Проза
9 Июля , 05:44

№7.2026. Владимир Дьячин. Воздух высоких широт

Повесть

Владимир Алексеевич Дьячин родился 5 марта 1937 года, погиб 13 июля 1979 года.

Родился  в Казани, стал геологом – впечатления о труде геологов отражены в его прозе, учился в Перми (университет) и Москве (Литинститут им. Горького), последние годы его жизни были связаны с Уфой, где он работал редактором.

Владимир Дьячин печатался мало, много писал «в стол». Он был обаятельным человеком, не чуждающимся радостей жизни, но преображался в творца-философа, когда уходил от дневной суеты в ночную жизнь писателя и поэта. Мы поняли, что он не только талантливый прозаик и драматург, но и прекрасный поэт только после ухода его из этой жизни.

Булат Ганеев

 

СТЕЧЕНИЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВ

 

Начальник партии, человек с круглой бритой головой, с круглым и тяжелым животом, с круглыми покатыми плечами, с одышкой и усталым взглядом серых глаз, лениво ковырял вилкой в тарелке с пельменями, жевал и не смотрел на Кострюкова, сидевшего на деревянном чурбане возле двери. Живота и полноты своей начальник стеснялся – он находился в той поре жизни, когда возрастные изменения тела кажутся еще случайными и досадными отклонениями от привычной нормы, – но на людях благополучно и умело скрывал стеснение. Сейчас его раздражало еще и то, что одет он был по-домашнему, сидел за столом в майке, и Кострюков мог видеть и видел все недостатки его тела.

Шибко гудела железная печь – полубочка, наполняя скороспелым недолгим теплом полутемную тесноту избушки и припекая сутулую спину Кострюкова. Пахло соляркой от коптилки, лавровым листом от пельменей, горелой шерстью от сушившихся валенок.

 За окном давно уже стояла синяя тьма северной ночи и с каждым часом стервенел мороз, от которого стреляли не успевшие высохнуть до зимы бревна избушки. Там, в бревнах, замерзали оставшиеся жизненные соки, и лед рвал еще живую плоть.

Кострюков вздрагивал при каждом таком выстреле, смотрел на круглого человека, ожидая от него необходимого слова. Но тот молчал, не глядел на Кострюкова и все жевал медленно, нехотя, как будто делал тяжелую, нудную работу.

Начальник ел круглые аккуратные пельмени, которые лепила женщина, и женщина эта была беременной женой Кострюкова. Она ждала сегодня мужа и готовилась встретить его настоящей мужской пищей, а начальника оделила, пожалев человека, живущего неустроенной холостяцкой жизнью далеко от семейного порядка.

Начальник любил пельмени – он уже и забыл, когда ел их в последний раз, – и они были вкусны, но присутствие обиженного Кострюкова мешало ему наслаждаться пищей по-настоящему.

Обоим было неудобно сидеть в неопределенном молчании, но Кострюков не уходил, потому что уход его означал бы полное отступление, а начальник считал, что все необходимое уже сказано и никаких других слов произносить не следует. От жары, от взаимного стеснительного положения мысли их ворочались трудно, как жернова, перемалывали разные обиды.

Начальник был обижен тем, что вот опять нашелся человек, который не хочет исполнять ясный, недвусмысленный приказ, не хочет ехать туда, куда его посылают, не хочет понимать, что ехать нужно обязательно, совсем обязательно, и обязательность эта не зависит от его, начальника, воли, что, будь его воля, никого и никуда он не посылал бы... Конечно, Кострюков только что прибыл, трактор едва успел заглушить – отдохнуть ему, конечно, надо, опять же супруга рожать собирается – выбрала же время! – но... Послушал бы Кострюков, как всего час назад ругался по рации Севостьянов, как грозился снять с себя всякую ответственность за голодающих людей, грозил разными неприятностями... Грозить неприятностями – бог с ним, ладно, все равно от них никуда не денешься, – но снять с себя ответственность? Такого еще никому не удавалось. Это Севостьянов дурил, начальника пугал – даже радист при этих его словах ухмыльнулся... Умный человек, мастер хороший, а вот поди ж ты – дурит! И Кострюков дурит.

Сидит как пень и понять не хочет. Пень на чурбане... Начальник чуть улыбнулся про себя, но так, что губы и не дрогнули. Кострюкова он уважал, а мысль шальная была от недисциплинированности ума. Он уважал Кострюкова и сочувствовал ему сейчас, потому что наперед знал, что отказаться тот не сможет, все равно поедет, а рейс трудный – дай бог, чтобы трактор не утопил...

А если утопит? Дальше начальник старался не думать, но все равно лезло в голову полное неблагополучие, которое могло из-за этого произойти, потому что трактор один, участков пять, и разбросаны они.

Обида Кострюкова была тяжелее. Он во всем был прав, а выходило так, что будто бы и неправ, выходило даже, что он виноват в чем-то, и больше всего ему хотелось понять, в чем же его обвиняют. Он не разводил руками, а сидел, держа шапку в руках, но все равно состояние у него было такое, хоть руками разводи. Жена рожать собирается – надо бы возле нее побыть, устал он, спина болит, ноги натружены – трактор не прогулочная машина и не оленья упряжка – сиди погоняй, больно хорошо! И трактору профремонт нужен: траки бы подтянуть, пальцы заменить кое-где; где-нибудь посреди тайги «разуешься» – несдобровать, очень просто замерзнуть можно.

А этот, круглый, за пельменями, понять не хочет. Заладил свое: надо, надо!.. Никто и не говорит, что не надо, а подождать есть полный и важный смысл. Может, и жена как раз разродится. Недоумение Кострюкова в молчании усиливалось, смятение чувств росло, и желание, чтобы ему объяснили что-то еще, не проходило. Человек за столом не пользовался большим уважением Кострюкова – тракторист повидал на своем недлинном веку много разных начальников, и он считал, что приказы этого человека всегда слишком грубы и ранят подчиненных своей неожиданностью и грубостью.

Начальник шевельнулся и вздохнул, и вместе с ним шевельнулась и вздохнула тень на стене.

 – Потолок промерзать начинает, – сказал Кострюков, чтобы разрушить неловкое для него молчание и упредить начальника в разговоре. Он повел взглядом по тонкому желтокорому жердевику потолка, отмечая светлые полоски нарастающего льда.

Начальник слегка, одними губами, улыбнулся.

– По утру выезжать надо, Кострюков, – негромко, без видимой настойчивости и без принуждения в голосе сказал начальник, но Кострюков сразу понял, что ни усталость, ни то, что жена рожать собирается, ни профремонт козырями его уже быть не могут.

– Не доберусь я до Севостьянова, – отступил он на запасной рубеж. – Никогда я там не был, у Севостьянова. Тракторной дороги ведь нет?!. По тайге переть – далеко заехать можно. Никакой авиацией не отыщешь...

– Ну-ну, не пугай, пожалуйста, – ухмыльнулся начальник. – Километров двадцать ты не знаешь – поедешь по реке, по берегу...

– Не по всякому берегу проедешь, а по льду...

– Не утонешь...

– Утону!

– Эк ты какой! Утону! Мороз – слышишь? До дна промерзла река.

 Тут начальник говорил неправду и знал, что говорит неправду, но сейчас важно было убедить Кострюкова, заставить его поехать, а когда тот согласится, можно будет посоветовать, чтобы был поосторожнее. Главное, Кострюков должен был преодолеть сопротивление своей тяжелой усталости, сопротивление обманутого в своих ожиданиях и предчувствиях тела, и начальник чувствовал себя обязанным помочь ему в этом: приказом, настойчивостью, убеждением. На его последние слова тракторист только улыбнулся:

– Кому рассказываешь, Григорий Николаич? По всей реке наледи парят...

– А я тебе говорю – не парят! Последнюю воду наверх выжимает! Наледи... – передразнил его начальник. – Лучше иди отдыхай, а завтра поутру... Сани с вечера погрузят, задержки не будет. Не успеешь оглянуться – на месте будешь. А жену посторожат. Фельдшеру скажу, чтоб там и спал...

Тракторист про себя ругнулся, потому что фельдшер был щенок, мальчишка, в котором никак нельзя было увидеть специалиста и который, конечно же, не мог хорошо понимать бабье дело.

Еще несколько минут они вяло препирались, и в конце концов тракторист не выдержал. Спину припекало невыносимо, того и гляди чертова кожа куртки могла пойти пламенем; спать хотелось, да и с женой надо было поговорить спокойно, без спешки – не видел ее уже неделю: все по участкам тарахтел на своей машине. А главное то, что разговор спорный – совсем бесполезен.

