближе к затылку спиной, но не горбуна. Принято считать, что такая горбатость – не от увечья, а от профессии, – у людей, всю жизнь проработавших либо бухгалтерами, либо сапожниками. Он ходит быстро. Видно, добирает потерянные в сидячей жизни метры, километры. Мы проходим мимо друг друга, он быстро, я медленно, скользнув взглядом по нашим примелькавшимся фигурам и, конечно, мимоходом оценив по внешним признакам нашу бывшую профессию и социальный статус: он бухгалтер или сапожник, теперь, ясное дело, пенсионер, а я, интересно, кто для него? На школьном дворе, через который проходит моя пешая тропинка, выгуливает свою собаку очень старая женщина. Собака тоже очень стара и тучна, уже почти не ходит или пройдет несколько шагов и ложится. Зимой, выводя ее на улицу, старуха берет картон от коробки какого-то бытового агрегата, кладет на снег под собаку. Собака – повод для разговора. Я спрашиваю, сколько собаке годков, старуха отвечает и кручинится: «Что будет с ней, если я помру раньше? Выбросят на улицу!» – и, как бы угадав мои мысли: «Если она помрет, останусь совсем одинока. Ведь она моя лучшая подруга».

Одаль тропинка проходит под балконами кирпичной девятиэтажки. Однажды, проходя мимо окон второго этажа, из открытой форточки услышал отчаянный мужской голос: «Будь проклят тот день, когда я на тебе женился!». И визгливый ответ женщины: «Вон из моего дома, алкаш несчастный! Чтоб ты сдох, чтоб тебя парализовало!» Бывают и неприятные встречи. Как-то иду по соседней улице, нащупывая палкой оледенелый тротуар. Люди спешат к метро, от метро, обтекая меня, неторопливого старика. Навстречу какой-то мужичок, ну, лет под сорок. Поровнялся со мной и ни с того ни сего прямо в лицо: «Сдохнешь сегодня, сука!» – и зашагал дальше. Я не сразу смекнул, что мужика рановато выпустили из дурдома… Может, принял меня за кавказца или политика с телеэкрана… Однажды случилось страшное. Шел мимо своего дома с тыльной стороны, то есть со стороны, где нет балконов. Там меньше машин и много деревьев. Вдруг наверху, кажется на восьмом этаже, – звон разбитого стекла, я вскинул голову и успел увидеть в сумерках осеннего вечера, как что-то большое, темное отделилось от окна и тяжелым мешком бухнулось на узенький газон возле стены, осыпанный осколками битого стекла. Всмотрелся: человек в черной курточке. Он еще был жив – дергалась рука…

Осенью, возвратясь из летней деревни, я снова пускаюсь в путь-дорогу по моим московским улицам, переулкам, аллеям и вскоре замечаю, что больше не встречаю тех, кого привык встречать. Исчез горбатенький бухгалтер или сапожник, на школьном дворе больше не выгуливает старую собаку пожилая женщина. Мимолетная печальная мысль: скоро люди заметят и мое исчезновение – куда делся этот старик в очках? Мементо мори…

Стоят на месте только мои знакомые деревья. Березы, клены, липа, дубы. Многих из них я помню еще молодыми. Сейчас им, почитай, больше сорока. Они росли, я старел. Будут стоять и после меня.

Мне кажется, что они узнают меня, – их мысленно приветствуют, они, быть может, отвечают мне. Когда прохожу мимо моего любимого клена, он начинает трепетать листвой и, если осенью, роняет мне под ноги лист, похожий на раскрытую для рукопожатия ладонь.

Особенно близки мне березы. Я люблю их белые одеяния и весенние наряды из клейкой листвы. Они напоминают мне родные березы в уральской тайге. Я, двенадцатилетний пацан, ездил за семь верст в березовый урман за дровами. Мороз под сорок. Пока доедешь, пока нарубишь толстые лесины, обрубишь, погрузишь на сани, уже и день померк. И по скользкой и шаткой дороге, по горным склонам, везешь эти два кубометра. Мороз, темень, вокруг бродят голодные волки… Зато потом какое тепло в нашей избушке…

Зимой из-за гололеда я далеко не гуляю и мир в основном вижу из окна. Дома, дома, девятиэтажки, гнездовья строителей коммунизма, доживающих по иронии истории в каком-то капитализме, многоэтажные бараки, углы, прямые линии, унылый серо-желтый цвет.

Днем они привычны, и даже можно допустить, что я знаю содержание этих гнездовий, потому что я сам живу в таком же доме и знаю соседей. Дома эти странны, когда их видишь глубокой ночью из своего окна. Темные кубовидные утесы. Тусклый свет только кое-где на лестничном пролете. И в этих утесах в своих душных каморках спят тысячи, миллионы. Спят целых шесть-восемь часов. Выспятся и утром помчатся, чтобы заработать на желудок. У многих это смысл жизни. Сон, работа, жратва, сон. Спит по ночам все человечество, вся биомасса земли, от рыб до политиков и президентов. Сопят, храпят, портят воздух своих спален. Ну бог с ними, такова природа живого. Но удивляет другое. Однажды эти любящие поспать разумные существа соберутся в полки, дивизии, вооружатся и пойдут убивать таких же любителей поспать. Я прошел войну ближе к концу, не в самые трудные годы, но прошел без сна. Да, дремал и забывался в окопе, на снегу, под снегом, в пехоте на марше, шагая в строю, в кавалерии – в седле… Нет уж, пусть лучше спят люди в своих «человейниках», чем мытариться, страдать и погибать в бессонной и, с точки зрения маразматика, бессмысленной войне…

Устав от зимы, квартирного полумрака и кубовидных утесов в окне и истосковавшись по городу, весной я выбираюсь в центр. К моим любимым улицам. Петровка, Камергерский и, конечно, Кузнецкий мост.

Поднявшись из подземелья, завернув за угол, как будто нечаянно проскакиваю в пространство параллельного мира. Все как будто мне здесь знакомо, и в то же время все не то: и освещение, дневное, и воздух, и звуки, и толпа – ни одного знакомого лица. И совсем нет стариков… Дома те же, дореволюционной постройки, стоят тяжело, плотно и прочно и кажутся вырубленными из вечных скал. Что в этих домах-скалах, в их глубине – я не знаю. Правда, есть окна, которые кажутся мне таинственными. Неужели за этими окнами живут такие же, как я, обыватели, как мои соседи в нашем доме? Есть ли за этими скалами дворы и как туда пройти?

