Проза
8 Июля , 07:03

№7.2026. Юрий Лунин. Футбол девяносто какого-то

Рассказ

Юрий Игоревич Лунин родился 27 ноября 1984 года в городе Партизанске Приморского края. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Лауреат литературного конкурса Facultet (2009, 2010). Лауреат российско-итальянской литературной премии для молодых авторов «Радуга» (2012). Стипендиат Фонда социально-экономических и интеллектуальных программ по итогам XIV Форума молодых писателей России, стран СНГ и зарубежья. Лауреат премии им. И. А. Гончарова в номинации «Ученики Гончарова» (2017). На Конференции Союза писателей России, входящей в программу Всероссийского совещания молодых писателей в Химках 2021 года, стал, по результатам голосования экспертов, лучшим молодым писателем России. Проза Юрия Лунина публиковалась в журналах «Наш современник», «Волга», «День и ночь», «Дон», в сборнике Facultet, альманахах «Пятью пять» и «Радуга» (в переводе на итальянский язык). Автор книг «Святой день» (2017) и «Фиолетовая рыба» (2023). Живет в г. Электростали Московской области.

Честно говоря, не очень представляю, о чём будет этот рассказ. Но знаю точно, что закончится он футбольным матчем на Будённовском поле.

 

20 лет назад, оставив пятиэтажку, где прожил с восьми до шестнадцати лет, я сразу забыл о своей дворовой компании. Наверное, это произошло потому, что я выпал из неё ещё раньше. Может, я никогда и не был по-настоящему её частью. По правде сказать, мне редко бывало в ней хорошо. Что, впрочем, не помешало мне провести в её окружении сотни световых дней своего детства и отрочества. Я снова и снова приходил в это диковатое, где-то беспощадное сообщество – за пониманием, уважением, самоутверждением.

Ну и за футболом, конечно.

 

Я размышляю о том, как вообще создаётся дворовая компания. Почему какие-то дома способны произвести этот уникальный плод (как некоторые ракушки – жемчуг), а какие-то – нет?

Так, например, дом, стоявший прямо за нашим, имел, как и наш, 50 квартир, а дворовой компании там не было, хотя детей в нём проживало не меньше.

Почему?

Поразмыслив, я выделяю три ключевых фактора: 1) особенности заселения дома, 2) его расположение и 3) наличие лидера.

По поводу заселения. Наш дом был относительно свежей постройки. Стало быть, жившая здесь публика заехала в него приблизительно в одно и то же время и по преимуществу состояла из молодых пар с детьми одного малявочного возраста. Моя семья, прибывшая сюда с некоторым опозданием из долгих офицерских странствий по Советскому Союзу, была исключением. Думаю, эта исключительность во многом определила мои отношения с дворовой компанией, моё положение в ней. Ведь все ребята, которые однажды окружили меня, новенького, подобно стайке голозадых аборигенов, впервые увидевших белого человека в пробковом шлеме, – познакомились друг с другом ещё мелюзгой, и именно здесь, в этом дворе. Он был для них продолжением покинутой материнской утробы, принял первую кровь их разбитых коленок, они знали каждый его уголок, каждый кустик – и не так уж важно, что единственным элементом детской площадки служила здесь грубая железная карусель без сидушек, к моменту моего приезда уже покосившаяся и почти неподвижная. Двор – это больше, чем детская площадка.

Если, конечно, повезло с местом.

Это второй фактор. Место, занимаемое нашим домом, тоже было крайне выгодным для образования дворовой компании. Как начал бы историк: «Это был тот плавильный котёл, в котором…» – и так далее.

Действительно, что-то котлообразное в нашем дворе было, а главное – он был действительно наш, в том смысле что мы не делили его ни с каким другим домом, так как напротив наших окон, за характерным для 90-х забором из рельефных бетонных квадратов, простиралась заросшая дубами и тополями обширная больничная территория, в народе – «больничка».

Сегодня на «больничку» только один вход – центральный, «для посетителей и сотрудников учреждения». Во времена же моего детства, помимо него, существовало также несколько самодеятельных человеческих лазов, причём один из них располагался как раз со стороны нашего двора. Через него пролегал мой обычный школьный маршрут. Я нырял на «больничку», тут же попадая под сень высокого дуба, где приятно пахло желудями и земляной сыростью, проходил мимо главного больничного корпуса, выскакивал через центральные ворота – и вот она, моя школа.

Сегодня, когда все лазы давно заделаны и эта приятная «гипотенуза» уже не доступна для горожан, мне бы пришлось огибать «больничку» по «катетам», делая солидный крюк. Беда, конечно, не велика, больше ходить даже полезно, однако этот лаз, когда-то такой естественный и понятный, а теперь так же естественно и понятно отсутствующий, видится мне сегодня одним из добрых символов эпохи моего детства. Во всём официальном, строгом, требующем вроде бы неукоснительного соблюдения всяких формальностей тогда ещё обнаруживались такие вот простодушные человеческие прорехи. Для себя я объединяю все их словосочетанием «человеческий зазор». Существует схожий термин «человеческий фактор», но «зазор» мне нравится больше. Зазор – небольшая щель, оставляемая на поверхности всего казённого и формального, чтобы туда всё же потихоньку поступал живительный кислород…

 

Отлечу на минуту в ещё более раннее детство. Мне года четыре. Я лечу с семьёй из Владивостока в Москву. Засыпаю в небе. Самолёт приземляется в каком-то крупном городе на дозаправку. Я просыпаюсь: за иллюминатором темно, в салоне никого, родителей рядом нет. Как потом выяснилось, они, пользуясь посадкой, вышли на улицу подышать свежим воздухом, оставив меня, спящего, на попечение стюардессам. Но, когда я проснулся, я не увидел и стюардесс. Я был совершенно один.

Я начинаю плакать. Ко мне подбегают стюардессы, предлагают ситро, объясняют, что ничего страшного не произошло. Но я остаюсь безутешен. Тогда одна из них скрывается в носовой части самолёта и возвращается… с пилотом.

– Хочешь, покажу тебе кабину? – говорит невысокий мужчина, присаживаясь рядом со мной на корточки.

– Нет, – почему-то отвечаю я. – Я должен сторожить вещи.

Экипаж, переглядываясь, умилённо посмеивается.

– Ну ладно, – говорит пилот. – Раз вещи, тогда давай дождёмся родителей, они сейчас подойдут. А там посмотрим.

Родители возвращаются, благодарят стюардесс. Те, в свою очередь, делятся восторгами по поводу того, какой я разумный, серьёзный и милый: остался сторожить вещи.

Когда самолёт взлетает, ко мне подходит стюардесса, та, что приводила пилота:

– Ну что, пойдёшь в кабину? Теперь-то уже никто вещи не украдёт.

Я смотрю на родителей.

– Иди, конечно! Когда ещё такое увидишь! – говорит отец. – Я бы вот тоже сходил – да не приглашают.

И вот я стою в кабине за спиной пилота и с замиранием мальчишеского сердца смотрю на десятки мигающих разноцветных огоньков приборной панели, над которой, за стеклом – бесконечный изумрудно-розово-оранжевый огород облаков. Здесь так хорошо! Откуда-то непрерывно доносится тихий уютный писк, похожий на отдалённый свист утреннего чайника. Когда я сидел в салоне, полёт представлялся мне слепым продиранием воздушной машины сквозь холод и ночь, а оказалось, что она мягко парит над безмятежным небесным утром…

Не правда ли, эта история сейчас кажется выдумкой?  Невозможно помыслить о подобном примере человеческого зазора в современной практике гражданской авиации. Кто позовёт обычного ребёнка в кабину летящего самолёта? Да и кто оставит его в салоне под приглядом стюардесс?..

Я не хотел бы, чтоб кто-то уловил в этом лирическом отступлении трухляво-пряный ностальгический душок. Ничего такого внутри у меня нет. Я, может быть, наоборот, подобно Тютчеву, заворожён и вдохновлён тем фактом, что мне – именно мне! – выпало посетить сей мир в те его «минуты роковые», когда человеческий зазор и другие явления, казавшиеся извечными и незыблемыми, навеки исчезают…

 

Но я продолжаю держать курс на Будённовское поле.

Третий фактор, выделяемый историком, – наличие лидера. У нас он был. Звали его Андрюха Кафтанов. Для кого-то просто Кафтан. Для меня тогдашнего – просто Андрюха. Парень года на три-четыре меня старше.

Кафтан представлял собой особую – быть может уникальную – разновидность дворового лидера. Он никого никуда за собой не вёл, никого не возвышал и не низвергал, не приближал и не отдалял, не организовывал травли, да и вообще никак не цеплялся за это своё лидерство, казалось даже не замечая его. Он просто притягивал – и всё. С ним было смешно и как-то… как-то полноценно, что ли. С ним было хорошо. Любопытно, что я произнёс сейчас это слово, «хорошо», хотя в самом начале с уверенностью сказал обратное: что мне было не очень-то хорошо среди дворовой компании. Я начинаю себе противоречить – это тоже хорошо.

Кафтану очень подходило слово «балагур». Уверен, из него вышел бы замечательный клоун. Невыдающегося роста, сухопарый, локти всегда немного примагничены к бокам, а кисти и пальцы пребывают в непрерывной расслабленной жестикуляции. Вечные полукеды, никулинские треники с оттянутыми коленками. Походка немного чарли-чаплинская, как бы из первой балетной позиции. Силуэт лица чем-то напоминал беглые пушкинские автопортреты, где нос и рот поэта, сливаясь в одно, слегка лошадино вытягиваются вперёд покатого лба. Волосы у Кафтана были при этом не пушкинские. Они, как сказал бы Тургенев, торчали у него «острыми прямыми косицами». Эти «косицы», когда Кафтан обильно вспотевал во время упорного футбольного поединка и проводил ладонью по голове, начинали топорщиться в разные стороны, придавая ему вид одновременно воинственный и цыплячий. Это были те редкие и почему-то ценные для меня моменты, когда Кафтан был смешным, сам того не желая. Я невольно улыбался, глядя на него, а он ловил мой взгляд, авторитетно, с цыканьем, подмигивал, и если мы были с ним в одной проигрывающей команде, то обязательно говорил:

– Ничего, Юрок, не канѝ. (То есть «не накладывай в штаны», «не бойся».) Щас мы их сделаем. 