– Уволюсь я к такой бабушке, Григорий Николаич. Не жизнь, не работа, а... свистопляска! – Очень хотелось Кострюкову завернуть что-нибудь покрепче, посолонее, так, чтобы от души, но деликатность не позволила ему оскорбить в начальнике человека. Он выпрямился во весь свой рост, и начальник в который раз удивился тому, какой огромный у него тракторист, огромный и с виду неуклюжий, неповоротливый от своего роста, а работник – и расторопный, и ловкий. Как только в кабине трактора помещается... И добрый, по натуре добрый парень. Повезло все-таки с трактористом! Другой очень просто мог бы отказаться.

Уже собираясь уходить, взявшись за дверную ручку, Кострюков последним жалобным протестом предупредил начальника:

– «Разуюсь» я в тайге, Григорий Николаич! Точно «разуюсь»!

– Обувайся лучше! – насмешливо ответил ему начальник, но сразу и понял, что не пустая это угроза, трактор действительно все лето, всю осень, самое бездорожье – а дорог в этих местах и вообще никогда не бывало – пробегал без ремонта. Как еще выдержал?

– Пораньше поднимайся! – крикнул он вслед трактористу.

 Начальник не почувствовал никакого удовлетворения от маленькой победы над строптивостью тракториста; он привык к таким победам и давно не удивлялся тому, что люди подчиняются, выполняют его требования. Его больше удивляли те, кто не подчинялся, а начинал обсуждать принятое решение, сомневаться в его правильности, не подозревая, что все мыслимые и возможные варианты давно и без посторонней помощи рассмотрены, оценены и отобраны. Этих людей он узнавал с первого взгляда. Он не любил их, только иногда терпел, когда терпеть требовало дело, и при возможности старался от них избавиться, не делая им зла. Где-нибудь в другом месте они могли быть полезны.

Тракторист не был таким человеком. Кострюков по складу своего характера принадлежал к тому типу трудящегося люда, для которого дисциплина означает подчинение делу, а не определенному человеку, и если они порой все-таки начинают роптать, то лишь тогда, когда чрезмерно устают. Таких людей он любил, видел в них сообщников.

Теперь, когда тракторист согласился ехать, начальника стали обуревать сомнения. Он попытался подавить эти сомнения и для этого стал пить чай, закурил, некоторое время ходил по избушке, попыхивая папиросой и раздумывая о жене, которая все рвалась сюда и которую он сюда не пускал, о сыне, которому уже и родители не родители, – давно свою семью завел.

 Но спокойствие не приходило. Он еще протянул время, но без дела освободиться от беспокойства было трудно, и он оделся и пошел посмотреть, как грузят сани для Кострюкова.

 По часам было еще не поздно, но ночь стояла полная: в серебристом морозном круге желто и чисто светила луна, на севере поигрывали сполохи сияния, дрожали холодным огнем звезды. На противоположной стороне реки, на канавах, горели красноватым жарким пламенем костры – пожоги, и синеватую ровную ленту реки пересекали гуськом темные фигурки прохожих. Начальник снова забеспокоился.

– Емельчук! – окликнул он бригадира проходчиков, зная, что он там, и, выждав, чтобы голос его узнали, чтобы люди остановились, сердито закричал:

– Ты что там иллюминацию развел? Сушняком работаешь? Через час ни огня, ни жару не будет, а утром мерзлоту кайлить станешь? Первый год пожоги кладешь? А?

– Ночью проверим, Николаич. Не думай. Оттайку больно хорошо дает, до метра наглубь думаем взять за сутки... – ленивым басом ответил Емельчук, и начальник не стал с ним пререкаться, а пошел своей дорогой, отметив про себя, что голоса звучали как в пустыне, и значит, мороз перевалил за сорок. Над тайгой, над рекой, над домами – на все стороны и на много километров вдаль стояла жесточайшая тишина, чуждая живому сердцу и разуму. Начальник пожалел людей, которые должны работать в неживой тишине, когда даже своему голосу удивляешься, на морозе, когда ломается дерево и становится хрупким металл...

 Потоптавшись возле склада, где четверо рабочих, подгоняемые морозом, торопливо грузили на тракторные сани ящики и мешки с продуктами, начальник зашел еще к фельдшеру – мальчишке восемнадцати лет, только-только из училища – и предупредил, чтобы тот не смел шататься на охоту, а хорошенько стерег Кострюкову, потому что он, начальник, никаких неожиданностей не потерпит. Мальчишка, смазливый, чернявый, уже избалованный вниманием женщин и не ведающий тайн, ухмыльнулся было, но, встретив осуждающий взгляд начальника, заморозил в себе улыбку.

– Я не люблю, чтобы дело делали дважды! – ясным, четким голосом произнес начальник свою знаменитую фразу, которая всегда оказывала нужное действие на сомневающиеся натуры, и, хотя сейчас эта фраза звучала по меньшей мере странно, по тому, как дрогнуло что-то в смазливом чернявом лице, как отяжелели в серьезности легкомысленно блестевшие глаза, понял, что до мальчишки дошло. Поэтому он выкатился от фельдшера, сам сознавая, что катится. В последние годы у него изменилась походка: он стал ходить мелкими, частыми шажками, и понятно, почему при такой комплекции его сразу прозвали Шариком…

  …Разбудил его отчаянный треск пускача; показалось со сна, что трактор заводили прямо возле двери избушки. Но он тут же уловил истинное расстояние, проходимое звуками, посмотрел на светящиеся стрелки ручных часов, которые никогда не снимал, и увидел, что было около пяти часов утра. Начальник, кряхтя и отдуваясь, вылез из спального мешка, тесного для него, нащупал и накинул на плечи полушубок, попал ногами в холодные шлепанцы и в темноте добрался до печки. Открыв дверцу, он увидел золотистые угольки – значит, дрова догорели недавно – и набросал на них круглых сырых поленьев. Так печь долго не расходилась, не бушевала в пламенном кипении, а спокойно хранила тепло и огонь, согревая воздух в избушке. Когда он, чувствуя, что застыли ноги, добрался снова до топчана, начал чихать дизель, чихать все чаще и настойчивее, а когда начальник застегивал клапан спального мешка, дизель заурчал важно, успокоительно, ровно. Начальник лежал на спине и ждал, пока трактор не тронулся и не пошел своей необходимой дорогой через пустую, морозную, звенящую ледяным звоном тайгу. И по мере того, как одинокий, но упрямый и захлебывающийся в своем упрямстве голос двигателя все глубже и глубже погружался в жестокую, колючую тишину, толстый человек в спальном мешке все чаще ворочался и бормотал неясные слова. Наконец он заснул, но и во сне продолжал слышать этот голос машины и, беспокоясь, чтобы он не пропал совсем, ворочался и бормотал непродуманное.

 В девять утра начальник наслаждался и торжествовал. Вместе с ним наслаждался и торжествовал радист Шаблин, краснолицый здоровый человек, который здесь изнывал от безделья и как избавления от безделья со дня на день ожидал приезда жены. Наслаждались и торжествовали они потому, что ничего не подозревающий Севостьянов, как обычно передав сводку по шурфовочным и канавным работам, начал заполнять эфир жаром негодования, выкладывая все, что думал об организации снабжения в партии. Это было не совсем приятное откровение, но начальник слушал с удовольствием: голос был очень хорош, богатый оттенками голос, работающий одинаково хорошо во всех диапазонах чувств. Красноречив и убедителен был в своем красноречии Севостьянов.

– Артист художественного слова... – сказал Шаблин и посмотрел выжидательно на начальника. Начальник ухмыльнулся, ухмылкой как будто соглашаясь с радистом, но тут же сказал:

 – Заканчивай спектакль!

 Радист щелкнул тумблером. Некоторое время они сидели и ждали, пока Севостьянов поймет, что жар своей горячей души он выбрасывает в безлюдное и равнодушное к человеческим чувствам пространство, которое нельзя ни в чем убедить.

 – Понял тебя, Геннадий Васильевич, – спустя полторы минуты неторопливо говорил в микрофон начальник. – Хорошо понял тебя. Не мешало бы и тебе меня понять. Руководитель! Больше так не ругайся. Шаблин говорит, фильтры у него от такой ругани полетят. Голос-то у тебя... А трактор встречай. Вышел к тебе в пять часов. Прием.

 Непродолжительное молчание, последовавшее за этими словами, молчание, нарушаемое только треском в наушниках, было очень приятно начальнику. Он представил, как Севостьянов по-детски моргает глазами и щиплет роскошную свою бороду, как трудно разворачивается его душевное настроение в обратную сторону. Очень неуравновешенный человек этот Севостьянов. Но работяга, умеющий не щадить себя, и потому – авторитет.

 Обрадовав Севостьянова и тем самым удовлетворив маленькое чувство мести, начальник переговорил с остальными участками и отправил две радиограммы: одну в плановый отдел экспедиции со сводкой выполненных работ, а другую от имени фельдшера – в райздравотдел с требованием медикаментов. Поднявшись, он неспеша обошел помещение радиостанции и нашел работу для радиста.

