Проза
17 Мая , 07:05

№5.2026. Валерий Злыгостев. Казбич

Из цикла «Анненские рассказы»

Валерий Анатольевич Злыгостев родился 7 сентября 1960 года в Уфе. В студенческие годы (вечерний истфак БашГУ) работал грузчиком, лаборантом, художником, плотником… Более 30 лет в разных должностях трудился на объектах строительства в Уфе (Башкирии), Московской и Тверской областях. Является автором 10 монографий и ряда очерков, касающихся средневековой истории Евразии. Книга «Субэдэй» переведена на тувинский язык. Издавался в Уфе, Москве, Кызыле, Красноярске.

Все указанные события имели место в действительности в 6070-х годах XX века. Некоторые имена и фамилии изменены.

 

Есть в нашем народе поговорка «Не в мать, не в отца, а в проезжего молодца…». Так получилось, что Анюта, совсем не отличавшаяся красотой и давно засидевшаяся в девках (до войны-то не случилось, а потом и война, и похоронки), на десятый месяц после того, как расписались они в сельсовете с Михеем Кущиным, став его законной супругой, родила, и на удивление легко, младенца, поразившего всех своим весом (да, больше пяти кило!) и едва вмещавшегося на детские родильные весы. Михей, проживи он ещё лет десять, наверняка задался бы вопросом, а с чего это его сын Колька перерос в одночасье всех своих однолеток-пятиклашек, сравнявшись ростом да и силой с парнями, что уже по девкам на вечёрки ходили? Однако Михей не успел… Понянчив с полгода первенца, он, сам по себе мужик с виду крепкий, жилистый, хотя и ростом не вышедший, как-то внезапно занедужил да в одночасье и умер. Может, фронтовая контузия, засевшая иссохшимся кровавым сгустком в мозгах, дала о себе знать, а может быть, что-то внутри давно вызревавшее вдруг оборва́лось – и всё…

Овдовев, Анюта уже более ни с кем не сошлась. Да и с кем тогда было сходиться? Мужиков-то в округе в те годы было раз-два и обчёлся… И как-то само-собой её, ещё молодуху-вдову, на деревне не по возрасту, а по-бабьи стали называть Нюркой Кущихой, в то время как Николая, ни шатко ни валко закончившего школу, как-либо обидно, даже за глаза, кликать никто не осмеливался. Для всех он превратился в Кущина – парня, вымахавшего под два метра ростом и являвшего собой олицетворение даже и не мужичьей, а какой-то иной непомерной силы. Казалось, весь он, как-то разом заматерев, отчего и представлялся не по годам своим старше, не имея и грамма жира, состоял из мускулов и сухожилий, неохватный в плечах, но с огромными всеохватными ручищами, увенчанными столь же огромными ладонями с пальцами, каждый из которых был аж с патрон от крупнокалиберного пулемёта. Ну а когда ладонь превращалась в кулак… страшно и подумать о том, что случилось бы, получи кто такой кувалдой по шее… И опять ползли слухи: «И в кого уродился?» Но тут же добавляли: «А парень-то работящий, ишь, молод, а хозяйство держит… а то как бы Нюрке пришлось?»

Между тем находились и те, кому, возможно, давняя Нюркина неверность казалась сущей неправдой, тем более что повода заподозрить себя в порочности она не давала, и никто из деревенских не мог припомнить случая, чтобы к ней захаживал какой-никакой хахаль. Более того, во всём внешнем обличье Николая угадывалось что-то определённо михеевское: рубленое, прямоугольное, без овала лицо, с как бы вдавленными висками, крупным прямым носом, квадратным подбородком и венчающей голову буйной, но в то же время не кудрявой шевелюрой, стремившейся, приподнявшись, сделать его рост ещё выше, но главное – цвет волоса был тот же, отцовский, не то чтобы в рыжинку, но цвета тёмной бронзы. Походка у Коли была вразвалку, словно у моряка, сошедшего после долгого плавания на берег, что, впрочем, со стороны не выглядело неким недостатком, а в большей мере подчёркивало его способность одним своим видом внушать окружающим невольное к себе уважение. Скорее всего, кто иной, возможно, и пользовался бы той физической силой, что был наделён Николай, однако сам он, отличавшийся немногословностью, не прослыл ни забиякой, ни задирой, ни драчуном и обладал не выставляемым на показ мягким и податливым характером. Ну а если по ночам он, озорничая, и лазил с дружками по соседским огородам, выискивая в навозных грядах крохотные северные дыньки и арбузы, так ведь кто не отваживался на подобное?