Не помню, кстати, чтобы ещё кто-нибудь когда-нибудь обращался ко мне «Юрок».

Сам же Кафтан, когда бывал в особенно игривом настроении, почему-то называл себя Колей Курочкиным. Быть может, не зная о существовании своего клоунского альтер эго, он всё же ощущал его в себе и интуитивно подобрал ему такое имя.

Ни разу не слышал, чтобы Кафтан сказал: «А давайте делать то-то или то-то». (Кроме, конечно, тех случаев, когда дело касалось футбола.) Казалось, он реализовывал своё лидерство только тем, что придавал стихийным порывам самой компании характер организованной деятельности. Опять-таки, придавал непонятно чем. Самим своим присутствием, что ли. Той заразительной и смешной болтовнёй, которой безостановочно фонтанировал. 

К примеру, взбредало всем в голову раздобыть где-нибудь у гаражей автомобильные покрышки и целый день катать их по двору, как жуки-скарабеи свои шарики, – Кафтан с видимой неохотой присоединялся, и с ним игра развивалась по-настоящему увлекательно. Хотя, казалось бы, что увлекательного можно было из неё извлечь? Целый день катать по двору покрышки… Я, например, так ни разу в этом и не поучаствовал. Просто не понимал, что тут интересного. И всё же я запомнил, что виновником того коллективного восторга, которому я немного завидовал, глядя на «скарабеев» со стороны, бывал именно Кафтан. Как только игра надоедала ему, она надоедала и всем остальным, покрышки бросались во дворе и вскоре куда-то исчезали.

И так было во всём: разбивали старый аккумулятор и шли на «больничку» плавить свинец (тут я участвовал), разживались металлическими трубками и собирались поплеваться рябиной (тут нет) – всё это выходило без Кафтана как-то бесхребетно, полуживо, а то и просто задыхалось, едва зашевелившись, но стоило ему включиться – и всё менялось.

Я не могу до конца постичь волшебную природу его присутствия, но, думая о ней, почему-то сразу вспоминаю Кафтанову маму.

Это была доброжелательная женщина, сыпавшая смешными присказками, как семечной шелухой, и всегда немного навеселе. Кажется, мать-одиночка (Андрюхиного отца я не помню; допускаю, что тот сидел). Её отношения с сыном были иронически-нежными. Часто по вечерам, когда компания бездельничала на лавочках у первого подъезда, где жили Кафтановы (память дорисовывает берёзовые серёжки и гудение майских жуков), она выходила на балкон со стаканом семечек, иногда с бутылкой пива, заявляла о своём присутствии какой-нибудь незлобной шуточкой в адрес сына (типа: «Ну что, артист погорелого театра, снова соловьём разливаешься?») – и все потирали ладони, зная, что сейчас Коля Курочкин явит себя в полной красе. Присутствие мамы явно вдохновляло Андрюху. Он выступал перед ней, как перед любимой девчонкой. И она, как девчонка, с трудом прятала за внешней неприступностью любование своим мальчишкой. Компания же от души сгибалась от смеха, ощущая в вечернем воздухе что-то редкое и ценное, как витамин. К этому редкому подходили слова «уют», «безопасность», «защита», «тепло».

Может быть, в этом нехитром, но постоянном и прочном биении семейной гармонии и рождалась та самодостаточность Кафтана, которая так притягивала к нему и делала его нашим лидером.

Впрочем, подобные тонкие материи вряд ли имели бы значение, если б Кафтан не умел играть в футбол и не делал это так, как он делал.

Классический ленивый полуденный диалог:

– Ну чё, может, в футбольца̀?

– Да ну, без Кафтана…

Действительно: без него и тут получалось не то.

Он не ходил в футбольную секцию, но, по общему признанию, играл среди нас лучше всех. Не результативнее, не мастеровитее, нет, – а именно лучше. Мне хотелось быть в футболе таким, как он, а не таким, например, как звезда подростковой команды «НЗТА» (Ногинский завод топливной аппаратуры) Денис Рыжов, игравший со скучным профессионализмом среднего русского футболиста «из телевизора», или, допустим, как Шурик Саввин (позднее Гуня) – не обременённый интеллектом здоровяк с маленькой светло-русой головой, вдавленной в широченные плечи, эффективный за счёт своего бычьего здоровья, но не за счёт чего-то специфически футбольного. И если Рыжов обрёл это футбольное через выучку, то Кафтан нащупал это сам, как своего Колю Курочкина.  

Так и вижу сейчас, как он, со своими прижатыми к бокам локтями и порхающими кистями, косо, с хитрецой разбегается перед штрафным ударом и забивает в нижний угол ворот «щёчкой», оставаясь верным своей первой балетной позиции. Он почти никогда не бил «на силу», предпочитая действовать «техничненько» (его любимое футбольное словцо). 

Где-то в полукилометре от нашего дома, невдалеке от старого городского кладбища, обособленной кучкой расположились несколько восьмиквартирных двухэтажек довоенной постройки. (Там даже не так давно снимали какие-то сцены для кино о событиях военного времени.) Общими силами эти домики умудрились осуществить то же, что и наш большой дом: взрастить дворовую компанию. Что тут было с обстоятельствами заселения, сказать не могу. Зато с «плавильным котлом», как видно, всё было более чем в порядке. Да и лидер сыскался.

Это была, конечно, совсем другая личность. Не помню его имени. Самый рослый среди своих (да и наших тоже), притом что не особо вышел в плечах. Властный, с явным уклоном в тиранию. Нехватку чувства юмора компенсировал правом сильного на самое обидное словесное опускание любого из своих подопечных. Такой, в общем, типичный детина – «плохой старшеклассник» из советских фильмов о школе, в самый неожиданный момент вырастающий перед протагонистом из младшего или среднего звена и злорадно постукивающий кулаком по ладони со словами: «Ну что, попался, который кусался?..»  

Знаю про эту компанию опять же благодаря футболу – мы пару раз в год играли с ними двор на двор. То сами ходили в прикладбищенский лес на их импровизированное поле, то играли с ними домашние матчи на пустыре, что находился прямо за нашей пятиэтажкой.

Каждый раз во время этих встреч меня поражало, насколько эти ребята не такие, как наши, и насколько они – чужие. Они казались другим племенем, другой расой, другим видом живых существ. Каким-то холодом веяло на меня от мысли, что судьба могла забросить меня в их общество, а не в общество Кафтана со товарищи. Этот грубый детина – а рядом с ним, в чёрных обтягивающих трениках и вечно чем-то заляпанной майке бледно-лимонного цвета, маленький и пухлый, но какой-то зловещий за счёт обветренного взрослого лица с заедами в уголках рта паренёк по кличке Макрон. (Других лиц этой компании я не помню.)

Если детина играл откровенно плохо и брал исключительно грубостью – мог травмировать игрока чужой команды и ультимативно опротестовать штрафной, а ещё любил орать: «С дороги, убью на хер!» – когда кто-нибудь вроде меня выходил против него на отбор, – то Макрон был реальным кудесником мяча: он не «водился», играл умно, без жадности раздавал точные пасы и очень много забивал.   

По правде сказать, они выигрывали чаще, – может, благодаря мастерству Макрона, а может, в силу более жёсткой командной дисциплины, продиктованной тоталитарным характером лидера.

Впрочем, в одной команде с Кафтаном было неплохо и проиграть.

– Ну вот, Андрюх, а ты говорил: «Сделаем их, сделаем»… – иной раз ворчал я на него, по-настоящему расстроенный поражением и сердитый на Кафтана за то, что его пророчествам, как выясняется, нельзя верить, ведь это, выходит, такие же пустые ненадёжные слова, как у обычных людей, не-кафтанов.

– Юрок, ну чё ты плачешь, как девочка Юлечка, – отвечал Кафтан. – На корову, что ли, играли?

Я видел, что моё разочарование в его пророческом даре трогает его не больше, чем сам проигрыш, и мне почему-то становилось легче.   

Да… Кафтан…

Хороший был парень.

Впрочем, впадать в идеализацию и прекраснодушие не стоит. Добавлю щепотку трезвости. Кафтан не был посланником мира и справедливости в нашем дворе. Если кто-то из компании дрался, в том числе и кто-то явно более сильный с кем-то явно более слабым, он не разнимал и не вмешивался, а потом не утешал побеждённого. Он смотрел на проливаемые кровь и слёзы как на здоровую неизбежность в жизни своего сообщества.

В этом месте я должен выпустить на сцену повествования ещё двух героев – уже упомянутого Шурика Саввина и Дениса Цыганкова. Есть лёгкое подозрение, что я так увлёкся портретом Кафтана не только потому, что он такой хороший, но и потому, что мне подсознательно хотелось оттянуть момент встречи с этими двумя. Но встретиться с ними придётся.

Вполне возможно, что эти три события – мой первый выход во двор (где «аборигены» рассматривали «белого человека»), моё моральное уничтожение Денисом Цыганковым и суровый нокдаун от Шурика – имели место в разное время, но память распорядилась ими по законам классицизма, упихнув в один непродолжительный, но, как говорят современные спортивные комментаторы, «корвалольный» акт.

Итак, я вышел во двор, чтобы унять, наконец, всеобщее любопытство и показать, кто я такой. Кажется, я согласился на это после того, как компания уже раз восемь направляла ко мне делегации из двух-трёх человек, которые звонили в дверь и спрашивали кого-нибудь из родителей или бабушку: «А Юра выйдет?»

Мне, честно говоря, сразу не понравился этот навязчивый интерес, основанный исключительно на том, что я «новенький», так что когда взрослые заходили ко мне в комнату и передавали вопрос делегации, я реагировал твёрдым отказом. Но, если не ошибаюсь, в какой-то момент отец повлиял на переговоры, сказав:

– Ну а почему бы не выйти-то? Люди хотят с тобой пообщаться. По-моему, это здоровое желание.  

И я вышел.