 – Земли под печку подбрось, кубика полтора, не меньше. Поднять надо над полом, провалилась совсем – так и дом, и рацию спалить недолго. Голову я тебе оторву, а людей для работы не дам – разомни мускулатуру, прокис совсем! Усвоил?

В обязанности радиста никак не входило такое, но он счел за лучшее не напоминать об этом начальнику, потому что не хотел с ним ссориться накануне приезда жены. Да и делать ему было нечего.

 Весь день начальник был занят обыденным: то есть встречался с разными подчиненными; отстаивая интересы дела против личных побуждений людей, иногда очень резко говорил с ними; обошел разные работы, отчитал и пригрозил отправить на заготовку дров кладовщика, который мудрил, по собственному расчетливому усмотрению выдавая сухое молоко, яичный порошок и сливочное масло – продукты в настоящий момент дефицитные. В бухгалтерии, что была прямо на дому у седеющего моложавого бухгалтера, он проверил наряды и потолковал с ним о том, почему трещит фонд заработной платы. Разговор был взаимодоверительный: фонд трещал по причинам вполне объективным, по таким, например, как неожиданное суровое начало зимы, и довольный начальник остался обедать, чтобы сделать приятное жене бухгалтера – весьма важной и медлительной женщине, умеющей из ничего сделать выдающееся кушанье. Тут он еще раз убедился, что кладовщик работает с тайным умыслом, потому что исходные продукты у жены бухгалтера были тоже дефицитные. Часов около пяти, когда было уже совсем темно, из неподвижной тишины родился живой ровный звон колокольчиков, потом стал слышен скрип нарт, пофыркиванье оленей, и полчаса спустя начальник радостно встретил вернувшегося из поездки по участкам Турнова, своего старшего геолога. Любовно угощая его чаем и разогретой консервированной бараниной, начальник катался по ограниченному стенами и предметами пространству как очень крупный бильярдный шар и задним числом остро сознавал свое вчерашнее одиночество. Такое с ним бывало всегда: свои беды, свое плохое настроение, свои неудачи он больнее и острее переживал потом, в воспоминаниях, когда, казалось бы, все уже позади и должно быть забыто. А геолога он любил, потому что тот был настоящий, то есть умен, тверд в основаниях и увлечен делом, но чуть и презирал его за мягкотелость и смущение перед подчиненными ему людьми. Он его даже жалел чуточку, считая, что при всем своем таланте он малого добьется, потому что не способен руководить людьми и работами. «Солистом» называл его начальник, но называл ласково. Между прочим, Турнов сообщил, что всего на несколько минут разминулся с трактором Кострюкова, видел след, уходящий в сторону с уже проложенной дороги, целины, слышал удаляющийся двигатель.

 Начальник целый день не вспоминал про трактор и, для того чтобы не вспоминать, давил на память прессом дел, забот, разговоров, действий, но теперь, после слов геолога, он с откровенной ясностью, подобной внезапному озарению, увидел хранимую памятью видеоленту пути, которая медленно, с примерной скоростью трактора, час за часом все это время разворачивалась перед его заблокироваванным сознанием.

 Он видел и отмечал каждый поворот реки, каждое изменение профиля берега, каждый перекат, где могла парить вода, и почти мускульно переживал тяжелый труд трактора и тракториста. Но сейчас видеолента подходила концу – вот-вот должны были появиться домики участка. Севостьянов, наверное, давно уже слышит трактор и готовится к встрече. Неожиданно от напряженного, скрытого от себя слежения начальник ощутил тяжелую, до боли в затылке, нервную усталость, короткую, но яркую вспышку ненависти к себе самому вчерашнему. Но вспышка прошла быстро, и он снова заговорил с геологом, снова позабыл о тракторе и помнил только о том, что девятнадцать ноль-ноль – время связи с участками.

 Точно в семь часов вечера он вкатился в помещение радиостанции, где радист уже крутил ручку настройки. Но начальник не сразу подошел к нему, а сначала проверил, как выполнил радист его приказание. Радист, видимо, на самом деле не хотел ссориться с начальником и потому постарался – не полтора, а два кубика земли и речной гальки наносил и насыпал под печку, и пожар больше не мог произойти от раскаленного железа. Начальник грузно опустился на грубо сколоченную табуретку – радист от скуки столярничал, стал слушать, как шуршит эфир.

 Севостьянов чуть виновато сообщил, что в тайге и на реке тихо, очень тихо, и начальник ясно представил себе бесконечный, беспорядочный частокол лиственниц – голых, черных, уродливо скрюченных, страшно, неживыми голосами вскрикивающих в тисках холода, прихотливо извилистую снежную полоску реки, медленные, светящиеся в лунном свете клубы пара над перекатами, громады плоских, фиолетовых в ночи останцев, чернеющих каменными голыми лбами, что закрывают горизонт с трех сторон. Как и утром, он услышал упорный голос машины, преодолевающей снежное пространство, безлюдье, тишину, но сейчас это было слуховой галлюцинацией, и начальник подумал о том, что совсем просто, совсем легко может случиться беда. В своем отношении к этой суровой земле он никогда не был самоуверен и самонадеян, он знал ее жесткий характер, знал, что она не прощает промахов и оплошностей, но всегда, когда от столкновения с нею проигрывала жизнь, законы ее казались беспощадно слепыми. А сейчас беда была в непосредственной близости.

 – Сколько у тебя упряжек? – спросил он Севостьянова, и тот быстро, как будто готовился к ответу, отрапортовал:

 – Четыре. Но одни нарты сломали... Сегодня. На вывозке. Каждый день ломаются...

 – Приготовь все, что нужно. Палатку, теплую одежду, людей... Спирт у тебя есть? Прием.

 – Спирта нет, есть бутылка коньяку. Собственного, Григорий Николаич... – не удержался пожалеть Севостьянов, и начальник понял, что тот еще не верит в серьезность беды.

 – Готовься. Связь в двадцать два. Если к этому времени не услышишь... Утра не жди. Готовься. Прием.

 Он повернул голову и встретился взглядом с радистом. Видно, много было в глазах начальника усталости, потому что радист отвернулся и больше никак не хотел заглядывать в его глаза. А он и вправду устал. Он вышел из помещения, задохнулся колючим воздухом и немного постоял возле двери, чтобы легкие привыкли к морозу.

 Все та же луна неживым желтым светом сверкала в морозном серебристом кольце, все так же полыхал сполохами небывалого пожара Север, все так же было много синего, белого, желтого и черного вокруг, и темные фигурки проходчиков, как вчера, как позавчера, как много уже дней с самого начала зимы, шли от полыхающих красноватым огнем канав, пересекая гуськом синеватую ленту реки. И рядом с ними ползли живые и неживые темные тени. «Игра незримых и нескончаемых сил... Парад красок... Недоступное высокое движение чего-то в чем-то...» – он поморщился, потому что по долгому опыту общения с людьми знал за ними слабость: маскировать свою растерянность неопределенно-возвышенными словами. Ему-то не пристало попадать на эту удочку.

 Он зачастил кривыми ногами по узкой тропинке к своей избушке, но остановился, не пройдя и десяти шагов, потому что услышал, как натужный долгий крик вырвался из крайнего, стоявшего над самым речным обрывом дома. Кричала женщина, и он понял, почему она кричала.

 «Так и должно быть, – подумал он сразу же, и сердце его заныло в тоскливом предчувствии.– Так и должно быть, потому что так должно быть. Один появляется, другой исчезает...»

Эта мысль, в достаточной степени обобщающая его знания и в достаточной степени несомненно истинная, была тем не менее выражением слабости, внезапно подкатившей слабости, с которой он немедленно и решительно справился. Он только дух перевел, успокоил сердце, прогнал чужую мысль, а потом пошел на крик, хотя и знал, что там ему делать нечего, знал, что в дом его даже не пустят, но все-таки пошел. У него оставалась последняя возможность встретиться с людьми до того, что надвигалось на него тяжелой махиной, до того, что надолго отделит его от всех остальных людей осуждением, состраданием, жалостью и, очень может быть, презрением. То, что надвигалось на него, на языке очевидностей называлось стечением обстоятельств, но язык очевидностей совсем непригоден для объяснения чрезвычайных происшествий, а люди всегда считали и считают, что начальники для того и существуют, чтобы не допускать некоторых нежелательных стечений обстоятельств. И все равно он окажется в проклятом кругу изоляции, потому что нельзя, невозможно для человека уйти от своих собственных поступков. Если только...

 «Связь в двадцать два», – помнил, хорошо помнил начальник. Маленькая надежда, происходящая от большой неизвестности, придавала ему уверенности.