Первые этажи кое-где заняты магазинами, в которые я никогда не заглядываю. Но есть там одна дверь, куда я в молодости заходил с трепетом. Вход в Книжную лавку писателей. Я ведь член Союза писателей. В лавке иногда продавались и мои книги.

Однажды у входа в лавку я столкнулся с очень знакомым человеком, только что вышедшим из двери. Рослый, бородка, пенсне на шнурке, в шляпе, покашливает. Приняв его за знакомого писателя, я поздоровался. Человек кивнул, блеснув пенсне, и неожиданно спросил:

– Пишете?

– Пишу.

– Пишите. У вас получается, – сказал человек и зашагал вниз по Кузнецкому.

Я постоял, гадая, кто же это был, и вдруг осенило: Антон Павлович Чехов. Как раз, идя сюда, я думал о нем.

Думал о том, что Чехов умер от чахотки в сорок четыре года, мой отец Юмабай умер от чахотки тоже в сорок четыре года. Странное совпадение. Но удивительное не в совпадении болезней и возраста смерти, а в том, что из русских классиков я предпочитал именно Чехова. В кризисные послевоенные годы, когда меня терзали и с ног валили болезни, я читал Чехова. И каким-то образом он мне помог выжить и устоять…

Где-то я читал, что если человек сосредоточенно думает о чем-то, о ком-то, его мысли могут материализоваться эфирными видениями. И этот феномен вроде и научно доказан.

Сейчас, когда я стар, когда какие-то либералы говорят, что им Пушкин не нужен, стало быть, и Чехов им не нужен, я не хожу на Кузнецкий мост. Там нет моих книг. Вернее, тех книг, которые я купил и читал бы. А надо бы сходить. Вдруг встречу Льва Николаевича Толстого. Я бы спросил, что он думает о теперешнем засилье коммерческого рвачества и антилитературы. Думаю, он ответил бы: «Пишите, не обращайте внимания, они пугают нас, а нам не страшно».

 

О ФОТОГРАФИИ

 

Я не знаю или, вернее, не помню, кто изобрел дагерротип. Скорее всего, француз. Они же и кино изобрели.

То, что человек за столетия технического прогресса изобрел, уж давно, миллионы лет назад, было изобретено Природой. Человеческий глаз. Хрусталик и сетчатка, двояковыпуклая линза и фотопленка. Перевернутый негатив и фотопленка, а после проявления – плоское изображение предмета, ландшафта, человеческого обличья. Людей, угадавших изощренные деянья Природы-творца, называли гениями. Но как перевернутый след от падающего через хрусталик света серое вещество преобразовывает в объемные картины мира, от цветка в моей руке до звезд в глубине Вселенной, – никакому сверхгению не дано угадать.

Когда жил Пушкин, дагерротип в Европе уже был. Но Пушкин был «невыездным», первым в России, и не оставил нам фотографию. Нефотогеничный, неказистый – как бы он выглядел? Для нас его фотоснимок был бы сокровищем. Но царь его не пустил за границу. Чего боялся? Уедет к своим неграм, оставив Россию без поэта? Или что-нибудь натворит в Париже с француженками?

От Лермонтова остался только парадный портрет в гусарском мундире…

А вот Гоголь снялся в Риме. Востроносый, длинноволосый хохол с тонкими усиками. Если не знать, что этот господин с заурядной внешностью (фотоснимок не льстит, если фотограф не хочет) и есть автор «Мертвых душ», не выделишь его среди более заметных господ.

Много снимался Антон Павлович Чехов. Подросток с лицом будущего гения, выделяющимся среди плебейских лиц красотой и зрелой вдумчивостью. Чехов – студент. Чехов – Чехонте. Чехов – доктор с бородкой и в пенсне. Чехов – великий рассказчик и драматург. Ему всего сорок, но можно дать и шестьдесят.

Я особенно люблю групповой снимок с актерами МХАТа. Станиславский с усами, Немирович, молодые Качалов, Москвин, Книппер и другие. Одни стоят вокруг стола, другие сидят и горячо спорят о чем-то. Посредине группы за столом Чехов-драматург, он только что прочитал новую пьесу, «Вишневый сад» или «Три сестры», правая рука его лежит на рукописи, он смотрит в объектив фотоаппарата и, видно, доволен впечатлением, произведенным на актеров своей пьесой.

Можно подумать, что фотограф, не предупредив, заснял их исподтишка, но мне кажется, что актеры горячее обсуждение человеческого творения талантливо разыграли перед фотообъективом.

И удивительно – это произошло сто лет назад. Сто лет! В жизни, в сознании этих людей еще нет ни Первой мировой, ни революции семнадцатого года, ни Ленина, ни Гражданской войны. Но, кроме Чехова, почти все они переживут грядущие беды России, и наступившая после кровавых лет новая жизнь, о которой часто говорили герои чеховских пьес и которая должна была наступить лет через сто и быть счастливой, перемелет и переварит их; и они, наивные дети достопамятного девятнадцатого века, все еще будут жить с надеждой на счастливое будущее России и честно будут служить ее культуре и искусству. Некоторые, как Ольга Книппер, доживут и до Великой Отечественной…

Что было бы с Чеховым, доживи он до революции, останься он, как Шмелев, в годы Гражданской войны в Крыму, в своей Аутке? Революционные матросы и красноармейцы в буденновках вряд ли признали бы в нем великого русского писателя, которого потом коммунисты сделали «помощником» своей партии.

Или, может, как Бунин, оказался бы на турецком берегу и в Париже, где непременно встретил бы Лику Мизинову…

Их давно уж нет. Сто лет! Где счастье, господа?! Где небо в алмазах?! Ведь счастье было именно тогда, когда Антон Павлович писал пьесы, а вы ставили их. Одни из тех, что на этом снимке, давно забыты. Другие полузабыты, и теперь не каждый разберет кто есть кто, но среди этих остановленных в движении фотоаппарата столетней давности фигур светится лицо гения…

Не сохранилось фотоснимков моих двух дедов. Видно, не только потому, что они были верующие мусульмане, а скорее потому, что в нашу затерявшуюся в горах деревню фотографы не заглядывали. Зато отец снялся. Мужик за тридцать, шапка-ушанка набекрень, пуховый шарф поверх полушубка. Курносый, малорослый, глаза с прищуром, над большим ртом жиденькие тонкие усы – это его единственная фотокарточка.