Меня разглядывали. Задавали какие-то вопросы. В том числе, откуда я приехал. Я сказал, что из Эстонии.

– Ты чё, эстонец, что ли?

 И тут что-то во мне перещёлкнуло. Как будто вылез откуда-то мой персональный Курочкин.

– Тааа, йаа эстоооунец… Страаафстфуйтэ… Тэ̀ррре ѝиииихтус... Ята̀ааайга...

Все покатились со смеху. Воодушевлённый, я не дал публике остыть, тут же заговорив голосом Горбачёва. Мне казалось, у меня блистательно получается его пародировать.

– Зыдрауствуйте, дарагхие тауарищи! Дауайте ках-то урегхулируем этат уопрос…

 Тут уже все просто согнулись, держась за животы. Кто-то сказал:

– Слышь, рѐбза, по ходу, у нас новый приколист в компании!

– Точняк! – согласился кто-то. – Второй Кафтан!

– А как этот можешь?..

– А как этот?..

Выяснилось, что я могу и как этот, и как тот. Для меня перестало в этот момент существовать что-либо невозможное. 

Продолжая солировать, я, что называется, пошёл в зрительный зал – и тут, видимо, как-то неосторожно пошутил над Денисом Цыганковым, парнем на пару лет меня старше (ничего не поделаешь – до сих пор испытываю желание оправдаться, указав хотя бы на разницу в возрасте).

Нюансы перехода от сцены триумфа к сцене полного фиаско от меня ускользают (может быть, как раз по причине реального временно̀го разрыва между этими сценами). Сохранилось лишь ощущение шокирующего контраста: вот все восхищаются мной, радуются мне – и вдруг мёртвая тишина, и этот Денис медленно, как зомби, надвигается на меня с вытянутым каменным лицом.

– Э, ты чего? – спрашиваю я, отступая на шаг.

Он ничего не отвечает и просто продолжает угрюмо надвигаться. Рот его время от времени подёргивается, как бы искря нервным тиком, а ноздри раздуваются всё шире, точно готовясь вот-вот извергнуть пламя.

– Да в чём дело-то, а? Что я тебе такого сделал? – продолжаю я отступать.

Не знаю, почему я так повёлся на этот спектакль, но вариант решить проблему, врезав по морде («дать в грызло», как выражался отец), просто не рассматривался, притом что пару раз за свою восьмилетнюю жизнь я уже небезуспешно применял кулаки. Я оказался в плену иррационального ужаса. Мой оппонент это почувствовал, понял, что ему ничто не грозит, и восторжествовал окончательно.     

– Ну ты чего хоть, а? Слышь, я тебя вообще-то не обижал…

Холодные глаза, которые я, казалось, уже где-то однажды видел, продолжали неотвратимо приближаться. В моём теле творилось что-то несусветное: из него как будто разом ушла вся кровь, колени дрожали, ступни и ладони обильно выделяли прохладный пот. Единственное решение, на которое я оказался способен, это больше не отступать, чтоб хотя бы сократить мучительное ожидание своей участи. Я остановился, выставил перед собой ладони и, едва управляя прыгающим подбородком и обмякшим языком, проговорил молитву последней надежды: 

– Д… д… давай, пожалуйста, д… дружить…

Денис упёрся грудью в мои ладони, но, казалось, какой-то заводной механизм продолжал влечь его вперёд, на меня, сквозь меня…

Тишину нарушил сдавленный смешок Макса Прохорова – как я потом убедился, самого страшного человека во дворе.

– Дявай длюзить… – передразнил он мою фразу на детсадовский манер своим хриплым, уже тогда прокуренным голосом.   

Тут кто-то другой – может быть, всё-таки Кафтан – сказал:

– Ладно, Дэн, хорош, заманал, – и это прозвучало, как «стоп, снято» на съёмочной площадке.

Все словно проснулись: задвигались, заговорили о чём-то, не имеющем отношения к происшествию. Сам Цыганков моментально вышел из образа, отошёл от меня и, ловя одобрительные взгляды, заулыбался: на его лице, ещё секунду назад монолитном и гладком, как металлическое яйцо, появились живые человеческие складки, морщинки, и мой взгляд жадно и благодарно цеплялся за них, как за доказательство того, что – «нет, нет, не мог он на самом деле так меня ненавидеть! Он нормальный, живой!»

Валя Мелков, мой одногодок, хлопнул меня по плечу и сказал не без гордости:

– Ладно, на самом деле мы добрые.

– Но и страшные, – сказал, возникнув передо мной, Шурик Саввин (скажу заранее, что он тоже был года на два старше меня).

– Отстань от человека, – картинно толкнул Мелков Шурика, – он из Эстонии к нам приехал, а мы его так встретили!

Шурик тоже толкнул Мелкова, они в шутку сцепились. Я понимал, что это не драка, а игра между своими, и с особой силой ощутил, насколько я здесь не свой. Мне хотелось сейчас же убежать домой, закрыться в комнате и там просто порыдать о том, как я ненавижу это уродливое общество, выманившее меня из дома лишь для того, чтобы насладиться моим унижением, и саму жизнь, которая свела меня с этим обществом. Но я почему-то не мог себе этого позволить. Я должен был остаться и понять, умер ли я в глазах этой стайки окончательно после того, что случилось, или продолжаю в какой-то форме для неё существовать. Вроде бы всё говорило о том, что продолжаю. Мелков, вырвавшись из саввинских борцовских объятий-тисков, снова подошёл ко мне и тоже попробовал изобразить Горбачёва:

– Здрауствуйте, таварыщи… Как, нормально у меня получается?..

– Нормально, – сказал я неприветливо.

– А поговори опять, как эстонец, – потребовал Саввин, и его глупое веснушчатое лицо вызвало во мне вспышку раздражения.

– Да отстаньте вы все от меня!

– Чи-во? – возмутился Саввин и, скорчив шутливо-грозную мину, сделал в мою сторону пару шагов на манер Цыганкова.

Я с силой пихнул его в грудь. Он пихнул меня в ответ ещё сильнее, так что я упал.

– Ах ты… – вскочил я и устремился к нему, но он успел отбежать.

– Круто, ребза, новый махач! – хрипло обрадовался Макса (так называли Прохорова), сверкая золотыми зубами.

Шурик стоял в нескольких шагах от меня в боевой стойке и глядел на меня с воинственной опаской. Кажется, моё отчаяние – отчаяние только что униженного человека – не на шутку впечатлило его. Теперь я наступал, а мой оппонент потихоньку отходил. Но он, в отличие от меня, всё сделал правильно: улучил момент и выпустил мне навстречу свой не по-детски мощный и крупный кулак.

– Да на!.. – услышал я, и в глазах у меня почернело.

Я встал и увидел, как кровь обильно накрапывает у меня из носа на рукав и на песок двора, образуя на нём любопытные маленькие кратеры.

Тогда уже я разомкнул залипшие лёгкие огромным вдохом, заревел и убежал домой.

Мама повела меня умываться. Прошло не меньше пяти минут, прежде чем затекавшая в слив вода перестала быть ржавой от крови. Я заикался от слёз, пытаясь что-то рассказать, но выходило только:

– Я… я к ним по-хоро… о… шему… а они ме… ня…

На пороге ванной появился отец – какой-то вспотевший и возбуждённый. Из зала, помню, доносился звук телевизора, от которого он не сразу решил отлучиться. 

– Так, ну-ка давай успокаивайся. Говори: они тебя толпой били?

– Не… ет… оди… ин…

– А-а, ну если один, – с деланным безразличием проговорил отец, – тогда иди и разбирайся сам. Никто тебя здесь гладить по головке не будет.

Я посидел у себя в комнате, наблюдая за тем, как стихают мои заикания, и слушая, как беззаботно болтают во дворе забывшие обо мне ребята, – а потом действительно пошёл к ним.

– Что, пожаловался мамочке? – встретил меня Шурик не вполне праздным вопросом.

– Никому я не жаловался, – сказал я.

– Молодчик! – спокойно одобрили сразу несколько голосов.   

Так я получил в компании какое-то своё местечко. Что это было за местечко, мне теперь трудно сказать. Насколько меня уважали, ценили, считали своим? Не знаю. Ребята явно чувствовали во мне определённое превосходство: в эрудиции, в способности к творчеству – но ценили меня не как носителя этих достоинств, а, скорее, как наглядный пример того, насколько они бесполезны в дворовой среде. Неплохо ведь постоянно иметь перед глазами такой пример для пущего утверждения в своих нехитрых идеалах.

Я, в свою очередь, тоже имел от общения с ними определённые моральные дивиденды. Мне приятно было ощущать, как некая часть меня – самая, пожалуй, главная часть – всегда остаётся неподвластной приливам и отливам их коллективной жизни. Приятно было говорить им время от времени: «Не хочу. Не пойду с вами. Мне это не интересно. Занимайтесь этим сами».

Ну а ещё был футбол, который вдруг разом отменял всю эту сложную систему психологических притяжений и отталкиваний…

Но сейчас, ещё не окончательно отделавшись от волнения, вызванного рассказом о Цыганкове и Саввине, я думаю почему-то не о футболе, а о таком интересном человеке, как Лёша Родионов.

Он жил в моём подъезде прямо подо мной, этот человек. И однозначно не был частью компании. Но кличку, в отличие от меня, имел (ко мне прозвища никогда не прилипали). Его прозвали Бизя – и я даже помню, как это произошло.

До этого его называли Цой, а иногда Обезьяна. Это было связано с каким-то монголоидным типом его внешности, который тем сильнее привлекал общее внимание, что не был признаком реальной принадлежности к монголоидной расе. Лёшины родители были типичными советско-русскими европеоидами из инженерной среды, и Лёша был по-своему очень похож на каждого из них, но совокупность этих похожестей давала почему-то «эффект Цоя». 