На базе стало на одного человека больше, и человек этот явился таким здоровым и крупным, что, как выразился невоздержанный на язык фельдшер, хоть завтра на трактор. Начальник не дождался его появления – переговорив с Севостьяновым и узнав, что поисковая группа отправляется навстречу Кострюкову, он укладывался спать, хотя спать и не хотел, когда услышал беспорядочную стрельбу из ружей и нестройные крики. Турнов пошел узнать, какого пола младенец родился, и скоро вернулся, достал давно сохраняемые полбутылки спирта и позвал начальника с собой, к людям, отметить рождение мужчины. Начальник отказался, сославшись на недомогание, и остался лежать, прислушиваясь к внутреннему ознобу и пытаясь постичь, чем он заболевает. В салюте и недружных криках двенадцати-пятнадцати человек (он не знал, сколько их там высыпало на мороз), казалось ему, было много дурашливости, но начальник понимал, что хорошие чувства людей проявляются часто и так. В общем-то все было правильно, все радовались за женщину искренне. Он и сам радовался за женщину и тем острее ощущал свою вину перед ней.

 Была тяжелая ночь для начальника. Он то просыпался и тогда слышал ночную жизнь печки, сонное дыхание спящего Турнова, глубокую тишину застуженного мира за бревенчатой стеной жилья; то снова засыпал, и тогда во сне беспокойство, освобожденное из-под надзора сознания, врывалось в мозг нелепицей и сумятицей видений. В эту ночь ему много думалось о жене, которая жила в городе, и он жалел ее и готов был ругать себя за то, что не разрешает ей приехать сюда. Не разрешает, потому что не хочет, чтобы она снова, как бывало нередко за всю их совместную жизнь, делила с ним тяготы и скуку здешнего существования. Он вдруг осознал то, что для себя всегда знал, и очень хорошо, то, что жить вдалеке друг от друга – худшая тягота, от которой невозможно спастись достатком и полнотою городской жизни.

– Надо будет вызвать ее... – решил он, и это была самая ясная и самая бесспорная мысль, которая осталась ему после этой ночи.

  Утром, прежде чем идти на радиостанцию, начальник зашел проведать роженицу и удивился незнакомому лицу и незнакомым, большим, чуть запавшим и чуть усталым глазам женщины, лежащей на высоком топчане под бордовым стеганым одеялом. Никогда не замечал он у крикливой и настойчивой в требованиях жены Кострюкова таких выразительных глаз. Более того, и начальник должен был признаться себе: перед ним лежала просто незнакомая женщина, которую он никогда не видел и не предполагал встретить в своей партии. Со странной горечью подумал он о том, как часто случается, что человека знают и оценивают с одной какой-то стороны, а потом уже по привычке и не замечают ничего другого. Женщина смотрела на него освобожденно – счастливо, бездумно, но и сосредоточенно, словно все время прислушиваясь или ожидая чего-то такого, о чем никто из окружающих и догадываться не мог. Начальнику было стеснительно смотреть на женщину и разговаривать с ней, как будто все идет нормально и хорошо. Но сегодня он надеялся узнать первые результаты.

 – Севостьянову сообщим, – сказал начальник ровным голосом. – Все радуются за тебя и поздравляют. Слышала, стреляли вчера? – он намеренно говорил во множественном числе, предоставляя женщине самой решать, кто радуется и кто поздравляет. Он более всего боялся конкретного вопроса, но его не последовало – видно, женщина еще не совсем пришла в себя. Она только улыбнулась ему доверительно и ласково, отрицательно покачала головой: нет, не слышала, как стреляли, и опять замерла в понятной своей сосредоточенности. Он сказал ей еще несколько ободряющих и обыкновенных слов, поздравил с привычной для подчиненных грубоватой простотой, которая на этот раз трудно далась ему, и пошел к радисту, чтобы осветить, пусть немного, большую неизвестность. Он скверно чувствовал себя, так скверно, как давно уже, а может быть, и никогда с ним не бывало. Плохо было не только на душе начальника, отчего-то болело и тело.

 Трактор обнаружили в восемнадцати километрах ниже участка, докладывал Севостьянов, он цел, вода из радиатора слита, пытались завести – не удалось. Видно, что-то с дизелем.

 Начальника неприятно резануло то, что Севостьянов начал с трактора, он уловил в этом жестокую правду действительного отношения Севостьянова к нему и обиделся. Обида была какой-то детской, и непоправимость ее ощутил он тоже как-то по-детски: у него даже губы дрогнули, и хорошо, что радист не смотрел на него. Он за многие годы привык к тому, что люди часто были несправедливы в суждениях о нем, считали его грубее и безжалостнее, чем он был на самом деле, но сейчас бесцеремонность Севостьянова задела его болезненно.

 Все-таки Севостьянов-то мог бы и понимать, что он, начальник, всегда исходил из необходимости, принимая то или иное решение, и понимал его как необходимость дела...

– Сани целы, часть продуктов прихватили на участок. Поломка, скорее всего, пустяковая...

 Начальник подумал, что вот и у него есть полная возможность упрекнуть Севостьянова – мог бы и сам отправиться по следу, а не передоверять такое, но он не стал упрекать.

 

 ...Следы Кострюкова встретили на три километра ближе. От трактора он шел по руслу реки и попал в воду перед последним перекатом. После этого он сделал совершенно правильную вещь – выбрался на берег, развел костер и сушился возле огня. Там он съел банку тушенки. Дальше следы идут некоторое время по пойме, прямо по-над берегом, но потом резко сворачивают в сторону склона. Объяснить это можно только одним: в пойме густые заросли тальника, идти, да еще по снегу, невероятно трудно. А на реку спуститься он уже боялся. Второй раз замочить ноги на таком морозе... Его понять можно. А реки ему все-таки следовало держаться, во что бы то ни стало следовало, а он понадеялся на себя. Скорее всего, двигаясь по склону, он свалился незаметно в долину правого притока – это хоть и ручей, но между верхними террасами в устье два с половиной километра... За ним идут на двух упряжках, с палаткой, одеждой и... – тут Севостьянов глубоко вздохнул, кокетничая ненужным сожалением, и добавил: – ...коньяком...

 Скорее всего, они уже нагнали его и теперь пьют за здоровье жены Кострюкова.

 Начальник прикинул в уме: выходило, что Кострюков провел в тайге, ночью, на сорокаградусном морозе около двадцати часов.

 «Надейся! – приказал он себе беззвучно. – Надейся! Парень сильный, жадный до жизни парень...»

 Ему было трудно убеждать себя так и трудно было думать о том человеке, который в пятидесяти километрах от него мог сейчас пропадать среди мерзлых деревьев, в колючем снегу, но он все равно думал и заставлял себя думать об этом, и это было как наказание ему. Уверенность Севостьянова, даже его какая-то непонятная легкомысленность могли бы в другое время подбодрить начальника, но сегодня уверенный красивый голос его только раздражал. Начальник с удовольствием выругал бы его, но не находил причины, да и сил для ругани у него не было.

 ...Он шел по тропинке, и ему никого не хотелось видеть. Он не знал, куда девать себя и что с собой делать. Даже и не с собой, а с тем странным душевным состоянием, которое определялось тревогой за тракториста, но было и больше одной лишь тревоги за него. Увидев в синеватом воздухе рассвета белесые клубы пара и дыма над канавами, он решил сходить туда. По канавам можно было лазить, разглядывая леденистые отложения галечников реки, любоваться результатами долгой работы воды и времени и быть одному, если даже проходчики там и работают. Он направился к реке, и, пока шел эти двадцать пять – тридцать метров – сначала по узкой тропинке, потом по утоптанной многими ногами до рожке, показалось ему, что он бежит, трусливо, постыдно убегает куда-то, бросив незаконченными и недоделанными важные дела. Ощущение было очень сильное, и он чуть было не раздумал идти до канавы, но он хорошо вел свои дела и знал, что ничего слишком серьезного и срочного на сегодняшний день нет, да и уходил он на какие-то полчаса, только чтобы отойти слегка от душевного смятения. Он вышел к крутому берегу и стал осторожно спускаться на лед реки. На половине обрыва он поскользнулся, или ему показалось, что он поскользнулся, испуганно и нелепо взмахнул руками, упал на спину.

 – Не то я делаю... – подумал он в своем падении, подумал так, будто все еще делал работу и – вдруг ошибся.

 Тело человека по инерции и под собственной тяжестью проехало вниз, но быстро остановилось, потому что снега было много под берегом, и он затормозил неживое движение.

 

Через день на лед реки приземлился специальный самолет. Он принял на борт тело начальника партии, взревев мотором, подняв снежную бурю на разбеге, набрал высоту и направился на юг. Самолет трудно гудел, тяжело волок за собой длинный шлейф отработанных газов и долго исчезал в морозном тумане.

 А еще через четыре дня тракторист Кострюков праздновал рождение сына, которого он, движимый смутным чувством вины и протеста, назвал Григорием. Младенец весь вечер орал, а подвыпившие мужчины шумели и радовались, что у ребенка сильный голос и замечательные легкие.