Однажды летом (мне было годков пять или шесть от роду) мама надела на меня застиранную рубашонку, на сестренку – белый передник, взяла на руки годовалого братика, и мы заторопились на улицу. «Пойдем на карточку сниматься». Пришли к тесовым (русским) воротам, где народ собрался и где рослый мужик, русский по говору, возился с каким-то ящиком на треноге. Маму с мальцом посадили на табуретку у ворот, мы с сестренкой стали рядом. Фотограф что-то произнес, и мы были увековечены на фотопленке и тут же получили еще влажную фотокарточку с нашим мутноватым изображением. Снимок этот сохранился. Мама в длинном голубом платье (удивительно – цвет я помню), в камзоле, поджала губы, на ее коленях братик выставил крошечные ножки, справа стою я в большом картузе, щеки пухлые, губы тоже поджаты, слева сестренка с глуповато открытым ртом. И это восемьдесят лет тому назад…

Еще один групповой снимок. Школьный, наш класс, пятый или шестой. На фоне бревенчатой стены клуба, бывшей мечети. Двадцать пять человек, десять девочек в первом ряду, двое учителей. Пятнадцати из них уже нет, остальные доживают в старости и болезнях. Хай спился и повесился в похмельной тоске, Хадия спилась и замерзла в своей непротопленной избе, повесился и Фуат. Пашка Маргасов умер в Казахстане, приезжал в деревню, где прошло его детство, за какой-то справкой и плакал. Вера Батюшова, говорят, тоже пила и умерла в Белорецке, умерла Равиля, молодым умер от рака Мирхат; некоторых я уже не помню, живы ли они, не знаю. В заднем ряду стою я сам. Стою боком к объективу, когда все смотрят прямо. Рука заложена за борт пальто, голова вскинута, взгляд гордый. Недаром мое школьное прозвище было Пузырь. Пузырился, воображал себя поэтом, и после просмотра немого фильма «Поэт и царь» стал считать, что я похож на Пушкина. Этими «пузырями» я, вероятно, защищался от сиротской неприкаянности… Мою любимую учительницу Зулейху Мулдакаеву, которая поощряла мое стихоплетство, на чьи уроки я не запаздывал, кто-то из нашей деревни встретил в семидесятые годы в Уфе. Старую, больную. Рядом с ней молодой учитель, имя которого я запамятовал. Вероятно, двадцатого или двадцать первого года рождения. Учителям после недолгого обучения присваивали звания – и на фронт. Вернулся ли он живым?..

Каждый год, приехав (вернувшись) в деревню, я иду на кладбище. Пробираясь к могилам отца и сестры, прохожу мимо многих могил, древних, забытых, старых и новых. На могилах наших предков ставили огромные камни, и они, неподвластные времени и погоде, стоят по сей день, безымянные памятники давно минувшей жизни позабытых жителей деревни. В двадцатом веке стали хоронить более «культурно». Ставили памятники из обтесанного гранита с мусульманским полумесяцем и арабской вязью. Потом появились оградки (решетки) с памятниками из мансуровского гранита или слепленными из бетона под мрамор. И, в нарушение мусульманских обычаев, запрещающих изображение человека, стали лепить на них фотографии умерших. И они, фотографии, хотя и переснятые на пластик, уже через несколько лет блекли до неузнаваемости. Иду мимо свежих могил: лица, лица, старые, молодые, мужчины, женщины, подростки, дети. Они глядят на меня и будто говорят: мы жили, жили. Только не скажут, как жили и почему некоторые, молодые, так рано легли под землю. Кое-кого я знал. Вот подросток – повесился. Вот второй – тоже. Многовато молодых лиц. Одни погибли от водки, другие от несчастных случаев, под колесами машин. Вот лежит «афганец». Вот совсем свежие могилы. Напился и парился в бане… Вот красивая молодая женщина. Не вынеся измены мужа, отравилась моторной жидкостью…

Фотографии поблекнут, в оградках вымахает бурьян, потом заржавеют оградки и развалятся, на старом заброшенном кладбище останутся стоять только древние камни… И никто уж не будет знать, чьи кости истлели под густой травой, проросшей сквозь развалины и мусор забвенья…

Иногда время кажется фотопленкой без начала и конца. Богиня истории Клио на этой пленке запечатлевает лишь единиц – либо носителей мирового зла, либо избранных и достойных, но мимо миллионов судеб ее объектив скользит равнодушно или, засняв, потом засветив, выбрасывает на свалку. Что останется от нас через сто лет?!

 

О БРАТЬЯХ НАШИХ МЕНЬШИХ

 

Как-то Лев Толстой сказал, писал, что человек должен жить рядом с животными, чтобы чувствовать себя счастливым. Значит, человек должен жить на природе, на траве, вблизи больших красивых деревьев, еще лучше, если на берегу большой воды, слышать по утрам пение петуха, мычание коров, ржание коня, лай собак и чириканье дворовых воробьев. Человек должен ездить на лошади, дружить с собакой, в детстве возиться с котятами, верить, что на чердаке и в хлеву обитает домовой, который ночью заплетает гриву лошади, а у коровы высасывает все молоко из вымени.

В те времена, когда мама еще была жива, у нас жил черно-белый кот. Когда он лазил в забытый на полке пиал с каймаком, мама наказывала его щипцами для углей, не очень сильно, жалеючи. Летом он вечно где-то пропадал, по ночам орал на чердаке, днем, встретив меня во дворе, делал вид, что видит впервые. Приходил только к обеду на запах еды и, мурлыча, терся мордой о ножку стола.

Зимой же, ночью, продрогнув в уличном холоде, царапался в дверь, мяукал, мама не открывала, ворчала только: «Проклятый, спать людям не дает», а мне не хотелось вылезать из-под отцовской шубы. Тогда кот, отойдя от двери, прыгал на завалинку и стучал лапой в окно, мать, не выдержав такого нахальства, вставала и, ругаясь: «У, зимагор, бродит по ночам», шла к двери. Кот тоже кидался туда, пулей влетал в открытую дверь, прыгал на нары ко мне и, холодный, пахнущий морозом, залезал под шубу. Зимой он всегда спал со мной, ложась поперек шеи, как пушистый шарф; мне было тепло с ним, его мурлыкание была как колыбельная песня.