Если бы мой рассказ был не автобиографическим, а сугубо художественным, образ Бизи был бы в нём явно не случаен; он символизировал бы альтернативный путь, который жизнь предлагает маленькому герою, оказавшемуся в окружении цыганковых, мелковых, саввиных и прохоровых: путь независимости от мнения толпы, обретения достоинства внутри себя…

 К Лёше тоже время от времени направлялись выманивающие на улицу делегации. Компания нередко маялась от скуки, ощущала внутри себя сосущую  пустоту (может быть, Кафтан временно утрачивал лидерскую форму, не знаю) и нуждалась в какой-то подпитке извне: в свежих лицах, в новых происшествиях. Ну или хотя бы в настоящем футбольном мяче – но этой драгоценностью никто из нас не обладал: она оказывалась в наших руках (то есть ногах) крайне редко, всегда ненадолго и даже не могу сказать откуда. Это были какие-то чудесные посещения свыше…

Но сейчас о Родионове.

Как-то раз, когда я сидел во дворе среди компании, разделяя с ней описанную выше пустоту, очередная делегация снова вернулась от Лёши ни с чем, но при этом истерически хохоча. Нам тут же был пересказан следующий разговор:

– Лёх, ты выйдешь?

– Нет, я не выйду. И не надо ко мне больше заходить. Я занят.

– А чем ты занят?

– Какая вам разница? Английским занят.

– Английским? О, а скажи что-нибудь по-английски.

– Айм бизи, – сказал Лёша и захлопнул дверь.

– Бизи! – засмеялся Кафтан, выслушав рассказ ходоков, и вдруг остроумно совместил: – Бизя! Обезьяна!

– Бизя! – подхватили остальные, и кличка тут же прилипла.

Лёша-Бизя был ровесником Кафтана и действительно мог бы стать для меня кем-то вроде старшего наставника, примером человека, идущего своим путём вразрез толпе. Но почему-то не стал. Может, дело опять-таки в футболе, который был ему совершенно безразличен. А может, и в Бизином младшем брате – Мише Родионове.

Миша был младше меня всего на месяц. Он ничуть не уступал мне в мозговых задатках и, вероятно, мог бы стать моим близким другом, если б не одно обстоятельство – родовая черепно-мозговая травма, в результате которой какие-то ментальные каналы сформировались у него совсем не как у всех. Я неоднократно пытался наладить с ним связь, но, к сожалению, снова и снова упирался в невозможность настоящего диалога. По сути, рядом со мной находился человек, в котором было больше моего, чем в десяти Мелковых и пятнадцати Саввиных вместе взятых, но это моё было окружено каким-то непроницаемым колпаком.  

Например, Миша играл сам с собой в детектива Коломбо. Бегал повсюду с увеличительным стеклом и цитировал известный в то время сериал целыми двадцатиминутными фрагментами. Я не раз пробовал пристроиться к его игре, но для меня «пристроиться» означало предлагать по ходу действия какие-то новые неожиданные вводные, ломать сюжет и быть готовым к самой непредсказуемой развязке; Миша же на такого рода инициативы не откликался совершенно. И ладно бы он мог чётко донести до меня, что предпочитает досконально воспроизводить усвоенное, а не творить новое; тогда я мог бы пристроиться по-другому: например, послушно исполнить роль какого-нибудь Гастингса (стоп, это же, кажется, из Пуаро? – ну да ладно). Это была бы уже не импровизационная, а театральная игра, что тоже по-своему интересно. Но Миша просто продолжал гнуть свою одинокую линию – не наперекор мне, а мимо меня, по ту сторону меня. Не то чтобы он вовсе меня не замечал. Нет, иногда он смотрел мне прямо в глаза, улыбаясь из-за очков своими умными глазами-семечками (тоже, кстати, слегка монголоидными), и, подняв указательный палец, изрекал что-нибудь вроде:

– Да, мой друг! Именно теперь, когда след, казалось бы, навсегда утерян, мы как никогда близки к разгадке убийства! – но следом за этим тут же уносился в противоположный конец двора своим неэкономным высоко подпрыгивающим бегом, во время которого так же расточительно размахивал растопыренными пятернями и что-то сам себе увлечённо наговаривал. 

Иногда, из какого-то интуитивного влечения к тайне человеческого сознания, я проделывал следующий эксперимент: дожидался момента, когда Мишина «линия» захватит его как можно сильнее, и тогда вдруг обращался к нему с вопросом, который должен был резко выбросить его сознание в реальность. Это всегда был вполне конкретный вопрос: «когда у тебя день рождения?», «а какой у тебя рост?», «а как зовут твоих родителей?» и так далее.

И это немного действовало. Миша обращал ко мне задумчивый взгляд и не сразу отвечал:

– Тридцатого декабря… А что? – и тут же повторял сказанное полушёпотом, как бы для самого себя: – Тридцатого декабря… а что…

В такие моменты мне казалось, что я сумел запустить под его стеклянный колпак некий тончайший пинцет, и я спешил зацепиться этим пинцетом за Мишу:

– А что тебе подарили на последний день рождения? Мне вот клюшку, а тебе?

– Мне?.. – переспрашивал Миша и тут же отвечал себе утвердительным эхом: – Мне… подарили…

– Да-да, – добивался я, – какой ты получил подарок?

– Подарок… – повторял Миша за мной. – Какой ты получил подарок…

Он отводил от меня взгляд, его глаза начинали тревожно блуждать, как бы что-то отыскивая в воздухе, а потом, казалось, находили нужное и снова согревались торжеством дедуктивной мысли. Миша опять срывался с места, и снова я слышал его радостный крик:

– Бесполезно искать чёрную кошку в чёрной комнате, мистер Трэвис! В особенности если её там нет! Надо искать улики в другом месте!..

Детективы были не единственным Мишиным увлечением. То есть его интересы с возрастом менялись. Помню, в свои 15 я как-то вышел на балкон в дождливый день и обнаружил, что весь асфальт во дворе испещрён расползающимися от влаги радужными надписями: «Прекратите бомбардировки!», «Вы ответите за наших братьев!», «НАТО! Вон из Югославии!»

Я к тому времени уже года три как выпивал и курил, а, как расшифровывается аббревиатура НАТО, не знал – да, в общем-то, и знать не хотел. Да, в общем-то, и сейчас не очень хочу, хоть уже и знаю. Но тогда, увидев эти надписи и сидящего на корточках Мишу, продолжающего расходовать мел наперекор дождю, в лице которого как бы само Небо отказывалось принимать всерьёз его письмена, – тогда я словно бы услышал лёгкий стук, обращённый ко мне с той стороны колпака… Но мне уже было не так интересно откликаться на этот стук и снова прибегать к своему пинцету.   

Последний раз я встретил Мишу, когда нам было года по 22. Встреча произошла возле нововозведённого белого храма невдалеке от нашей, тогда уже давно покинутой мною пятиэтажки. Миша обрадовался мне, как радовался, кстати, и всегда в детстве. И я тоже был рад его видеть.

Я узнал, что вот уже много лет как основным Мишиным увлечением являются не детективы и не политика, а Иисус Христос и православное богослужение. 

– Батюшка даже разрешает мне читать Часы перед литургией. – Как обычно, за фразой последовало эхо, только на этот раз совсем-совсем тихое, какое-то уже эхо прежнего эха: – Часы… перед литургией…

– Молодец, Миша. Здорово, что ты при храме. А я вот недавно женился. Ты-то как, не нашёл ещё даму сердца?

Мишин ответ удивил меня:

– Юр, ну ты сам понимаешь, с моими особенностями развития всё это не так-то просто. Вот, почти каждый день сюда прихожу, с батюшкой беседую, причащаюсь Святых Христовых Тайн. Может, пошлёт мне Господь разума… – и он перекрестился на храм.

И никакого эха не последовало. И я тоже перекрестился.

Однако я ведь заговорил о Мише в связи с его братом Лёшей. В связи с тем, что тот почему-то не стал моим старшим наставником и примером для подражания.

Да: возможно, дело тут было отчасти в Мише, чей недуг, казалось, поставил Родионовых несколько особняком от остальных жильцов дома, где все так или иначе знали и, разумеется, обсуждали друг друга. Это тоже был своего рода колпак, неизвестно кем больше сооружённый – самой семьёй или окружающими. И я как-то побаивался под него напрашиваться.

Впрочем, незадолго до переезда я немного сблизился с Лёшей. Он прознал через мою бабушку, что у меня своя рок-группа; сам же он, как выяснилось, писал стихи – и ему захотелось какого-то творческого сотрудничества. Пару раз он приходил ко мне домой, пару раз я к нему. Помню, от него я впервые услышал фамилию Пелевин. Лёша всё подсовывал мне его книжки, но я их совсем не понимал и возвращал непрочитанными. В целом дружбы (как и сотворчества) не сложилось. Для этого было уже поздновато.

Всё же мне навсегда запомнились в Родионове его цельность, независимость и прямота – настоящие качества Цоя, смерть которого я в детстве горько оплакивал. Если дворовые задирали Бизю (совсем исключить встречи с ними было невозможно; ты ведь выносишь мусор, ходишь за хлебом), он не проглатывал, а останавливался и спокойно отвечал, не опускаясь до матерщины, а в ясных, риторически стройных выражениях демонстрируя стайке своё внутреннее превосходство. И если ему бросали за это вызов, он подходил и дрался. В основном, скорее, проигрывал, но уходил всегда в статусе непобеждённого, не порадовав презренную публику ни единой слезинкой.

Да – в чём-то он всё-таки был моим ориентиром. Я спрашивал себя иногда: «Как мне быть таким, как Лёша? Откуда мне быть таким?»

Он в итоге с первого раза поступил на бесплатное отделение в какой-то хороший вуз и вообще, насколько я знаю, организовал свою жизнь как надо…

 

Я снова настраиваю свой дальнозоркий бинокль на Будённовское поле и вижу на пути к нему ещё какие-то фигуры и фигурки. Самая заметная из них – это Дима Максимов. Димон. По сути, мой первый друг.

У нас было достаточно общего, чтобы сблизиться: общий подъезд и даже этаж, одинаковый возраст, полные не алкоголизирующие семьи и хорошие отметки в школе.  