 

 

ГОД ВДОВЫ

 

Скорая и необузданная налетела в этот год зима, и сразу запели, заголосили вьюжные затяжные ветры, застонали под окнами, заметались по улицам, срывая с деревьев последние жухлые листы, закручивая немыслимые карусели в тупиках, врываясь с пронзительным свистом в глухие переулки и дворы. Снег лег обильно, и грязи не стало. Стало чисто, бело, холодно и беспокойно.

 Зимнее внезапное изобилие привело в восторг детвору, развеселило прохожих и напугало водителей: оно чуть было не обернулось стихийным бедствием для городского транспорта. Горожане опаздывали на работу, на заседания и дежурства, на условленные встречи и свидания, но это не печалило – причиной опоздания в любом случае была стихия.

Потом усилиями людей и снегоуборочных машин установили привычный ритм жизни, снег утратил свою первозданную чистоту, ветра поутихли, и вдруг показалось, что зима была давно, и давным-давно пропали в прошлом времени и золотая осень, и бабье лето, и августовская щедрая пора. Антонида Кузьминична затосковала по-особенному.

Тоска не оставляла ее и в иное время, она жила вместе с женщиной в большой квартире на третьем этаже кооперативного дома, иногда ненадолго пряталась в темных углах, но всегда была рядом, могла подойти и тронуть за плечо, тронуть так, что сердце замирало и все валилось из рук.

С первыми зимними днями тоска эта стала беспокойнее, тенью ходила по пятам и Антониде Кузьминичне, чтобы избавиться от нее хотя бы на время, чаще приходилось занимать себя выдуманными делами, перебирать старые письма или ездить в другой конец города к сыну.

Есть решения, которые начинают определять поведение человека задолго до того, как он сам осознает их. Так вот неожиданно определилось, что Антонида Кузьминична собирается в дорогу.

Поначалу она продолжала жить как жила, словно никакого решения и не было совсем. Как будто повинуясь обычной житейской аккуратности, она затеяла большую стирку. Выстирала скатерти, покрывала, шторы и портьеры, выбила и вычистила дорожки и пушистый, во всю комнату, ковер, но, вместо того чтобы разместить все это по привычным местам, оставила лежать на стульях, на кушетке, на столе. Она гладила, сворачивала, складывала вещи, готовя их к долгому хранению без хозяйского догляда, а когда обнаружила, что медленно, но верно придает квартире нежилой вид, дело было почти сделано. Она испугалась своего открытия. Расслабленно опустилась на стул посредине комнаты, положила устало руки на колени и, глядя прямо перед собой, растерянно сказала:

– Господи, ну не съест же он меня...

Тут в комнате появился плотный, начинающий полнеть человек с круглой бритой головой; он посмотрел на Антониду Кузьминичну строгим взглядом, от которого она никогда и ничего не умела скрывать, и сеть морщинок в уголках его глаз разгладилась, а сами глаза потеплели.

– Нехорошо, Тоня, – сказал он серьезно и осуждающе. – Нехорошо, беспокойная ты баба... Ведь мы с тобой договорились... – Слова осуждали ее, но Антонида Кузьминична давно уже научилась различать в словах свет истинный и сейчас увидела и согрелась его теплотой и ясностью.

– Сущее наказание – такая жизнь, – ответила она ему, укоряя и любя. – Не заставляй меня жить так, никому не нужной. Тоска заела меня... И ничего, что там у тебя холодно, плохо с жильем и нет никаких удобств – много ли нам с тобой нужно?

Может, у него и было что возразить, и, наверное, он бы возразил, но Антонида Кузьминична не позволила ему это сделать. Она просто на мгновение закрыла глаза и сразу же поднялась, полная сил и большой энергии. Теперь уже вполне сознательно осмотрела она всю квартиру и заходила легкими шагами, а каждое ее движение стало осмысленным, подчиненным определенному порядку предстоящих перемен в ее жизни, а в комнатах как будто потянуло свежим сквозняком, и тоске уже негде было таиться, и она ушла сразу, как только услышала старый веселый мотив, который замурлыкала негромко Антонида Кузьминична.

Она думала, что сможет быстро управиться со сборами, но прошло еще несколько дней, прежде чем она почувствовала себя вполне свободной и ничем не удерживаемой. Ей даже удалось побродить по магазинам и купить по случаю норвежский свитер для мужа. Покупкой она была очень довольна. Муж любил добротные вещи.

За билетом на самолет она съездила сама, не стала заказывать с доставкой на дом, и накануне отъезда ей осталось одно, но важное дело. Надо было побывать у сына, сообщить ему о своем отъезде и попросить, чтобы они с невесткой присматривали за квартирой. Это было деликатное дело – сыну не могло понравиться ее решение: он давно уже считал и, наверное, был прав, что пора его родителям жить нормальной человеческой жизнью, а не скитаться по глухим местам, без достаточных для жизни удобств.

Она позвонила по телефону и, когда сын взял трубку, сказала, что хочет приехать к ним для важного разговора и что хорошо, если бы внук был дома тоже. Сын пообещал, что они возьмут Валерку из круглосуточных ясель, и она, накупив подарков и прихватив бутылку хорошего коньяка, отправилась в другой конец города. На остановке такси было много народу. Шел густой пушистый снег, и быстро темнело. Очередь была беспокойной, люди нервничали, ревниво следили друг за другом; счастливчики суетливо влезали в машины, остальные вытягивали шеи, надеясь увидеть в потоке автомобилей, несущихся по проспекту, счастливый зеленый огонек.

От мелькания огней, от вспышек фар, от снега, от беспокойства ожидающих людей Антонида Кузьминична потеряла душевное равновесие. Показалось, что и она куда-то опаздывает, что время идет катастрофически быстро и обязательно должно случиться что-то нехорошее. А тут еще заупрямился шофер, когда подошла ее очередь. Шофер сомневался, стоит ли везти в дальний конец города одинокую женщину с тяжелой хозяйственной сумкой, женщину, с которой много не возьмешь. Лишь разглядев, что лицо у женщины растерянное и, значит, она ему будет благодарна, что надето на ней дорогое пальто, что из-под шляпки выбивается седая прядь, взвесил все и решил смилостивиться и впустить ее в машину. Антонида Кузьминична совсем не обратила внимание на то, что шофер понасажал каких-то попутчиков, куда-то заезжал с ними, высаживал одного и сажал других и совсем не торопился довезти ее до места, продвигаясь по городу сложным и выгодным для его плана маршрутом. Шофер, сам не зная этого, делал доброе дело.

Антонида Кузьминична сидела на заднем сиденье и тихо, хорошо прощалась со старым городом, который она любила и знала с детства и который вот уже в какой раз покидала. Так сложилась ее жизнь, и тут ничего нельзя было поделать. Она почти не слышала, о чем говорили ее случайные попутчики, а бережно хранила в себе тихую, сладкую грусть расставания и предстоящей длинной дороги.

Город шумел. У горожан была своя жизнь, а у нее с мужем – своя, и как будто совсем без пользы стояла в этом городе почти всегда пустой большая красивая квартира. Им некогда было в ней жить.

Сын с семьей жил на окраине, в новом городском районе, где возводились высокие белые дома-близнецы, так что Антонида Кузьминична всегда с трудом находила нужное здание. Он сам открыл дверь, обнял и поцеловал ее, но лицо у него было озабоченное и усталое. Она поняла, что у сына неприятности на работе. Он был несколько грузноват, медлителен, с широким добрым лицом. На лице тяжело и основательно располагались очки в толстой черной оправе. Под очками увеличенно и как будто удивленно жили умные беспокойные глаза.

– Алешка, – сказала Антонида Кузьминична, – Алешка, я еду. Еду... Пришла проститься. – Она немного задохнулась и, переводя дыхание, добавила почти по-детски, но настороженно:

– Вот.

– Сумасшедшие! – в сердцах вырвалось у сына, и ей понравилось, как это у него вырвалось и понравилось, что он объединил их одним словом. Она сразу почувствовала себя свободной и не связанной сыновьей волей и осуждением, потому что сын, если и осуждал ее, то умом, но не сердцем, и, значит, понимал, почему она не может больше здесь оставаться.

Она улыбнулась ему смущенной улыбкой, немного стесняясь своей любви к мужу, что не старела и не уменьшалась с годами.

– Отец не знает... – сказала она доверительно. – Мне еще предстоит с ним разговор... Только ведь его никак нельзя оставлять одного. Голодный, необмытый, необстиранный... Дурной ведь, про все забудет... А тут зима, обещают холодную зиму. – Ей не понравилась собственная разговорчивость, и она обрадовалась, когда в прихожую, смешно переваливаясь на толстеньких ножках, вошел внук.

– Буся шла... – сказал внук, и рот его, еще наполовину беззубый, пополз до ушей. Она схватила его на руки, расцеловала и пошла на кухню, откуда уже звала ее Варя, невестка.