После смерти мамы бабушка взяла нас к себе, а кота не разрешила брать с собой. Я жалел его и иногда наведывался в наш двор. Старая изба стояла заколоченная, кот жил возле дома, то ли в хлеву, то ли на чердаке. Морда исцарапана, шерсть всклокочена, в глазах одичалость. Я пожалел его и принес к бабушке. Но он вернулся туда, где была его родина, где он жил котенком, где были тайные тропинки и лазейки в хлеву, был чердак, где в мартовские ночи он дрался с соседними котами. Какое-то время я еще встречал его возле нашего дома, на мое «кис-кис» он делал вид, что мы с ним никогда не дружили, потом он исчез, наверное, умер от старости и тоски.

Собак я люблю. Но никогда у нас не было домашней собаки. В Москве мы живем только зимой, а летом в деревне. Возить ее с собой, когда мы сами с трудом преодолеваем эту долгую дорогу… Зато наши деревенские собаки, собаки соседей – мои лучшие друзья. Мой ехидный сосед говорит: «Чего это тебя собаки любят?» Я отвечаю: «Они чуют хорошего человека, не то что вы».

Энгельс где-то писал, что собака – социальное животное. И то правда. Иные люди собак любят больше человека. У многих собака – член семьи. Я знал женщину, которой собака заменила ее неродившихся детей и внуков. В молодости она была очень красивая. И жаждала жизни, которая соответствовала бы красоте ее лица. Не имея особых способностей, она считала, что красота – ее стартовый капитал, и пыталась выгодно вложить ее в дело производства человеческого счастья. Такое счастье, по ее представлению, мог дать ей только успешный мужчина, муж. С первым мужем, который вытащил ее из провинциальной нищеты, которому она не родила вожделенного мальчика (аборт), она развелась. И начались поиски счастья. Профессор-химик, вытянувший ее в кандидаты наук, потом еще какие-то кандидаты (ну не рабочий же), еще какие-то профессора, доктора, был даже один художник, влюбился в нее даже один писатель, но не лауреат, последним был генерал, не армейский, а курирующий какое-то режимное предприятие. Но все эти «друзья», большинство женатые, привыкнув к ее лицу, пресытившись ее телом, как только улавливали намек на законный брак, вернув ей ключи от квартиры, исчезали безвозвратно. И от их страстной любви к ней оставались умерщвленные в утробе дети, которых она считала куском мяса, и угробленное материнское лоно.

Шли годы, лицо женщины исказилось бульдожиной и вторым подбородком, и, чтобы кое-как скрыть морщины от генерала, она стала завсегдатаем парфюмерных магазинов и массажисток, и с тревогой поглядывала в зеркало. Но генерал взял да приказал долго жить. Будто бы от рака, хотя, может, оттого, что красота лица и сексуальность тела редко совпадают с ангельским характером. И женщина, уже со следами былой красоты, пожив в роли генеральши, достигнув вершины выстраданного счастья, осталась в одиночестве. Ни детей, которые помнили бы ее, ни внуков, которые изредка звонили бы ей: «Бабуля, как ты?», ни друзей бурной молодости…

Однажды в осенний слякотный денек она шла из магазина и увидела на обочине тротуара на пожухлой травке какой-то живой комочек. Беленького щенка. Она потом узнает: помесь болонки с фокстерьером или кого-то с кем-то. В общем, женщина была равнодушна к собачьему племени, и не дай бог держать такую волосатую тварь в квартире. В годы благополучные она просто прошла бы мимо, но в этот раз что-то остановило ее и она увидела существо, мокрое, дрожащее, которое глядело на женщину так, как будто хотело сказать: забери меня в свой дом и будь моей мамой. Она подняла щенка, а когда щенок благодарно лизнул ей руку, женщина почувствовала в груди теплую волну нежности и жалости. Она принесла щенка домой, обмыла, накормила и удивилась тому, что он как-то по-домашнему, как-то уже привычно взобрался на диван.

С той поры, с того унылого октябрьского дня в пустой жизни одинокой вдовы появился смысл – забота о собачьем подкидыше, и проснулся, ожил в ней заглохший было материнский инстинкт – или что-то другое, запоздалое на целую жизнь, доброе, человеческое. Щенок был мужского пола. (Слова «кобель» женщина не знала или относила его только к блудливым мужикам.) Поэтому, ничего не смысля в собачьих кличках и помня желание первого мужа – если родится мальчик, назвать его Дмитрием в память погибшего на фронте отца, – женщина решила дать щенку кличку Дима, Димка, на что щенок стал отзываться.

И забот стало невпроворот, и расходы прибавились. Собачья диета, поводок с ошейником, теплый костюмчик для зимы и выгуливание в определенные часы. На этих выгуливаниях, общаясь с соседями по дому, из соседних домов, тоже собачниками, о которых до сей поры она знать не знала, она узнала о собачьей жизни, о собачьих болезнях, об их привычках, характерах и прочих их особенностях.

После многих лет молчания в стенах квартиры у нее появился собеседник, и на прогулках, и дома она много разговаривала с собакой, как если бы та слушала, понимала и соглашалась. Иногда советовалась: «Как ты, Димка, думаешь?» или сообщала новость: «Знаешь, вчера по телевизору показывали, ты, Димка, зря не смотришь телевизор». Димка, в общем-то, из любопытства поглядывал на экран, правда, немного оживал только тогда, когда там появлялась собака.

Женщине не нравилось только, когда собака на прогулках обнюхивала углы и задирала ногу. Опытные собачники объяснили женщине, что собака, как и волк, отмечает таким способом границы своей территории.

Через несколько лет Димка превратился в здорового ухоженного кобелька. Ну, естественно, у него, как и у любого юного существа, появился интерес к противоположному полу. Собачники советовали кастрировать Димку, но женщина хотела, чтобы ее любимец жил полноценно и интересно. Эти годы были для нее, женщины со следами былой красоты и уже определенного, предсказуемого будущего, лучшими, осмысленными годами.