Тут я должен указать на один нюанс. Я ходил в школу-восьмилетку, в которой не учился больше никто из моего двора. В результате я только сейчас говорю себе и понимаю, что и Кафтан, и Цыганков, и Саввин, и даже Прохоров тоже где-то да учились, сидели за партами, выходили, Боже мой, к доске и что-то там чертили мелом. Тогда, в детстве, я об этом не задумывался. Эти ребята виделись мне исключительно порождениями двора, не имеющими никакой иной жизни, кроме той, за которой я их заставал.

О Димоне же я сразу знал, что он тоже учится в школе, и учится, как и я, хорошо.

Я благодарен Димону за то, что у нас с ним, так же как у Миши Родионова, был выстроен свой непроницаемый для внешнего мира колпак, под которым мы провели уйму незабываемого уютного времени. Не будь такого друга, я бы, вероятно, рано или поздно сросся с компанией, окончательно впустив её стайную правду внутрь себя.

Друг перед другом мы не стыдились представать теми детьми, которыми на самом деле и были. Мы были бесплатными детскими психотерапевтами друг друга. По крайней мере, Димон моим – точно. Сам-то он, может быть, в терапии не нуждался, так как был личностью более стрессоустойчивой, в хорошем смысле толстокожей. У него, кстати, и комплекция была соответствующая: крупный, полноватый, но, впрочем, не рыхлый; во время футбольных баталий поспевал везде где надо.  

Мы день через день приходили друг к другу в гости, да и во дворе предпочитали держаться вместе. Помню это чувство: доделаешь последние уроки (что-то много задали), выглянешь с балкона на майскую улицу, уже подёрнутую лёгкой грустью близкого вечера, но ещё шумную, пестрящую взрослым и детским народом, купающимся в первом настоящем тепле, – и выискиваешь глазами Димоновы сиреневые спортивные штаны с жёлтыми полосками. И если обнаруживаешь, то в ответ на знакомую цветовую комбинацию в голове моментально вспыхивает простая и надёжная лампочка радости. Вся улица осмысляется этим сиренево-жёлтым пятном, и хочется поскорее к нему спуститься, оказаться рядом.

Говоря о Димоне, не могу не упомянуть ещё об одном своём детском сообществе. Сообществе мелких. Как-то не подумал сначала, что с ними тоже придётся посчитаться. Не подумал, наверное, потому, что мы с Димоном не особо-то и держали их за всамделишных людей. Притом, что времени среди них провели на самом деле не меньше, чем среди кафтановцев.

Кто для нас были эти пяти-шестилетки? В каком-то смысле – наши игрушки. В каком-то – почитатели, те, кто всегда нас ждёт, всегда радостно встречает. Как старшая дворовая компания блекла без Кафтана, так и эта мелкотравчатая стайка безыдейно, по-броуновски валандалась по двору, пока не появлялись мы.

Я рад, что при всём отсутствии пиетета и родительской нежности к этим несмышлёным существам (я их называл «одноклеточные»), мы всё же не причинили им зла, а наоборот – послужили хорошими няньками. Уверен, что они – сегодня уже мужчины и женщины за тридцать – вспоминают меня и Димона с теплом.

– Ну что, давай устроим для мелких «Форт Боярд», – предлагал Димон или я.

Это не означало: «Давай сделаем приятно маленьким детям». Ничего подобного. Это означало: «Давай развлечём себя, поржем над тем, как эта мелюзга будет пыжиться, изображая телегероев».

Фортом Боярд служила примитивная бетонная конструкция сбоку дома, обрамлявшая вход в подвал. Здесь удобно было проводить испытания, связанные с добычей ключей и подсказок, а также содержать пленников. Я любил изображать старца Фура, Димон не комплексовал по поводу роли толстяка Лябуля. А Паспарту бегали вокруг нас.

Иногда в самом разгаре приключений форта мимо нас проходила по своим делам дворовая компания. Это были некомфортные мгновения. Мы с Димоном оба как-то вжимались в себя, ожидая обидных насмешек. И иногда они следовали. Что-то типа:

– О, эти два опять в дочки-матери играют… Всем памперсы поменяли?.. А кто из вас мама, а кто папа?..

Впрочем, не особо-то глубоко проникали в нас эти издёвки. Думалось только: «Скорей бы вы уже скрылись, и мы продолжили».

Другое дело – если в руках у кого-нибудь из насмешников попрыгивал футбольный мяч. Тогда образ мыслей моментально менялся. Мы без зазрения совести бросали нашу мелюзгу, как какую-нибудь недоделанную аппликацию, и устремлялись за своим круглым божеством… 

 

Настало, видимо, время сказать отдельные слова о футболе, коль скоро рассказ вращается около него.

Сегодня футбол для меня – это просмотр интересных моментов текущих чемпионатов мира и Европы. Всё. Наверное, это свидетельство смерти увлечения, ведь оно вернулось к тому, с чего зародилось, и, стало быть, круг замкнулся. Я ведь заболел футболом как раз во время просмотра чемпионата мира 90-го года.

Сейчас я помню об этом чемпионате только то, что наши из него вылетели, проиграв румынам и ещё кому-то, зато на прощание, в матче престижа, разнесли бедный Камерун (который, впрочем, как я позже узнал, вышел в плей-офф).

Но вот я пробую погрузиться в себя пятилетнего, чтобы вспомнить ещё и сам момент моего сцепления с игрой, выявить и рассмотреть ту искру, которая воспламенила во мне футбольный интерес…

Нет, правила игры, мастерство владения мячом, разные там комбинационные прелести – всё это ещё не могло меня тронуть. Кажется, моё сердце забилось по-особому в тот момент, когда я увидел первый гол. Когда мяч влетел в сетку. Когда сетка взбилась, натянулась от его вторжения – и он остался в ней. Формально это была «победа» сетки над мячом: он угодил в неё, она поймала его, остановила его полёт. Но по игре выходило, что быть остановленным сеткой и есть главная цель и главное торжество самого мяча. На стыке этих противоречивых природ одного и того же нехитрого процесса рождалось какое-то фрейдовское таинство проникновения, которое я уловил и впитал моментально. Сила этого таинства была так велика, что в течение нескольких дальнейших лет добрая половина моих рисунков была посвящена именно ему: я изображал мяч, влетающий в сетку ворот.

Тот чемпионат подарил мне и первый опыт боления. До меня донесли, что играют не разрозненные мужики, а две команды. Что флаг играет с флагом. Что когда гол, то один флаг радуется, а другой грустит. И что есть наш, родной флаг, вместе с которым можем радоваться и грустить мы сами. Что когда наш флаг забил, можно говорить «МЫ забили», а когда наш флаг пропустил, можно говорить «НАМ забили». Наверное, на таких незаметных слияниях и замешивается в итоге то, что позднее оформляется в патриотическое чувство…

Однако международные чемпионаты случаются редко, а видеть гол мне отныне хотелось как можно чаще. Так я заинтересовался отечественным чемпионатом. В том, что это, мягко говоря, не такое феерическое зрелище, как мундиаль, я отдал себе отчёт лишь годы спустя. На ту пору мне было достаточно, что в нашем первенстве тоже имеются ворота с сетками, куда периодически влетают мячи.

Летом 91-го года, гуляя по эстонскому военному посёлку, где мы тогда жили, я увидел в одном из дворов кучку незнакомых ребят, играющих в футбол. На небольших самодельных воротах была… настоящая, хоть и маскировочная, сетка! Я попросился в игру, был с лёгким недоверием принят в ряды одной из команд – и словно провалился в чёрную дыру. Я просто перестал существовать для себя самого. «Забить! Защитить! Бежать! Сетка! Гол! Ура! Наши молодцы!» – вот всё, что составляло мой мир во время игры.

Я опомнился только в поздних сумерках, потный, извалянный в земле, оборванный и ободранный, еле держащийся на ногах – и животно счастливый.

– Классно играешь, приходи ещё, – кто-то неразличимый в темноте хлопнул меня по плечу на прощанье.

Самозабвение, полное самозабвение – вот что стало для меня новой притягательной силой футбола.

 

Интересно: почему у нас в России такой грустный футбол? Почему оголтелая страсть, которой одинаково покорны дети всех народов, в нашей конкретной стране вырождается в нечто малокровное и принуждённое, едва становится профессией?

Мне иногда кажется, что в России в профессиональный футбол идут какие-то особые люди – совсем из другого теста, нежели те, например, что идут в хоккей. Это отражается даже в фамилиях. У хоккеистов они в основном цветистые, темпераментные, с броскими понятными корнями: Капризов, Попугаев, Коромыслов, Колобков… Разве возможен футболист Колобков? Нет, фамилии наших футболистов имеют в основном ускользающие этимологии, напоминая плывущие по небу бесформенные облака, из которых на русские футбольные поля вечно накрапывает бесприютный осенний дождик. (Мне даже казалось в детстве, что стадион «Лужники» обязан своим названием никогда не засыхающим на нём лужам.) Аршавин, Дзюба, Кержаков, Кокорин – разве можно требовать от этих призрачных персонажей цельности Колобкова, упрямства Капризова, попугаевского задора?..

А всё-таки странно. Ведь когда-то и они, отечественные футболисты, горели игрой так же безоглядно и самозабвенно, как я…

Подумал сейчас: а что если вялость отечественного футбола происходит от особых отношений русского человека с полем? В мини-футболе ведь мы одни из лучших, как и в том же хоккее. Может, именно поле с его широтой и протяжённостью погружает нас в исконные неторопливые думы на тему «зачем и куда бежать», тогда как иностранца, не привыкшего к бескрайним пространствам, напротив, стимулирует к расторопности?..

А что – вполне может быть.

 

Как-то в один из дней летних каникул (кажется, мне было 11) мы с одноклассниками из моей восьмилетки гоняли в футбол на небольшой площадке при стадионе НЗТА (с самого̀ поля нас обычно сгоняли, храня газон для спортсменов более серьёзного пошиба). Не успели мы хорошенько вспотеть, как хозяин мяча из-за чего-то завредничал и, вопреки уговорам, свалил домой с нашим пятнистым божеством под мышкой. Молча проводив это каменное сердце презрительными взглядами, народ быстро рассосался: без мяча делать нам вместе было нечего, курить тогда ещё никто не научился. Покидая позже остальных территорию стадиона, я вдруг увидел, как с углового входа на газон высыпает разодетая в трусы, гетры и нумерованные футболки толпа ребят из местной секции. Кто-то волочил за собой огромную авоську, до отказа набитую мячами, а самый мелкий деловито нёс на загривке собранную в пучок сетку для взрослых – семиметровых! – ворот. Позади всех неторопливо шагал загорелый кривоногий тренер с белеющей на груди точкой – свистком.