Варя была стройной блондинкой, с удлиненными большими глазами, с гибкой талией. Когда Алексей в первый раз привел Варю в дом и она, раздеваясь, сбросила шубку ему на руки, Антонида Кузьминична про себя ахнула: никак не ожидала она, что ее увалень сын, медлительный и немногословный, найдет себе такую красивую подругу. И это не столько удивило Антониду Kyзьминичнy, сколько испугало. «Ох и намается сынок, ох и беспокойная будет у него жизнь,» – подумала она, с пристальным вниманием следя за тем, как быстро и верно нашла Варя общий тон разговора, как ловко и непринужденно держалась за столом, как незаметно и быстро очаровала Григория Николаевича, человека по натуре не слишком доверчивого, строгого к людям.

Уловила она в избраннице сына удивительную и редкую силу очарования и способность чувствовать себя в любом месте как дома, а долгий жизненный опыт и женское чутье подсказали Антониде Кузьминичне, что молодая женщина всегда будет пользоваться постоянным и серьезным успехом у мужчин. Тут таилась опасность для сына, и Антонида Кузьминична попыталась даже намекнуть ему об этом, но сын гмыкнул, повел плечами, поправил очки и чуть заметно улыбнулся. Он был упрям, но не мелочен, и была в нем открытая сила, которую замечала Антонида Кузьминична всякий раз, когда он так вот улыбался. Уголком губ...

Его отец, когда она и с ним попыталась поделиться своими наблюдениями, тоже не удержался от улыбки.

– Понимаю тебя, мать, – сказал он с каким-то даже озорством в голосе. – С этой женщиной мужчина должен бодрствовать. Во всех отношениях должен быть на высоте. Да! Но от этого, как я понимаю, нашему брату только польза.

С тех пор прошло три года. Антонида Кузьминична видела, что страхи ее за сына оказались напрасными: у сына была верная и серьезная жена, и жили они хорошо и серьезно. И Антонида Кузьминична полюбила ее за сына и за красоту.

 На плите что-то булькало, трещало, и аромат горячей пищи заполнял кухню. Раскрасневшаяся Варя только поцеловала Антониду Кузьминичну и сразу погнала их с Валеркой в комнату.

– Все у меня. Все готово, – упреждая Антониду Кузьминичну, заспешила Варя. – Сейчас будем ужинать.

И, не удержавшись, все же поделилась новостью:

– Алеша завтра уезжает.

– Как уезжает? – удивилась неожиданному совпадению Антонида Кузьминична.

         – Обычная история... Комиссия от завода, расследовать какую-то аварию. От него многого не добьешься, но, кажется, что-то серьезное. Их мотор...

Сын работал на моторостроительном заводе, и Антонида Кузьминична представляла немного, что значит – «их мотор». Завод гарантирует безотказную работу моторов на определенное количество часов, и, если мотор выходит из строя раньше, это всегда связано с неприятностями.

– Ну вот, – вздохнула Антонида Кузьминична. – То-то, я гляжу, хмурый... Я ведь тоже завтра... Лечу. Сплошные расставания...

– Туда? – Глаза Вари заблестели, и Антонида Кузьминична поняла, что невестка на ее стороне и умом, и сердцем.

– Туда! Ну ее, хорошую жизнь – ни дела, ни безделья, сплошные нервы. В общем, потом поговорим, Валерка тут совсем вспотел. Пойду его одаривать...

И, уже выходя с кухни, опять вздохнула.

– Вот ведь бывает... Еще бы чуть – и проститься с Алешкой не сумела. Вот как! – И тут же переходя на детский, понятный Валерке язык, заговорила с ним:

– А буся Лере ма-ши-ну привезла...

В этот вечер они долго сидели за столом, и в комнате было много того, отчего такие вечера бывают счастливыми. Все трое любили друг друга, и, хотя любовь была разная и выражалась по-разному, она соединяла их.

Валерку уложили спать, он мирно посапывал тут же, в комнате, и сонное дыхание его тоже объединяло их одним добрым чувством. Мягкий зеленоватый свет заливал комнату, насыщенно переливался в рюмках с коньяком, поблескивал пузырьками в фужерах с минеральной водой, сверкал на вилках и ложках. И разговор был добрый, душевный разговор, когда говорят так, как думают. Антонида Кузьминична повлажневшими глазами смотрела то на сына, то на невестку, слушала их голоса и, принимая каждое слово в свое любящее сердце, помнила о дальней дороге, о встрече с мужем, о том, как будет рассказывать ему об этом прощальном вечере и как он будет радоваться за детей.

Потом они пели тихими задумчивыми голосами, пели песню, любимую Григорием Николаевичем, про охотника, который «в островах целый день гуляет...». Нет удачи тому охотнику, не встретил и не подстрелил он никакой дичины, но к вечеру повстречалась ему девица... И то была великая удача, удача надолго, на всю жизнь...

Песня была старая. Близка она была и молодости, и старости, потому что говорилось в ней о главной удаче – о встрече человека с человеком. А Антонида Кузьминична вспоминала о тех неустроенно счастливых месяцах, когда она ждала сына в глухом таежном поселке, а Григорий каждую субботу приходил к ней из тайги, где работал в поисковом отряде. Приходил он всего на несколько часов, среди ночи, в дождь, в ведро, усталый от таежных тяжелых километров – а их было чуть ли не пятьдесят! – и уже утром, в воскресенье, должен был возвращаться к отряду.

– Гришка, не дури! – упрекала она его тогда, стараясь, чтобы не заметил он, сколько радости и счастья приносит ей каждое его появление. – Надо же и отдохнуть... А со мной ничего не случится, я тебе правду говорю...

Он смеялся:

– Для бешеной собаки сто верст не крюк! – И смущал ее: – Может, меня твой живот интересует, а не ты совсем... Да и спальный мешок надоел... И вообще, твое дело бабское – мужика встретить, накормить, спать уложить. Эге?

– Эге... – передразнила она его и уже не могла скрывать свою радость...

Сын провожал ее до стоянки такси и дорогой просил повлиять на отца и увезти его оттуда поскорее.

– Сколько можно шататься? – возмущался он. – Ну сколько? Подумал бы хоть о тебе! И что он – умереть решил в тайге? На пенсию, на пенсию надо! Пусть себе живет в удовольствие! Заработал...

 Антонида Кузьминична соглашалась с ним, но знала, что такое будет нескоро, нескоро ее Григорий согласится признавать себя стариком. Сыну легко рассуждать: поработал, сделал дело – знай свой час! А кто его установил, этот час? И не сам ли человек только и может его установить?

 Об этом она продолжала думать и когда ехала в машине, и когда укладывалась спать, и когда засыпала с ясным и отчетливым чувством, что все хорошо, все правильно делается в ее жизни с мужем. Ничего, что годы, ничего...

 

***

         Телеграмма пришла утром. Антонида Кузьминична уже поднялась и хотя удивилась раннему звонку, но не испытала ни малейшей тревоги. Тревоги не было и тогда, когда она расписывалась за телеграмму, было только легкое недоумение, но она спокойно закрыла дверь за девушкой-почтальоном и потом уже разорвала бумажную ленточку-склейку. Два, или три, или трижды три раза перечитала она телеграмму или не перечитывала, а сразу поняла и поверила серым неровным буквам на грязно-желтых склеенных полосках – она не знала, но с этого момента для нее исчезло время и наступили пустота и холод.

Она очнулась и увидела, что лежит на полу, и сначала не поняла, что с ней случилось. Но лишь подняла голову, чуть приподнялась на локтях, увидела перед собой телеграфный бланк и все вспомнила. Руки подломились, и она снова ткнулась лбом в холодный пол и разразилась плачем, неудержимым, захлестывающим.

– Нет, нет, не хо-чу, не xo-чу-у-у...

Она попыталась подняться на ноги, но не сумела; тогда, всхлипывая, дрожа всем телом, она поползла, волоча за собой онемевшие, чужие ноги. По пути она несколько раз замирала, начинала биться лбом об пол, захлебываться в новом приступе рыданий и ползла снова.

Когда она вползла в комнату, взгляд ее сразу же уперся в чемодан, приготовленный в дорогу. Она взвизгнула, словно ее ударили, дотянулась до него и упала на мягкую крышку. Она билась головой, била чемодан руками и захлебывалась, захлебывалась слезами...

 

Не бесконечны человеческие силы. Она обессилела, затихла и, уткнувшись в крышку чемодана, осталась лежать без движения, раздавленная и бесчувственная. Ничего она не сознавала; где она, что с ней – не было ничего, только гулко и напряженно билось сердце, и удары его, отдаваясь в висках и затылке, оглушали. Потом что-то словно толкнуло ее, она приподняла голову, оглядела невидящими глазами комнату. Она ничего не увидела, но мысль уже родилась, мысль властно овладела ею, и женщина, постанывая, поднялась и лихорадочно начала собираться. Надо было спешить, спешить! Она скомкала и засунула в сумочку деньги, паспорт, билет на самолет; с ожесточением натянула платье, крючками вырывая волосы и не замечая боли, накинула пальто, шаль и выбежала из квартиры. Чемодан остался лежать, больше ненужный ей.