Часто на выгулах, в стороне от проезжей улицы, она отпускала Димку побегать. Он играл со знакомыми собаками, гонялся за ними, дрался с ними понарошку и, что не нравилось женщине, «девочек» обнюхивал под хвостом. Иногда даже норовил вскочить. Что поделаешь – молодежь…

Со временем в ее сознании стали происходить странности. Раньше она не верила в потустороннее, мистическое, не доказанное наукой. Но вот однажды прочитала какую-то статью о переселении душ умерших, потом была передача по телевизору о реинкарнации, и она задумалась. Ей подумалось, что души ее умерших в утробе детей, «кусков мяса», могли переселиться либо в других людей, либо в животных. И она, впав в легкую бредовую грезу, стала внимательнее поглядывать на свою собаку, и ей показалось, что, быть может, из карих глаз собаки смотрит на нее ее ребенок. И она в порывах нежности к этому бессловесному, безгрешному существу обнимала, тискала и целовала его мордашку…

В пятидесяти шагах или чуть больше от площадки для выгула собак проходила улица с пятиэтажными хрущобами только в один ряд. По узкому асфальту улицы машины ходили редко, разве только в час пик. В общем это была пешеходная улица с магазинами, почтой, фотографией и с разными киосками.

Однажды Димка, расшалившись, погнался за знакомой собакой, а та почему-то кинулась на асфальт и перебежала улицу. Димка – за ней. В эти минуты из-за киоска лихо вырулила машина. Через секунду удар бампера подбросил собаку вверх и Димка упал под колесо. Женщина, крича «Димка, Димка!», бежала к дороге. Водитель даже не тормознул, не остановился – не человека же сбил, он куда-то торопился.

Увидев дергающуюся в предсмертных судорогах собаку, женщина закричала. Кричала жутко, без передыха, как не кричала и на похоронах родителей, даже когда умирал генерал. Прохожие останавливались, удивлялись крику – женщина держала на руках собаку и кричала на всю улицу. Из окон соседних домов выглянули люди. Женщина кричала…

Предав Димку земле с помощью соседа-собачника, оглушенная горем, женщина подумала, что Димка хоть и не был человеком, но любил ее бескорыстно и преданно, что и у людей не часто бывает, значит, у него тоже была душа, – и пошла в церковь, поставила свечу…

С гибелью любимой собаки все в душе женщины перевернулось, то, что раньше казалось главным смыслом жизни, рухнуло, а то, что казалось второстепенным и ненужным, сделалось непреложным. Она стала посещать церковь, вспомнила молитвы, которым ее учила бабушка, читала религиозные книги, постилась, в ее квартире перед иконой засветилась лампадка… И постепенно переболевшая когда-то гордыней красивая женщина превратилась в набожную и смиренную старушку…

 

В моем детстве было еще одно живое существо – наша корова. Она давала мне не только молоко, но и первые уроки деревенской крестьянской жизни. Летом каждый вечер я должен был встречать стадо. И помогать маме на сенокосе. Для косьбы еще не подрос, но подгребать граблями сухие валки вполне мог. Зимой по утрам задавал корм, убирал навоз. Интересная жизнь начиналась, когда телилась корова. Теленка вносили в избу, он жил в углу у двери, в закутке, сколоченном из жердей, верх которого был выложен досками, поверх досок лежала коровья шкура, на которой спал я. Запах мочи и навоза был привычен и не замечался. К тому же я сам страдал детским недержанием.

Зимой впускали корову в избу. Изба у нас была маленькая, так что корова занимала ее всю. В избу пускали ее потому, что зимой нельзя содержать новорожденного в холодном хлеву. Корова входила в клубах пара, неся волну уличного холода, рогатая голова оказывалась на нарах, зад – у двери. Я бежал к двери и под хвостатый унавоженный зад подставлял таз – войдя в тепло, корова почему-то начинала обильно опорожняться. Подоив ее и накормив сосунка, мама выгоняла корову на мороз и загоняла в холодный хлев, и животина, по моим тогдашним ощущениям, уходила в свой хлев довольная – в тепле побывала, теленка накормила.

Больше всего доставалось мне от нашей коровы, когда я встречал ее из стада. В те годы за Яиком не пахали, не сеяли, на десятки километров в межгорной долине простирались вольные пастбища. Встречать корову я, как и другие ребятишки, приходил к мосту через Яик. Пройдя по мосту и увидев меня с хворостиной, корова мотала головой и кидалась прочь от дороги на луга. Видно, она за день не наедалась и хотела попастись еще на сочных пойменных травах. Я бежал за ней, пытаясь завернуть к деревне, то звал ее «хау-хау-хау» (в те годы коровам кличек не давали), то ругал разными грубыми словами. Она то и дело останавливалась, и поворачивалась ко мне, и мотала рогами, глаза ее как будто говорили: «Не ходи за мной, сопляк, вот возьму да совсем не приду, останешься без молока!» Побегав за ней, я от бессилия и отчаяния начинал плакать, плакал и ругался. Наконец, то ли набегавшись, то ли пожалев меня, такого махонького рядом с ней, корова шла домой.

Однажды – это я помню всю жизнь – со стороны Мышагыра на деревню двинулась гроза, ливень настиг меня у моста. Как всякий первобытный человек, я боялся грозы – это же надо вообразить: клубящиеся высоко в небе черные тучи, откуда рушится вода и со страшным грохотом вонзается в землю мгновенный ломаный огонь, а внизу на траве маленький живой комочек. Корове нашей после моста, чтобы не мокнуть, нужно было бы идти домой и спрятаться в хлеву, а она, проклятая, опять завернула на луга. Я за ней. Дождь припустил сильнее и гуще, сделалось темно, гром почти беспрерывно, сверкало и полыхало со всех сторон, молния с треском ударяла в землю то рядом с коровой, то почти у моих ног. Огонь и грохот, грохот и огонь. Мне казалось, что иду вброд по огненной реке – вода и огонь со всех сторон. Где берег, где деревня?! Сейчас меня убьет молния, и корову убьет. Я ревел и, плача, повторял: «Бисмилла, бисмилла», просил защиты у Аллаха, который сидит там же, откуда дождь и гром, и видит меня. Но почему он меня не жалеет?! Или хочет меня, безгрешного, как говорит бабушка, забрать к себе? Но я не хочу умирать! Бисмилла, бисмилла!