Я, конечно, тут же раздумал покидать стадион. Прислонившись спиной к бортику хоккейной коробки, я жадно впитывал глазами похожее на мираж мучительно-сладкое зрелище. Мячи были без особого благоговения вытряхнуты из авоськи и рассыпались по газону, как жемчуг на шёлковом ковре. При помощи специальной палки с крючком на конце мелкий стал навешивать на ворота сетку. Кто-то из озорства пальнул по ней, ещё не довешенной, вдарив по мячу; мне эта выходка была очень понятна. Мелкий погнался было за наглецом со своей палкой, и оба удостоились по-синичьи короткого осаждающего свистка тренера. Почему-то именно в этот миг отвлечённое любование сменилось во мне самой обыкновенной завистью. 

Спокойно оставив лежать на траве драгоценную россыпь мячей (не укатятся), юные небожители пустились на пробежку вокруг стадиона. Когда они пробегали мимо меня (многие в настоящих бутсах!), я заметил в их рядах знакомую личность. Это был Трёша – мой ровесник, житель соседней (бескомпанейской) пятиэтажки. В отличие от остальных на нём были чёрные трико – это означало, что Трёша – вратарь. Услышав внутри короткое: «Сейчас или никогда!» – я заморозил в себе робость, вклинился в калашный ряд бегущих и нагнал Трёшу.

– Привет, Андрюх, – проговорил я трясущимся от бега голосом. – Слушай, а что нужно, чтобы к вам записаться? Надо отбор какой-то проходить?

– Да подойди просто к тренеру, и всё, – не глядя на меня, ответил голкипер и демонстративно ускорился.

Тренер Александр Анатольевич неторопливо расставлял на газоне оранжевые колпачки для отработки дриблинга.

– Здравствуйте. Извините, пожалуйста, а как можно начать ходить в вашу секцию?

Тренер задержал на мне взгляд, как бы прикидывая, что ярче выдаёт мои слабые перспективы – эти преувеличенные расшаркивания или иксообразные ноги. Но педагогическое начало, видимо, возобладало над спортивным цинизмом.

– Как начать? Бери вон да беги, – кивнул он на своих подопечных. – Пять кругов. – Он вернулся было к расставлению колпачков, но тут, кажется, заметил моё голодное поглядывание на мячи. – Только учти: это тебе не просто мяч попинать. У нас выездные матчи, у нас тренировки три раза в неделю – надо будет ходить.

Так я года на два попал в детскую команду «НЗТА».

Расскажу об этих годах самое основное. Я был левым полузащитником. И очень, кстати, неплохим. Разве что с одной поправкой: среди своих. То есть во время тренировочных поединков внутри секции я действовал блистательно, то и дело слыша от тренера: «Здорово, Юра, здорово!» В матчах же против других городских команд с моим мастерством, – вернее, вообще с телом – начинало, как правило, твориться что-то неладное: тоска в животе, учащённое сердцебиение, слабость в коленях (та самая, которую испытываешь во сне, когда надо убежать от угрозы), а при получении паса – неукротимое желание поскорее отделаться от мяча, запулить его хоть куда, лишь бы подальше, лишь бы он ко мне ещё не скоро вернулся. Полагаю, так действовал на меня повышенный груз ответственности. В итоге за несколько десятков турнирных матчей, в которых я принял участие, я забил всего три гола, в то время как Витёк Рыжков, Жендос Викентьев или Митяй Стулов нередко забивали по столько за один матч…

Эх…

Вот думаю: а может, так (в том числе) и становятся писателями? Человеку ведь необходимо ощущать свою мощь хоть в чём-то – пусть хотя бы в способности честно рассказать миру о не вполне удавшемся романе с самим собой, одновременно прославив подлинных героев реальной жизни.

 

Надо, впрочем, отметить, что посещение секции положительно сказалось на моей карьере дворового футболиста. И дело было не в возрастании техники, а в том, что, познав нервотрёпку «серьёзного» футбола, на дворовые игры я научился смотреть с той безответственностью, которая способна порождать кураж. Сам вид нашего бесформенного пустыря с воротами, сколоченными из нетёсаной сосны, действовал на меня успокаивающе, и я начинал играть в свою настоящую силу.

Однажды меня даже подбрасывали на руках!

То был день безудержной футбольной вакханалии. Нашему двору противостояли лучшие игроки из целого ряда соседних домов. Собравшись в одну команду, они, казалось, хотели доказать нам, что дворовое единство – ничто по сравнению с индивидуальным мастерством. На воротах у них стоял сам Трёша, а в нападении блистал Рыжов – мой звёздный одноклубник из подростковой команды. С самого утра между сторонами заискрило какое-то особое электричество. Победа сделалась необъяснимо важна. Кафтан отбегал пообедать – противник за это время наклепал нам голов. Кафтан вернулся и, смешно рыгнув, сказал, что так не честно, надо всё обнулять и начинать по новой. Они нехотя согласились, мы начали, но тогда уже отлучился Рыжов, без которого стали проседать они. Наконец было решено: после ужина полный сбор, будем играть до десяти голов, победившему – слава, побеждённому – позор.

И вот уже жаркие комариные сумерки, и счёт 9:9, и ноги почти не держат, и мяча практически не видно – и с острого угла, из-под ноги Рыжова, я в падении, с болью, полунаугад посылаю мяч в сторону ворот. Трёша беспомощно вскидывает руки в полёте, вызывая во мне короткую жалость, и вместе с тем я ощущаю, как наконец совпадаю с самим собой, – вернее, с тем своим героическим двойником, которого вечно не могу догнать, который лишь вечно дразнит меня своим недосягаемым существованием. Теперь я – он, и на мне лежат тела благодарных друзей. Они любят меня. Они берут меня за руки и за ноги и подбрасывают высоко в небо. Это так много, это слишком много, я просто не знаю, что с этим делать!..      

 

Тринадцатое лето моей жизни было летом перемен. И не только для меня.

В обиход дворовой компании прочно вошло слово «база». Связано оно было с личностью крепкого молодого блондина, хозяина чёрной «Волги» по фамилии, кажется, Морковин. Этот Морковин проживал в нашем доме и в какой-то момент сделался старшим другом и покровителем местных подростков. Вроде бы ворота из сосны были его работой.

– Что это у вас за база? – спрашивал я ребят.

– Пошли с нами – всё узнаешь, – загадочно отвечали мне.

В этом слышалось: «Зачем “базе” и быть, если она не будет тайной тех, кто туда приходит?»

Насколько я смог понять, «база» представляла собой полуразрушенное здание на безлюдном в то время берегу Черноголовского пруда. Морковин устроил там что-то вроде школы мужества и выживания. Сделал он это с равнодушного согласия 90-х, поверх всякой платы за аренду помещения и прав на преподавательскую деятельность. Что имел с этого он сам, я не знаю. Может, хотел воспитать из дворовой молодёжи крепкую ОПГ. Может, напротив, горел благородным желанием направить разрушительную подростковую дурь в правильное русло. История об этом умалчивает, а перемены в поведении ребят были крайне противоречивы, чтобы явно свидетельствовать в пользу первого либо второго предположения.

С одной стороны, все они явно возмужали. Их дружба обрела суровый характер бойцовского братства. Трудно уже было представить этих людей катающими по двору покрышки. Все их разговоры были теперь о «базе»: о каких-то марш-бросках, о метании сапёрных лопаток и приёмах самозащиты. Они не без гордости сверкали фингалами, полученными друг от друга на внутрибазовых состязаниях по рукопашному бою.

С другой стороны, то, что я назвал разрушительной подростковой дурью, с появлением «базы» не то что не исчезло, а, напротив, с особой уверенностью стало расцветать.

Помню, во время очередной игры в «Форт Боярд» подвальная дверь внезапно застучала и задёргалась. Мелюзга с писком разбежалась, испугавшись призраков или «трупаков», а мы с Димоном остались. За дверью послышался кашель, а затем на улицу высунулась голова Мелкова с необычайно красными глазами.

– О-о!.. пацаны-ы!.. – поприветствовал он нас с каким-то не вполне понятным удивлением – будто рассчитывал вылезти на свет в каком-то совсем другом месте. – Пошли к нам, у нас там штаб!

Мы переглянулись.

– Давайте-давайте, хватит мелким жопы подтирать, – произнёс Мелков уже более трезво и властно. – Или ссыте?

Мы снова переглянулись и пошли за ним в темноту. Под ногами хрустели осколки стекла, валялись тряпки и битый кирпич. Где-то под вторым подъездом сидели все наши. Я тоже уселся на какой-то ящик. Димон, помню, садиться не стал. Он напряжённо стоял за моим плечом, держа в руках пластмассовый красный мяч и песочные часы – реквизит нашей невинной игры.

Лучше всего я запомнил Шурика, который медленно затягивался сигаретой и смотрел на меня в упор с самодовольно-развратной улыбкой, такой странно женственной на фоне его привычного грубоватого образа. На заднем плане Кафтан и Макса, шурша пакетами, раздышивались «Моментом».

Я чувствовал: прямо сейчас, прямо в эти секунды свершается страшное, растленное. Всё то необъяснимое, чего я боялся с младенчества, глядя перед сном в роящуюся темноту безлюдной комнаты, было сейчас рядом со мной в этом подвале – и я чувствовал, как оно необратимо пачкает и разрушает меня.  

– Ну и нафига ты это делаешь? – спросил я Шурика каким-то не своим голосом. Казалось, это звучал голос самого дневного света, слабо сочившегося во тьму подвала из вентиляционного окошка.

Вместо ответа Шурик с той же бабской ухмылочкой пустил дым прямо мне в лицо. В уголках его глаз скопились, как остатки дешёвого макияжа, чёрные катышки подвальной копоти – и мне, помню, было как-то особенно неловко от этих катышков.