У входа в аэровокзал Антониду Кузьминичну поджидала Варя. Варе пришлось окликнуть, а потом и догнать Антониду Кузьминичну, удержать ее за плечо. Но, и остановившись, Антонида Кузьминична не поняла, кто и зачем ее остановил, а скользнула отсутствующим взглядом по Вариному лицу и забормотала торопливо:

– Уйдет, уйдет... Быстрей, надо быстрей.

– Да куда спешить, мама? – рассудительно, еще ничего не замечая, возразила Варя. – Раньше времени не уйдет. А где вещи?

Антонида Кузьминична посмотрела на нее широко раскрытыми пустыми глазами и тупо переспросила:

– Вещи? Какие вещи?..

Тут к Антониде Кузьминичне вернулось сознание:

– Варя? – спросила она неуверенно, и Варя поняла, что ее только сейчас узнали.

– Мама, мама? Что с вами? Мама!..

Антонида Кузьминична уткнулась в Варино плечо и разрыдалась. Притихла перепуганная Варя, не зная, что и думать, и лишь повторяла ласково:

– Мама, мамочка, мама...

Антонида Кузьминична отстранилась от нее, бесстрастным тусклым голосом сказала:

– Умер. Умер...

И совсем уже страшно стало Варе, когда она добавила по старой привычке короткое слово:

– Вот.

Варя ахнула, схватила ее за плечи, затрясла так, что голова Антониды Кузьминичны задергалась из стороны в сторону.

– Кто? Кто?.. – испуганно вопрошала Варя и сквозь свой крик едва расслышала, как Антонида Кузьминична все тем же тусклым голосом проговорила:

– Умер, Варя. Григорий умер... Понимаешь? У-мер... Гриша-а.

Давно смотрели на них люди, подошел милиционер, вежливо поднеся руку к шапке, спросил:

– Позвольте... Что случилось?

Ни одна из женщин не услышала его, но ему очень хотелось быть полезным, поэтому он дважды повторил свой вопрос. Варя обернулась к нему и дрожащим голосом потребовала:

– Уйдите, оставьте, пожалуйста, нас...

В глазах женщины милиционер увидел слезы и нетерпение. Он смутился и медленно отошел, лицо его от конфуза налилось кровью. А Варя терзалась от стыда за то облегчение и мгновенную, но острую радость, которую она испытала после последних слов Антониды Кузьминичны. Ей-то почудилось было, что беда с Алексеем... А радость была плохой. «Дура, ох, какая безумная дура!» – ругала она себя.

– Куда же вы теперь, мама?

– К нему! – спокойно и холодно сказала Антонида Кузьминична и зябко поежилась. И тут же заспешила и увлекла за собой Варю в здание вокзала.

 

***

 

         На огромных пространствах страны стояла зимняя погода, неустойчивая, туманная, снежная. Самолет, рокоча моторами, ввинчиваясь четырьмя огромными винтами в серую массу тумана, шел на большой высоте, и плоскости его содрогались от внезапных порывов ветра. Иногда он проваливался в воздушные ямы, ложился с крыла на крыло, выправляя курс, и снова с железным упорством преодолевал расстояние и непогоду.

В салонах было тепло, мягко светили скрытые лампы, пассажиры, утонув в глубоких креслах, дремали, переговаривались и следили любопытными взглядами за стройными подтянутыми стюардессами. По внутреннему радио через определенное время приятный женский голос сообщал пассажирам о том, где они находятся, какова температура за бортом, какова скорость лайнера и как скоро они прибудут в пункт назначения. Все были довольны, накормлены, ленивы, и всех потихоньку потягивало в сон.

Откинувшись на спинку кресла, не шевелясь, сидела Антонида Кузьминична возле иллюминатора, но ни разу за все время пути не взглянула в него. Она ничего не могла поделать с ознобом. Напрасно куталась в пальто и шаль, напрасно поглубже погружалась в кресло, прижималась к спинке – не помогало.

Кроме озноба, она ничего не чувствовала. Все остальное в ней затаилось, а может быть, исчезло навсегда, начисто стертое пережитым мгновенным ужасом там, дома.

Внизу прошел Урал, осталась позади Обь, Подкаменная Тунгуска... Антониду Кузьминичну ждала еще пересадка.

 

 

***

 

Пожилой человек, в сером костюме и белоснежной рубашке с темно-синим галстуком, морщил болезненно-бледный лоб, ерошил седые жесткие волосы и, осторожно подбирая слова, как будто шел впотьмах и боялся оступиться, говорил:

– Поверьте нам... Мы понимаем ваше горе. Понимаем и разделяем. Мне сейчас трудно говорить, но я считаю своим долгом сказать, как все мы, все управление, вся экспедиция, весь наш большой коллектив ценили и уважали вашего мужа. Он был у нас лучшим начальником партии. Он был большим человеком, он был человеком государственного ума, он был внимательным и чутким. Он останется жить в наших сердцах... Мы занесли его имя в книгу Почета экспедиции... Навечно!

Кабинет был просторный, с коврами, с зеленым сукном на столе для совещаний и с большим письменным прибором, тускло отливающим бронзой на рабочем столе хозяина кабинета, с портретами руководителей государства на стенах. Мягкие, коричневой кожи кресла, очень холодные на ощупь, стояли по обеим коротким сторонам рабочего стола, и в одном из них сидела и мерзла Антонида Кузьминична. Сидела, примостившись на краешке, и слушала, и не слушала пожилого человека. Она была не в состоянии что-либо понимать и хотела побыстрее увидеть мужа.

– Можете не сомневаться, Антонида Кузьминична... Можете не сомневаться, мы поможем вам, мы сделаем все, что в наших силах...   – Как... как он?! – перебила она хозяина кабинета. Тот запнулся на полуслове, как-то растерялся, руки его засуетились на столе. Словно набираясь смелости и подбадривая себя, он снова взъерошил волосы.   – Видите ли... Мы можем судить лишь по документам да по свидетельствам очевидцев. Партия эта глухая, самая отдаленная, пока мы узнали, пока отправили самолет... Сами понимаете, тайга, Север!

«Господи, о чем он? – подумала Антонида Кузьминична с тоской. – Зачем он так? Разве я его в чем-то подозреваю?»

– Есть заключение врача, оно констатирует смерть от разрыва сердца. Ну и... – пожилой человек хотел пристукнуть по столу левой ладонью, но воздержался и осторожно положил ее рядом с правой. – Говорят, все было нормально, обыкновенно он выглядел, ни на что не жаловался. Утром, как всегда, побывал на радиостанции – мы здесь получили радиограмму за его подписью. Потом как будто пошел на реку, на канавы – есть у нас такой способ разведки – и, спускаясь на лед, упал... Его не скоро обнаружили...

Пожилой человек не знал больше, о чем рассказывать, он взглянул на Антониду Кузьминичну, не спросит ли она чего, но, так как она молчала, заговорил снова:

– Мы организовали комиссию, выделили средства; комиссия совместно с разведкомом позаботится о похоронах, так что...

– Не надо комиссию, – остановила она его. – Не надо никакой комиссии. Я его увезу...

Кабинет поплыл у нее перед глазами, человек за столом расплылся в бесформенное пятно, только голос оставался на месте, был все так же близок и, казалось, звучал из пустоты. Она опять перебила его:

– Не надо, мне ничего не надо. Я его увезу, увезу, с собой увезу...

Теперь она кричала, выкрикивала слова, уже не понимая, что кричит и зачем, криком и словами спасаясь от темноты, липкой, тошнотворной темноты, что надвинулась на нее. Потом она слышала, как хозяин кабинета вызывал кого-то, распоряжался, потом кто-то крепко взял ее за голову, и ошеломляющий запах нашатыря вырвал ее из темноты.

– Простите, – попросила она, едва увидев свет. – Простите...

 Рядом с собой она увидела нарядную женщину, которую раньше видела в приемной; хозяин кабинета нервно ходил позади стола. «Переполошила всех», – подумала она тоскливо.

– Вам надо отдохнуть,– сказала нарядная женщина.– Вы очень устали. Когда вы, кстати, ели в последний раз?

– Можно мне к нему? – нерешительно спросила Антонида Кузьминична. Нарядная женщина взглянула на хозяина кабинета.

– Может, вам все-таки отдохнуть сначала? – обратился он к Антониде Кузьминичне.

– Отдохните, милая, – настойчиво попросила нарядная женщина. – Нет, – возразила она им. – Мне теперь долго не будет отдыха, мне теперь нужно к нему...