Ругаюсь и плачу, пытаюсь завернуть корову к деревне, а она бежит прочь от меня, все дальше на луга, я уже выбился из сил, я мокрый, то и дело спотыкаюсь о кочки и падаю. И теряю корову из виду. Вокруг только дождь и сполохи. Без коровы и еле живой, представляя, как мама будет ругать, побежал домой. Мама не заругала, но сказала, что, как только вырастет телка, мы эту дурную корову забьем на мясо, все равно уже стара.

Вечером корова сама вернулась, вошла в оставленные открытыми ворота и виновато мыкнула.

 

О лошадях так много написано, что ничего нового и не добавишь. С древнейших времен человек и лошадь всегда рядом. Лошадь на пашне, на дороге, конь под седлом воина. Человеческая история – это история войн. В войнах человека против человека конь неизменный участник. Лошадь – не друг человека, а его соратник. Мифический кентавр – это символ слитности человека с конем. Конь – соучастник многих преступлений, жестокостей, величия и падений оседлавшего его всадника. Конь Александра Македонского, белый конь под Наполеоном, конь императора Калигулы в сенате. Великие правители и полководцы всех времен, отлитые из меди, бронзы, на бронзовых конях. С детства знаю песню, в которой поется: «Лебедь летает на белых крыльях, мужчина на резвом коне».

Когда эскадроны, полки враждующих армий, обезумев от жажды крови и страха смерти, на терзаемых шпорами конях живой лавой шли друг на друга, понимали ли кони, куда и зачем они скачут под седлом, ведь скачущие встречь кони, такие же животные, не были их врагами. Конечно, не понимали на уровне рассудка, природа сотворила их для бездумного подчинения воле этих двуногих, властных и жестоких, но, наверное, как-то чувствовали, что происходит что-то ненормальное, противоестественное с двуногими всадниками.

Надо же было тому случиться, что я, мальчик первой половины двадцатого века второго тысячелетия, верхом на коне с боями прошел (проехал) по Восточной Пруссии, Померании и закончил войну на Эльбе. Кони на войне. Об этом можно написать целую книгу. В моей повести «Вот кончится война» кое-что есть об этом. Хотя кому это теперь нужно…

На этой войне в конную атаку мы не ходили, шашками немцев не рубили. Конница была той же пехотой, только подвижной, быстрой, пехота прорывала брешь в обороне немцев, туда форсированным маршем бросались эскадроны и оказывались в тылу врага.

Дороги войны – это тяжелый труд для коней. Нам тоже было нелегко, но мы едем на них, иногда по сорок километров в день. По германскому асфальту, местами по брусчатке кони ломают подковы, обезноживают; хромающих мы освобождали от седла и отпускали, но они, привыкшие ходить в звеньях, рядом с привычными соседями, не отставали от колонны. Пристрелить – рука не поднималась. Их больше не кормили, не поили, а они все хромали и хромали рядом с эскадроном.

Сколько раз я видел в Германии поле боя после артподготовки или бомбежки, впечатления от увиденного – как от картин Верещагина, о которых, правда, тогда еще не знал, только после войны, увидев, подумал: «Художник был прав, но наша война была страшнее. Среди немецких трупов, к которым мы уже привыкли и внимания особенно не останавливали на них, среди разбитых пушек, перевернутых повозок и разбросанных бумаг и какого-то тряпья, истекая кровью, понуро стояли раненые лошади. Они не ржали, не жаловались, они просто молча умирали. Убитых немецких солдат, молодых парней и мужиков, мы не жалели, жалели только лошадей. Потому что они не воевали, а работали».

Венгерский поэт Шандор Чоори пишет в своем эссе «Элегия о лошадях»: «… Я и сегодня вижу перед собой лошадей, павших на войне. С задранными вверх, раздвинутыми ногами они выглядят шлюхами опустошения. Наготу и натурализм смерти наиболее неприкрыто выражают они, более отталкивающе и страшно, чем люди».

Далее он пишет, ссылаясь на книгу Малапарте, о катастрофе с лошадьми зимой тысяча девятьсот сорок первого года на Ладожском озере. Советские артиллеристы, вырвавшись из окружения, ринулись к Ладожскому озеру, надеясь погрузить лошадей и пушки на пароходы. Однако плоты и буксиры запаздывали. Тем временем финны окружили артиллеристов, началась стрельба. В лесу начался пожар. И обезумевшие от страха лошади, прорвавшись сквозь пламя и дым, бросились в воду. Ночью озеро покрылось льдом. Утром же люди увидели картину Страшного суда, которую не мог бы сотворить даже Сальвадор Дали. Из ледяного зеркала озера поднимались сотни лошадиных голов. Дальше Чоори цитирует Малапарте: «Все головы были повернуты к берегу. В широко раскрытых глазах еще горело белое пламя ужаса. В непосредственной близости к берегу трупы обезумевших, наседавших друг на друга лошадей и разорвали стены ледяной тюрьмы».

Чоори пишет: «…Для меня это один из самых ужасных символов войны. В масках лошадей там замерзала Европа…»

Лошади, пожалуй, самые прекрасные творения природы. Миллионы лет назад их предки были уродливыми гигантами. Эволюция, великий творец, убрав все лишнее, изваяла красоту.

В наше смутное время многие колхозники нашего развалившегося колхоза держат лошадей и чувствуют себя, наконец, крестьянами. До сих пор деревню тащит лошадь, а не вонючий трактор, который через день ломается и простаивает в самый разгар работы. Лошадь провезет по любым ухабам, по глухим проселкам, через реку. Меня поражает, как мужики, особенно молодые и пьяные, бьют лошадь по голове. Лошадь не обижается на грубую ругань, на кнут, терпит человека, как будто понимает, что она предназначена Природой для служения человеку, она не мстит и не бежит на свободу, где могла бы прожить и без человека.

У нас еще до колхозов была своя лошадь, мерин серой масти. Подзаработав на зауральских золотых приисках, купив лошадь, отец решил больше не зимагорить, а заняться оседлым земледелием. Земля у нас была. Общинная, разумеется. У подножия каменистой гряды за речкой Кумушей. Я иногда вожу туда внучку и говорю: «Вот земля твоего прадеда, значит, и твоя земля».