Мы с Димоном в одно мгновение почувствовали, что надо как можно скорее уходить.

– Куд-да!.. – ухватил нас за руки Прохоров.

Страх заслонил от меня дальнейшие подробности. Кажется, нам позволялось уйти не иначе как ценой сигаретной затяжки. Не помню, пришлось ли нам тогда затянуться или кто-то всё же убедил Максу от нас отстать.

Макса… Как я уже сказал, для меня это был самый страшный человек во дворе. Низкорослый, коротконогий, золотозубый, в блатной шерстяной кепке, давно уже уверенно куривший на виду у всех, он тоже не был полноценной частью компании и «базу» никакую не посещал. Его основная жизнь протекала в каких-то других, удалённых от нашего двора кругах и местах, – таких же, видимо, страшных, как он сам, если не ещё страшнее. Несомненно, за его душой уже чернели какие-то жуткие дела. Но компания никогда не бойкотировала его – не столько причём из страха, сколько из подлинного уважения. На Максу глядели снизу вверх как на существо более высокого порядка по шкале взрослости – главной тогдашней шкале.  

Однажды, когда я сидел на лавочке, Макса подсел ко мне, схватил за руку и, достав из кармана складной ножик, приблизил сверкающее лезвие к моему пальцу:

– Сейчас отрежу тебе палец! – говорил он, с каким-то нежным наслаждением заглядывая мне в глаза.

Он отпустил, только когда я заплакал.

– Макса, ты больной, – справедливо заметил Кафтан, покрутив пальцем у виска.

– Да чё он, правда, что ль, думал, что я резать буду? – сверкал коронками Прохоров.

А в футбол он, кстати, играл хорошо. И чеканить мяч своими кривыми ногами («под хер заточенными», как было принято у нас говорить) мог до бесконечности. И удар в футболе у него был очень сильный. Мне довелось прочувствовать это на своей шкуре, когда мы играли в «двадцать одно» на «расстрел» и я проиграл. Я должен был подойти к бетонному забору и упереться в него руками, став живой мишенью для победителей, которым предоставлялось поочерёдно наносить по мячу удары с отмеченной точки. Каждый мог сделать по три таких удара. В общем и целом народ был склонен меня щадить и лупил не выше задницы, а Димон так и вовсе демонстративно пробил все три раза по соседней секции забора. Один только Макса решил не упускать предоставленной ему возможности сделать мне по-настоящему больно. После первого его удара мяч просвистел в миллиметрах от моего уха и с оглушительным шлепком отскочил от забора; второй удар страшно ожёг мне спину, а третий пришёлся по шее, прямо под затылком.

– От она! – хрипло возликовал Макса. – Смачно вошла!

 

Хорошо помню свой глубокий облегчительный вздох по выходе из подвала. Снова наш миленький уютный «форт» – зови мелюзгу и играй: ключи, подсказки, смех… Но что-то уже не так в привычном и ласковом свете дня. Как будто к его частицам навеки подмешались молекулы подвальной черноты. Как будто уже нельзя дышать этим светом как раньше – доверчиво и свободно, без чувства вины и падения.

Вскоре я попробовал сигарету добровольно. Покурить мне предложил Толик – малозаметный паренёк из нашего дома, имевший такую же половинчатую причастность к дворовой компании, как и я. Характерной особенностью Толика был какой-то сложноорганизованный нервный тик – не просто мигание, а широкое расставление ног, хватание рукой за пах и вытягивание всего тела в струнку с гримасой последнего страдания.

Димон, кажется, был тогда с родителями на даче. Кафтан и команда торчали на «базе», куда ушли ещё вчера (Морковин недавно обошёл квартиры своих подопечных и получил от их родителей согласие на периодические ночёвки). Во дворе был безлюдный полуденный час – время жары, пустоты и скуки. То самое время, когда дремлющий подростковый разум наименее способен на критику и наиболее уязвим для всяческих науськиваний врага рода человеческого.

В этот коварный час мы с Толиком набрели друг на друга, он проделал свой долгий конгломерат спазмов и вытягиваний и сообщил, что у него есть пачка папирос «Шипка» и спички. И я пошёл за ним на «больничку», в сплетение тёмных ветвей, за которыми нас не было видно с балконов. И мы сели на какое-то бревно, под которым сверкало битое бутылочное стекло, и Толик достал пачку.

Помню состояние полусна, внутренней анестезии, в котором впервые наполнил лёгкие дымом. Этот дым имел волнующий вкус – не такой, как сегодня. Вкус перемен, вкус чёрной тайны, чёрного завета – вкус, который магическим образом отъединял тебя от мира семьи и соединял с миром улицы.

 

Начался восьмой класс. Этот учебный год я встретил в новой школе, десятилетке.

Там тоже не было никого из двора. Я опять оказался среди незнакомых людей. Впрочем, «чёрная тайна», с которой я соединился на «больничке», быстро сблизила меня с новым сообществом, где также было немало «посвящённых». Я стал проводить бо̀льшую часть времени с ним – в далёких от дома дворах.

Курево быстро подтащило в мою жизнь алкоголь: сначала пиво и креплёное вино, потом водку. При этом иногда всё ещё случались короткие вспышки детства, и мы с Димоном, сквозь плотную кожу которого тлетворные веяния так и не просочились, вновь созывали мелюзгу на «Форт Боярд».

Время с 13 до 16 лет… Я до сих пор смотрю на людей, проживающих это время, с большим состраданием. Тебя фактически нет. Ты всего лишь место – пятачок, на котором ведут свою дикую игру разные неподконтрольные тебе силы. Ты испытываешь острые переживания и даже боль, наблюдая за их игрой, но не в состоянии взять её в свои руки.

Почему-то на роль иллюстрации моего тогдашнего состояния просится следующий случай.

Меня чем-то раздражала одна, в сущности, безобидная учительница. И однажды, сидя на её уроке, я старательно, со всем имеющимся во мне талантом рисовальщика, нарисовал на тетрадном листе её похороны. Нарисовал и подписал: «Похороны такой-то». В сущности, я не желал ей никакого зла. Скорее, хотел поциничнее выпендриться перед соседом по парте. Неделю или две спустя, придя домой с прогулки, я узнал от родителей, что бабушка ещё с утра слегла и помирает с давлением из-за какого-то рисунка, который нашла у меня на столе. Я быстро совместил в голове факты и понял: по грустному совпадению, учительницу, которую я нарисовал в гробу, звали так же, как бабушку. И бабушка подумала на себя.

Я поспешно зашёл в её комнату и сказал:

– Бабуль, ты чего? Это ведь я не тебя нарисовал, а свою учительницу. Просто её так же зовут. А тебя я очень люблю…

Бабушка охнула, встала, перекрестилась, подошла ко мне и как никогда крепко меня обняла, уткнувшись головой мне в рёбра. А я, помню, смотрел за окно её маленькой темноватой комнаты, едва-едва прозревая своим прыщавым сознанием в общую тоску бытия, сквозившую в этом несчастном старушкином торжестве: «Внук пожелал смерти не мне, а учительнице; хороший, добрый внук...»

Годы спустя, узнав, что ту учительницу забрал рак, я – уже более-менее взрослый – пролил слёзы о ней и о подростковом времени своей жизни, местами страшном, как детдом, и безжалостном, как война.

 

Вообще, я запомнил то время как время несовершеннолетних.

Я имею в виду, что куда бы ты ни шёл, ты встречал на своём пути только их – таких же, как ты сам, детей и подростков. Это было похоже на какую-то дурацкую кинопритчу о мире, в котором разом вымерли все взрослые. Я, по крайней мере, запомнил их только по автобусам, магазинам, школам и другим закрытым присутственным местам. Если же тебя обували или били по лицу где-нибудь на свежем воздухе (а только там это, в общем-то, и происходило), глупо было надеяться, что откуда-то появится спасительный взрослый. Нет, не появится. Он либо сидит дома за теликом, либо гнётся на неизвестных трудовых фронтах 90-х, судорожно добывая хлеб для таких же, как ты. В лучшем случае, донесётся издали неразборчивый лай какой-нибудь привставшей с лавочки старушенции, поднимется в воздух её беспомощная клюшка – вот я вам, дескать, сейчас! – но никто и ухом не поведёт в её сторону. Ничто не помешает свершиться безжалостной подростковой правде.    

 

С другой стороны, это действительно было время правды. Ты был обиталищем всего ужасного, да, – но, как бы ни скалился по сторонам, изображая прожжённого циника, не мог утаить и того света, который тебя пронзал и наполнял.

Моим главным светом того времени стала музыка. Как когда-то я сделал гербом своего персонального государства влетающий в сетку мяч, так теперь гимном этого государства стал звук акустической гитары. В моей голове непрерывно звучали «Битлз» – музыка подраненных домашних мальчиков, изнывающих от «детских своих катастроф». Эта нежная аполлоническая четвёрка – клад для тех, кто изначально недополучил уверенности в добрых намерениях этого мира. Вся их «любовь, любовь, любовь» – во всяком случае, года до 65-го – это младенческое, почти внутриутробное фантазирование на тему ещё не испытанных чувств. И мои первые собственные песни были ученическими пародиями на эти фантазии: там была картонная «она», от жестокого равнодушия которой («she treats me bad») столь же картонный «я» испытывал свои картонные муки.

Всё же это наивно-вторичное творчество собрало вокруг меня несколько заинтересованных душ – и у нас родилась группа. Нас, конечно, связывало не только прекрасное, но и «чёрный завет», воспринятый каждым из нас в своём личном подвале. Сигареты, выпивка, подчёркнутое презрение к школе, порнографические шутки, фонтанирующий мат – всё это было. Но музыка была важнее, потому что перечисленное было у всех или почти у всех, а музыка – наша музыка – только у нас. Она была чудом, печатью избранности, благословением свыше.

Под знаком этого чуда проходила моя жизнь в окружении новой компании – второго значимого для меня сообщества после двора (в предыдущей школе я не особо прижился). В эту компанию входили люди, объединённые чуть более сложными факторами, чем примитивное проживание в одном доме. Например, желанием пойти в десятый класс, а после школы – в какой-нибудь хоть самый завалящий институт, а не в армию.