Через несколько минут Антонида Кузьминична вместе с хозяином кабинета усаживалась в зеленый ГАЗ – вездеход; она знала эти машины, ими пользовались геологи везде, куда забрасывала их с мужем его бродячая профессия.

– Далече, Евграф Семеныч? – Шофер лениво взглянул на спутника Антониды Кузьминичны, потом с ленивым любопытством, но зорко оглядел ее. Лицо у шофера было в золотистых веснушках, нос вздернут, а глаза нахальные, говорил он простуженным, хриплым голосом.

– В больницу, – коротко скомандовал тот, кого назвали Евграфом Семенычем. «Евграф... – повторила про себя Антонида Кузьминична, – Евграф... Старое имя. Красивое».

Машина рванула с места и, набирая скорость, помчалась по улице...

***

Опять шла зима, но это была другая зима.

 Антонида Кузьминична вернулась с кладбища, где было солнечно и ветрено, где сугробы казались неправдоподобно белыми, где березки, кусты боярышника и акации вперемежку с памятниками, крестами, надгробиями – все в убранстве из снега – образовывали вокруг маленькой церквушки, увенчанной синими в звездах куполами, печально светлый мир скорби. Она побыла в нем и вернулась домой, чувствуя, что начинает выздоравливать.

 Нельзя сказать, чтобы она ничего не замечала весь этот год, нет, она могла остановиться возле магазинной витрины и долго любоваться тем, что там выставлено, но даже маленькой потребности обладания, соблазна купить не появлялось у Антониды Кузьминичны. Она могла с любопытством разглядывать броскую афишу, изучать ее от первой до последней буквы, но и мысли о том, чтобы пойти в театр или на концерт, не возникало у нее. Во всем она видела лишь знаки, свидетельствующие о том, что все идет по-прежнему, мир вокруг не изменился, жизнь идет своим чередом, как шла и прежде. Это было любопытно – и только.

 Прошел год, как она овдовела, но для нее это не был год, состоящий из дней, недель, месяцев, год, в котором будни сменяются праздниками, работа – отдыхом, в котором для каждого сложно сплетается доброе и злое, хорошее и плохое. Календарь был сам по себе, а она сама по себе. Ни одного дня не ждала она с нетерпением, ни один день не оставил яркого воспоминания. День, неделя, год – разницы не существовало. И даже ночь ото дня она отличала плохо. И спать ложилась не тогда, когда для всех людей наступало время сна, а когда придется, когда сморит ее усталость. Она могла подняться среди ночи и ходить по комнатам час, второй, третий, а порой и до рассвета, не думая ни о чем, ничего не вспоминая.

 

 Много времени она проводила в той комнате, которая когда-то давно отводилась под кабинет хозяину, но кабинетом так и не стала. Там все стены были в стеллажах, забитых книгами со знакомыми, полузнакомыми и совсем незнакомыми названиями. То была специальная литература, и ее Антонида Кузьминична знала только со слов мужа, как знала она и некоторые камни, в непонятном для женщины порядке размещенные на стеллажах, на столе, на полке и даже на полу.

Кристаллы и друзы горного хрусталя, куски разноцветной яшмы, малахита, колчедана, причудливые ископаемые раковины, коралловые окаменелости. Со смешанным чувством нежности и горя трогала Антонида Кузьминична камни и подолгу зачарованно вглядывалась в мутные грани, в полоски замысловатых рисунков. Губы ее вздрагивали, глаза темнели, и она погружалась в то непостижимое состояние, когда связь с прошлым кажется более реальной, чем связи сегодняшние.

С раздражением и болезненным отвращением вспоминала она о всяком усилии, которое требовалось от нее и без которого нельзя было обойтись, и, если бы не Варя, приходившая каждую неделю, в большой квартире давно бы воцарилось запустение. Варя врывалась сюда с какой-то злой энергией и сразу бралась за уборку: мыла полы, протирала мебель, картины, люстры, вытрясала дорожки, обметала стены от паутины и все время сильно досаждала разговорами о работе, об Алексее, о Валерке, о разных новостях. Забившись в угол кушетки, Антонида Кузьминична загнанно и с нескрываемой злобой смотрела на Варю и мысленно заклинала:

– Уйди, уйди...

Варя как будто не замечала ее раздражения и озлобленности, но Антонида Кузьминична знала, что это не так, что Варя не уходит нарочно, назло ей. И хотелось встать и выгнать Варю из комнаты, хотя бы из комнаты – пусть себе возится на кухне или в других комнатах, – но для такого действия у нее не было сил.

Одна новая привычка появилась у Антониды Кузьминичны. В долгом одиночестве своем, в тишине большой квартиры, где даже часы не стучали, потому что их некому было заводить, да и не для чего, она, забравшись с ногами на кушетку, распускала волосы, сильно побелевшие за последний год, и подолгу перебирала, гладила, расчесывала, заплетала в косу и снова распускала. Волосы были шелковистые, густые, не секлись, не лезли, и заниматься ими было приятно Антониде Кузьминичне.

В груди у нее теплело, глаза заволакивались туманом. В полузабытьи, в полудреме перебирала она прядь за прядью и как будто отходила от своего горя. Иногда она даже начинала напевать какую-нибудь песенку. И от головной боли, которая часто мучила ее, она избавлялась за своим занятием. Муж любил ее волосы.

Порой в странном полусознательном состоянии ей виделось огромное заснеженное пространство, над ним клубились темные тучи и неслись массы серого тумана, из которого возникало холодное лицо нарядной женщины. Антонида Кузьминична убеждала себя, что никогда прежде не видела эту женщину. И знала, что обманывает себя. Она помнила, хорошо помнила множество разных мелочей...

 А сегодня было солнце, было много солнца, и снег блестел, слепил глаза, и Антонида Кузьминична устала от блеска, но усталость была неожиданно приятной. С кладбища она ехала в переполненном трамвае, где пассажиры толкались, незлобиво поругивались с кондуктором и много смеялись. Потом она медленно шла по городу, и впервые за много дней ей совсем не хотелось побыстрее забраться в квартиру. И она устала, на этот раз уже от ходьбы, и усталость опять показалась приятной. Антонида Кузьминична с непривычным удовольствием подумала о том, как придет домой и напьется горячего чаю.

Но едва она успела раздеться, как в дверь позвонили, и она с неожиданной поспешностью бросилась открывать. Пришел Алексей.

 

– Как ты вовремя... – сказала она, поцеловав его в колючую щеку. – Я собираюсь пить чай. Ты не откажешься?..

– Пожалуй, – несколько растерянно ответил он, сбитый с толку ласковым приемом.

– Проходи, проходи... – заторопила она его. – А я поставлю чайник.

         Она обрадовалась сыну и была благодарна ему за то, что пришел он именно сегодня, в годовщину смерти отца.

– Ты знаешь, – сказала она, входя в комнату, – я была у отца. Очень там тихо, хорошо... Снег, солнце... Только вот ветрено сегодня...

Сын стоял у стола, маленького низкого стола, который едва-едва доходил ему до колен. Он поднял навстречу ей глаза, как будто не зная, что ответить, что сказать ей.

– Как там твои? – спросила она, чтобы помочь ему.

– Нормально! – ответил он. – Нормально. Все хорошо, все даже очень хорошо, мама...

– Алешка, – она подошла к нему и осторожно коснулась плеча. – Алеша, давай будем думать о нем как о живом, а? Как будто он в долгой отлучке? Ведь он все время уезжал...

– Мама, – сказал он глухо. – Мать! Я так боялся за тебя. Так боялся! У тебя было такое лицо!

Он обнял ее и сжал плечи, и в этом порыве она увидела страх, который сопутствует любви и который прорвался через привычную сдержанность сына. Она разглядывала его лицо и видела, что он похудел, что лоб его прорезали две глубокие морщины, а скулы затвердели.

– Не хмурься, не хмурься, – говорила она ему в детстве. – Будет не лицо, а печеное яблоко...

Она ласково погладила его по щеке.

– Какой ты у меня...

И, отодвигаясь от него, отходя к двери, сказала деловым тоном:

– Да, вот что... Я тут думала. Только без возражений, пожалуйста. Нам надо поменяться квартирами. Я здесь совсем потеряюсь... Придете как-нибудь и не найдете... А ваша мне как раз подойдет. Мне никак больше одной комнаты не надобно...

– Мама, – попытался остановить ее сын, но она, не слушая его, выскользнула из комнаты.

На кухне во всю силу насвистывал чайник. Она сняла его с конфорки и стала заваривать чай.

Стало тихо в квартире, совсем тихо. Потом она услышала почти забытый ею металлический звук. В комнате сын заводил большие настенные часы с боем. Потом послышались удары. Раз, два, три...

 «Ох, сколько уже времени! – удивилась она. – День прошел».

 

Читайте нас