Когда грянула коллективизация, отец отвел Серого в общий конный двор колхоза. Отец среди родичей первым вступил в колхоз, а мама была против и ругала отца зимагором, и кручинилась: «Только стали жить по-людски, и вот на тебе!» Мне тоже жалко было расставаться с нашей лошадью, хотя я на нее держал обиду. Как-то он стоял поперек входа в амбар, а мне зачем-то надо было туда. Я отгонял – он ни с места. Толкал в бок – он взглянул на маленького человека и не тронулся. Тогда я стал тянуть его за хвост. И тут мерин рассердился и оттолкнул меня задней ногой. Проучив на всю жизнь: не подходи к лошади сзади и не тяни за хвост. Он иногда выбирался из конного двора и возвращался домой, я выносил ему кусочек хлеба, он жевал, прядал ушами и дружески поглядывал на меня…

Однажды зимой пришла соседка и сказала, что Хан бьет нашу лошадь. Хан, дурковатый мужик, охотник и врун, никогда не имел своей лошади, но, сделавшись колхозником, на колхозной лошади ездил как на своей собственной. Мы с мамой побежали к реке. Неподкованная лошадь, перевозя по льду груженные дровами сани, упала и не смогла подняться. И этот Хан, матерясь жутко, хлестал беспомощную скотину кнутом. Мама подбежала, вырвала кнут и крича: «Заимей сначала свою лошадь, голодранец!», стегнула кнутом Хана, затем выпрягла лошадь и повела домой. Дома, как и раньше, накормила найденным в углу амбара овсом, напоила теплым пойлом и, всплакивая, говорила мерину жалостливые слова. Вечером отец сказал, что Серый теперь не наша лошадь, а колхозная, и отвел мерина на конный двор.

Мне иногда кажется, что лошади существа мудрые и, как мудрецы, снисходительны к человеку.

Когда-нибудь неразумный человек довоюется до того, что уничтожит самого себя. Кто не погибнет от адового орудия, умрет от голода и тоски. И на просторах, очищенных от хлама и людской тлени, будут пастись вольные табуны лошадей. Планета лошадей, самых совершенных творений во Вселенной.

 

КАМНИ

 

Мы живем на каменном шаре, запущенном Богом в бездну Космоса. Планета наша – это камень и вода. Горы вокруг моей деревни – это нагромождение камня, выпертого из недр планеты тектоническими судорогами. В основном это осадочная порода, то есть осевший на дно древнего океана ил, окаменевший за миллионы лет вместе с останками первобытных тварей и растений. В глубинных пластах осадочных пород, местами поверху, рассыпаны драгоценные камни, самоцветы, сотворенные в «плавильных печах» планеты под чудовищным давлением. Издревле человек, узрев их красоту, выковыривал эти камешки из породы, шлифовал и украшал шеи и пальчики любимых женщин.

Я не ювелир, в драгоценных камнях ничего не смыслю, мои камни – на окрестных холмах, отшлифованные за миллионы лет ветром, дождем, льдом, жарой и вправленные, как украшения, в бархатные груди земли.

Камни эти – друзья моего бедного детства. Они казались мне существами живыми, они стояли, как бы озирая окрестность, горбились, лежали, пластались по траве, паслись на склонах холмов, карабкались вверх, сползали вниз. Какого цвета они – трудно определить. Издалека кажутся серыми. Но, всматриваясь в их шершавые бока, можно разглядеть все цвета палитры живописца. Узоры лишайника – как следы тонкой кисти. Полутона от зеленого к серебристому, от темно-бурого к золотистому. Трещины – как непонятные древние письмена. Будь я живописцем, рисовал бы только эти камни на зеленых холмах на фоне высоких летних облаков.

Я родился у подножия длинного кустарникового (сыбык-тубе) безымянного холма, который, местами опадая, местами горбясь, тянется за огородами южного порядка. Напротив того места, где когда-то стояла наша изба, где сейчас живет ногайбак Иван, мои камни.

Я, голозадый, пробирался к ним через огород. Они, эти камни, манили меня. Наверное, казались гнездовьями каких-то полевых диких существ, и поскольку сам я тоже был маленьким и диким, мне хотелось поиграть с ними. Но возле камней я никого не встречал, разве что ящерицу, похожую на кончик волокущегося в траве кнута, и какого-нибудь большого кузнечика. Ящерица убегала прочь, голенастый кузнечик отпрыгивал подальше.

На самом высоком горбе холма несколько крупных камней, прислонившихся друг к другу, образовали нечто вроде шалаша. Я входил в каменный шалаш и посиживал там, воображая, что это мой домик. Шалаш заслонял меня от западного ветра, и, если налетала непогода, я прятался там от дождя, пока мама, накинув на голову мешок, не прибегала через огород, спасая меня от грозы, которой я боялся.

Пожалуй, моими самыми близкими друзьями были травы и цветы возле камней, маленькие, нежные, не ускользающие белые цветы, ромашки в миниатюре, среди них местами голубые незабудки и много разных крошечных, фиолетовых, желтеньких. И чабрец, терпкий аромат которого мне казался дыханием самого холма и его камней. Это был мир детства, маленький, низинный, двухмерный, хотя я и отполз от замкнутого мира избы и двора с потаенными кошачьими лазейками в плетне и воробьиными гнездами в каменном заборе, мое сознание, где, видно, еще не зародилось любопытство к пространству, мои глаза не охватывали окрестные поля, луга и дальние горы, настоящим было только то, что рядом. Я и сейчас с высоты своей старости с умилением смотрю на эти цветочки возле камней.

В прошлые годы, приезжая в деревню на летний отдых, я приходил к моим камням, трогал их шершавые макушки ладонью, мысленно здоровался с ними и, бывало, даже пытался втиснуться в мой детский «домик». Как будто эти камни заменяли мне отцовский дом у подножия холма, где давно стоял другой дом и в нем жили чужие люди.

В один приезд, придя к камням, я увидел, что кто-то отколол боковой камень, порушив одну стену моего домика. Выломал, видно, для фундамента деревянного дома, который строился неподалеку на южном склоне холма. А в последний приезд, придя к камню, я увидел, что мои камни заваливаются коровьим навозом из хлева хозяина этого дома, молодого мужика, для которого и деревья, и травы, и камни существуют лишь для хозяйственной надобности. Сказать ему, что камни красивы, что они украшают холм, еще миллионы лет будут, что нельзя их хоронить под навозом, – наивно и бесполезно. Не поймет и подумает, что старик выжил из ума.