Впрочем, и старина футбол продолжал играть в нашей жизни не последнюю роль…

 

К тому времени я был уже счастливым обладателем своего личного мяча. Каждые выходные я отправлялся с ним на стадион НЗТА, где мы с друзьями играли до позднего вечера, умеренно балуясь пивом и сигаретами.

Дворовые дела окончательно перестали меня интересовать. Но однажды, когда я шёл через двор в сторону стадиона, держа под мышкой своё сокровище и жалея, что его так трудно утаить от любопытных глаз (могли ведь легко и обуть), меня остановил окрик Кафтана:

– Здорово, Юрок! Ты куда?

Я сделал вид, что не слышу.

– Слышь, Юрок, ну дай мячишко-то пощупать!

Я слегка замедлил шаг и сказал:

– Я тороплюсь, Андрюх.

– Да я тебе его сразу отдам! Ну чё ты как сиська потного индейца!.. – вставил Кафтан свой излюбленный образ, которого я больше ни у кого нигде не встречал. 

Я нехотя развернулся и подошёл к компании. Внешний вид некоторых её членов сильно изменился. Саввин и Мелков, обритые налысо, были в чёрных куртках «бомберах» с оранжевыми изнанками, в чёрных же высоко подвёрнутых джинсах и огромных кирзовых берцах. На ляжке у каждого болтался аксельбант из металлической цепочки. Они передавали друг другу сигарету, делая поочерёдно по несколько тяг и поругивая друг друга:

– Слышь, ты там не припух? Давай оставляй!

– Да лан тебе, в фильтре восемь тяг…

– Слышь ты, ёпт! Сейчас по лицу у меня получишь!

– Да на, на. Добей, салага, губы жжёт…

Шурик – на тот момент уже Гуня – усиленно плевался на песок через пустоту недавно утраченного переднего зуба. Как видно, «база» помогла этим двоим твёрдо определиться с субкультурой. Оба явно наслаждались законченностью своих образов, но я сразу отметил в их скиновском прикиде что-то встопорщенно-жалкое, словно он был взят задёшево и на вырост. На фоне этого прикида, а также ввиду отсутствия волос, особенно бросались в глаза маленькие, ещё не окрепшие черепа. 

– Ну чё, Юрок, – увлечённо начеканивал Кафтан мой мяч, – пошли в футбольца̀-то, а?

– Не могу, меня уже ждут на НЗТА.

– У чё там у тебя – своя команда, да?

– Ну типа того.

– Ну и чё – хорошо играют?

– Ну так, более-менее.

– Ну давай завтра команда на команду.

– Да ну, никто не придёт.

– А чё нет? – он всё ещё не смотрел на меня, занимаясь мячом. Чеканил то коленками, то головой, потом отрабатывал с разной степенью успешности какие-то финты. Наконец поставил ногу на мяч. – Ссыте, что ль?

– Да нет.

–       Да ты посмотри на этих дистрофиков, – кивнул он в сторону Саввина и Мелкова. – Они уже тыщу лет мяча не трогали, вы нас порвёте как котят.

– Да не в этом дело.

– А в чём?

– Просто не охота.

– Да чё ты «не охота», Юрок?

Вместо ответа я лишь устало вздохнул. Кафтан решил не замечать моего скептического настроя и продолжал с энергией:

– Короче, всё – забиваем: завтра в двенадцать приходи со своими «марадоннами» (он настоял на двойном «н») на Будённовское поле (здесь ему хватило одинарного). Сыграем по-взрослому: два по сорок пять – на больших воротах. Если мы выиграем… – в его глазах мелькнул Коля Курочкин, – мяч наш.

– Ага, фигушки! – устремился я к своей святыне, но Кафтан успел нагнуться за ней раньше. Он взял мяч под мышку и, невозмутимо насвистывая, куда-то с ним устремился смешной походкой на манер спортивного ходока.

Все засмеялись. Кроме, разумеется, меня. С лицом, исполненным холодного раздражения, я последовал за Кафтаном, стараясь не переходить на унизительный бег. Кафтан же умело увиливал от меня, с каждым поворотом ускоряясь и принимая новый образ: то это был какой-то утрированный уркаган, выбрасывающий при ходьбе ноги в разные стороны, то вытянутый в струнку аристократический щёголь, то виляющая задом девушка-красотка. Каждый новый образ вызывал в компании новую вспышку смеха. Говорю же, это был прирождённый клоун.

Наконец я остановился и, уставив руки в бока, с ненавистью сплюнул.

– Ладно, ладно, не плачь. Пошутить нельзя, – подошёл ко мне Кафтан и протянул было мяч, но тут же приблизил его к себе. – Придёте завтра?

– Как я тебе за других обещать буду? – ответил я сердито. – Спросить могу, а захотят или нет, это уже не от меня зависит.

– Но ты зуб даёшь, что спросишь?

– Даю, – сказал я и, не проделав ритуального щелчка ногтем по переднему зубу, просто выдернул у Кафтана мяч и зашагал прочь.

– Если не придёте, будем считать, что зассали! – крикнул он вслед.

Откровенно говоря, я не хотел этого матча и рассказал своей новой команде о брошенном вызове только под вечер и вскользь, единственно для того, чтобы быть честным перед Кафтаном. Но почему-то вызов был принят с повышенным энтузиазмом.

«А что, интересно же!», «Проверим свои силы!», «Хоть что-то новое, а то закисли уже сами с собой играть!» – такие были аргументы.

– Посмотрим, что у тебя там за фраерки во дворе, – сказал здоровяк-двоечник Лёха Косяков по кличке Косяк, член электростальской молодёжной команды по хоккею на траве, единственный, кому из нас суждено было отслужить в армии…

 

Ну и вот он, собственно, – матч на окружённом высокими соснами Будённовском поле, вблизи которого в тот год ещё дребезжали трамваи.

Теперь, когда повествование подошло к этому полю вплотную, я не могу понять, почему так стремился к нему. Мне хочется вспомнить что-то особенное – но ничего не вспоминается. Да что тут, собственно, рассказывать? Они просто разгромили нас, порвали как котят, уделали в одну калитку – то ли 5, то ли 6:0.

Помню, после каждого забитого мяча, отправляясь деловитой трусцой на свою половину поля, Кафтан не упускал случая меня поддеть:

– Ты кого сюда привёл, Юрок?.. Что у тебя за друзья?.. Где ты набрал этих девочек-целочек?..

Конечно, им помогли победить люди из соседних домов – всё тот же, например, Денис Рыжов с его неинтересным, но безотказно работающим мастерством и голкипер Трёша, который летал за мячом не хуже настоящих вратарей из телика. Но я думаю, что Кафтан и команда справились бы и своими силами. Они были дружней, самоуверенней, страшней. Они были дворовой компанией…

Не помню, кстати, играл ли в том матче Димон, и если да, то за кого. Время нашей детской дружбы прошло. Наши пути без всяких драм сами собой поворачивались в разные стороны.

Когда прозвучал долгожданный финальный свисток – вернее, всё тот же Кафтан сделал в небо губами тонкое смешное «тпррррр», как он умел, – и победители, смерив нас презрительными улыбками, спокойно направились в сторону родного двора, Андрюха опять улучил секунду, чтобы сказать мне кое-что с глазу на глаз.  

– Вот так вот, Юрок. Учись, пока я жив. Спокойненько, техничненько, бац-бац – и дело в шляпе. Не тех друзей ты выбираешь, Юрок. Подумай об этом.

Он постучал себе пальцем по виску, затем легонько похлопал меня по плечу и с достоинством посеменил за своими. Я же, разумеется, остался в опечаленном стане проигравших…

 

Нет, кажется, я всё-таки понял, почему так стремился в своём рассказе к этому матчу.

У меня изначально сидел в голове такой незамысловатый мотив: дворовые в последний раз являют силу, вчистую выигрывая матч, то есть «сражение», и удаляются «проигрывать войну», то есть саму жизнь: в подвалы, в шараги, в ужас армейской дедовщины или в горячие точки, а затем в преступные группировки, алкоголизм и прочее неблагополучие; мы же, хиловатое полудомашнее племя, «проигрываем сражение, но выигрываем войну»: поступаем в институты, получаем приличные профессии, заводим нормальные семьи, пишем рассказы в конце концов…

Сейчас я вижу, насколько этот мотив примитивен и спорен. 

Во-первых, я мало знаю о том, как у кого из дворовых дальше пошла жизнь. Ну да: лет пять спустя Кафтан, балансируя на льду в своей балетной позиции, культурно стрелял у меня на догонку. На нём была советская шапка-петушок, устарелая даже для того, ещё не вполне нового времени… Зато о Цыганкове я слышал, что он пошёл по милицейской линии. Быть может, его пугающий взгляд не раз помогал ему на допросах:

– Д… д… давайте дружить, т… т… товарищ старший лейтенант…

Ну а, во-вторых – разве так всё безоблачно с теми, кто якобы «выиграл войну»? Одиночество, кавардак в семейной жизни, алкоголизм, депрессия, горе от ума – всего хватало у всех, «от них же первый есьм аз»…

 

И всё же матч на Будённовском поле по-прежнему видится мне чем-то важным и узловым. Всё же я шёл к этому полю не зря.

На нём встретились и схлестнулись два мира, через которые прошла дорога моей жизни: мир дворовый, так нетонко навязанный мне судьбой, – и мир, который я потихоньку начал выбирать сам. Я чувствовал себя на том поле не только игроком, но и зрителем, и судьёй, и кубком, и даже самим полем. И уже немного рассказчиком. Всем немногочисленным годам моей жизни был подведён здесь яркий итог. И игра продолжилась.

 

И вот – как судья и кубок в одном лице – сегодняшний я никому не присуждаю победы и никому не достаюсь. С радостью и интересом к дальнейшей жизни я продолжаю оставаться при себе, но всем вам, ребята (и даже тебе, жуткий Прохоров!), я сегодня говорю спасибо за честное участие в таинстве моей жизни и за тот футбол – футбол девяносто какого-то.

Читайте нас