Иногда с печалью думаю: не лучше ли было бы, если бы я умер в том нежном безгрешном возрасте… от молнии или от болезни. Ведь все равно я не понял, для чего родился. Знаю только, что не для счастья. Я, маленький, сказал бы там у Бога: я побывал в жизни, там хорошо, там есть солнце, цветы и камни.

 

ОСЕНЬ

 

Лето, красное лето… Пушкин не любил лето из-за мух, комаров и пыли. А я люблю красное лето. Люблю сладкую духоту цветущих лугов, запах скошенной травы, журчание текущей воды, птичий гомон за рекой, озорной рокот июльской грозы и шум теплого накатного ливня. И не боюсь ни мух, ни комаров, потому что я не барин питерский…

Доживи Александр Сергеевич до моих лет, он тоже полюбил бы красное лето. Его старым костям очень уютно было бы в июльскую теплынь. А вот осень он любил. Не только потому, что комаров нет, мух меньше и дороги, орошаемые сентябрьскими дождями, не так пылят. Он пишет: «Унылая пора, очей очарованье, приятна мне твоя прощальная краса…»

К красному лету мы относимся в основном потребительски. Мы его вытаптываем и обираем. Все, что оно вырастило за какие-нибудь два теплых месяца, мы скашиваем, собираем с грядок и ягодников и прячем в свои погреба и холодильники. И жалеем, что оно, щедрое, теплое, так быстро пролетело. А осень мне, деревенскому подростку, плохо одетому и без обувки, вряд ли была приятна. Но в ней, в осени, тоже было хорошее. Это первое сентября и возвращение из бурного мальчишеского лета под своды школы, по которым мы соскучились. Как упоительно пахли новенькие учебники, как добры и родственны были учителя, как милы подросшие за лето девчушки. Даже черная классная доска не наводила тоску и не пугала.

Очарование осени я стал ощущать уже в зрелые годы. И еще глубже – в маразматической старости.

В сентябре после нудных дождей проясняется небо, северо-восточный ветер сменяется южным, воздух пахнет вянущей листвой и картофельной ботвой, сеном, по утрам пожухлые листья лопуха серебрит иней. Или окутывает деревню – а гор и вовсе не видно – непроглядный туман. В окружающем тумане, в призраках деревьев, изб видится мне художественный сумрак, навевающий чисто российскую, осеннюю грусть. Когда, сложившись в белые кучевые облака, туман взмывает, солнце разгорается как в июле, но греет мягко, ласково. И все живое, от былинок до человека, радуется его прощальной нежности.

В такую благостную пору мы с Алей любили бродить по лугам, посиживая и греясь на солнышке, под стогами. Однажды я сказал: «Как хорошо. Наверное, ничего лучшего не будет, можно и умирать». Она молча согласилась.

После нескольких теплых дней вдруг замечаешь перемену в окружающем ландшафте: в березовых лесах на склонах гор проступила тусклая бронза, местами оранжево полыхает осинник, в уреме за рекой, где вперемешку с ольхой черемуха, боярышник и шиповник, – живописное разноцветье. В деревне в палисадниках рдеет рябина, около дома много стало сорок, воробьи, собравшись в шумные стайки, верещат на кустах сирени и на траве возле дома, прилетели синицы, на выгоне табунятся грачи. Трубя прощально, пролетели над деревней журавли.

И вот однажды, встав утром, я увидел сплошную серо-синюю наволочь осенних облаков низко над горами. Моросил дождь, все вокруг проволгло и потускнело. Потом, после этой унылой поры и зазимок, снова открылось небо, и солнце уже стояло низко над горой Мышагыр. Я улыбнулся и сказал ему: «До свидания, светило, теперь изредка будем встречаться в Москве, когда ты меж соседних высоток, как чей-то лукавый глаз в щель забора, глянешь в мое окно».

Осень, осень. Как и у природы, у человека тоже есть времена. Весна – пора цветения, любви, мечты и надежд. Лето – жаркое время, страда, возделывание своих грядок, осень – сбор плодов и подведение итогов. Моя весна совпала с войной, голодом и холодом и женщинами без любви. Лето было ненастное, неурожайное, с болезнями. И так быстро оно пролетело, не успел даже отогреться после ледяных ветров невзгод. И вот уже осень, пора собирать плоды. А где они? Жизнь начал в бедности и заканчиваю…

Чем могу быть доволен? Тем, что прожил, преодолел эту жизнь. Не лгал, не доносил, не лизал сапоги большим начальникам. И всю жизнь делал тяжелую работу. Перечислю: колхозник, волочильщик на уральском заводе, в восемнадцать лет от роду солдат на передовой, это, пожалуй, самая тяжелая работа, проходчик в туннеле, фрезеровщик на московском арматурном заводе, кочегар в котельной, сантехник. И еще какие-то не очень тяжелые работы, вроде военизированной охраны и даже гардеробщика после болезни.

Но самой легкой работой я считаю – писательство. Сидишь в тепле, сверху не каплет, ни пыли, ни шума, да еще помалу денежки идут. Издано двадцать книг, а еще в папках пылятся повести и рассказы на шесть томов…

Да, были грехи. Каюсь. Кто безгрешен в этой жизни – подними руку.

Есть только одно сожаление. Не все понял и познал. Не знаю, что есть человек, зачем он на планете, какова цель его бытия, почему он не может жить в гармонии с природой и самим собой. Есть ли физический Бог? Бог-личность и мыслитель? Одни мы во Вселенной или жизнь и цивилизация универсальны? Быть может, человек – единственный и мгновенный всплеск в безбрежном океане вечности. Как работает человеческий мозг? Есть ли дух, когда есть материя? Вопросы, вопросы без ответа…

Иногда в осеннюю непогоду меня посещает странное видение. Откуда оно – из книг, из картин передвижников или сам пережил когда-то? По слякотному проселку под моросящим дождем идет одинокий человек. Мокрые поля шляпы опущены, брюки над стоптанными башмаками размочалены, воротник плаща поднят. Кто он? Быть может, российский интеллигент. Или писатель. Идет погруженный в думы. О чем он думает? Куда идет? Кто его ждет?

 

А людям пожилым я советую: не живите до МАРАЗМА…

Из архива: апрель 2010г.

Читайте нас