За девчонками-сверстницами Николай не бегал, а выбрал одну из них, Веру Порхину, что жила на дальнем отрубе деревни в большой и бедноватой семье (отец-то по пьяному делу замёрз лет пять назад) и которой ещё по окончании восьмилетки объявил, что женится на ней. Но тут нашла коса на камень, и у Кущина нежданно-негаданно на ровном месте объявился соперник. Вера, для своих лет достаточно во всех местах пышная, с не по-девичьи туго налито́й грудью, стала объектом, но отнюдь не ухаживаний, а низменных вожделений со стороны жившего там же, на отрубе, Максима Шубина, не в меру наглого и хлёсткого на слово парня, за которым плотно закрепилось прозвище Максан и которого можно было уличить во многих прегрешениях. Он без зазрения совести мог прихватить то, что плохо лежит, или с нарочитым безразличием пройти мимо, не оказав помощи соседу, ковыряющемуся в застрявшей в грязевой промоине телеге и ладящему вылетевшее из ступицы колесо, или, выгнав «в свою очередь» на пастьбу деревенское стадо, отыгрываться на какой-нибудь коровенке, хозяева которой чем-то ему досадили («Ну ничего, бабка Авдотья! Отказала в похмелке – теперь-то мой ремённый кнут по твоей бурёнке погуляет!»). Вот в такую «коровенку», способную безропотно сносить унижения, решил Максан превратить Верку Порхину… «А что, – размышлял он, – живёт по соседству… один раз переломлю, а там всегда моя будет… Ну не жениться же на этой толстозадой… А Кущин – что Кущин? Да этот рохля перетерпит…» Но Николай не перетерпел.

Как-то в вечер, выждав момент и вынырнув из проулка навстречу Максану, Кущин, яростно сверкнув взглядом, молча схватил его за ворот и с силой швырнул о изгородь. Тот не успел опомниться, когда железная хватка Николая заставила его уткнуться лицом, превратившимся вмиг в рыло, в свежую, ещё тёплую, с дымком, скотинную лепешку – стадо вот-вот прогнали, кто-то и опростался. Не та ли бабкина коровенка? Повозив наглеца мордой, Коля так же легко за ворот приподнял его и, приблизив, брезгливо поморщившись, вполголоса прохрипел:

– Ещё раз до Верки докопаешься, человечье дерьмо заставлю жрать!

Максан, безумно вытаращив шары, мотая башкой, облизываясь и сплёвывая с губ непотребное, очумело что-то бормотал, а Кущин, уже с презрительной улыбкой развернув его и дав напоследок лёгкого пендаля, проследил за тем, как тот, воровато оглядываясь, чуть не вприпрыжку, срывая по ходу придорожные лопухи и утирая ими физиономию, поспешил вглубь проулка: лишь бы не увидел никто – позору не оберёшься. В свою очередь, Николай, то ли в силу врождённой убеждённости, то ли чтобы Веру не подставлять, никому не сообщил о случившемся, решив, что теперь-то Максан утихомирится. Шубин отныне стал обходить предмет своих недавних домогательств стороной, бросая разве что гневливые взгляды в сторону Веры. Что же до Кущина, то Максан, в своих мыслях, естественно, проклиная и грязно матеря «обидчика», вообще избегал встреч с ним и, казалось, навсегда решил исчезнуть из его жизни.

Но жизнь продолжалась, и Николай, изведавший (время пришло) ещё пока неловкие женские ласки Веры, обещавшей ждать его («Ты у меня один будешь!»), был призван в ряды Советской армии. Определён он был в мотострелковую часть (понятное дело, с таким ростом в танк не залезешь!) и после нескольких передислокаций оказался в группе советских войск, сосредоточенных в Польше. Сказать прямо, Польша в середине шестидесятых годов представлялась не весть какой цветущей страной, далёкой по многим показателям от иных государств, составлявших тогдашний «социалистический лагерь», ну, скажем, ближайших соседей, будь то Восточная Германия или Венгрия. Одним словом, жили поляки сложно, однако для парня из южноуральской глубинки – а в родном для Коли Анненске электричество провели лишь на пятидесятом году советской власти – эта «заграница», а по сути, заштатный городок, куда он попал, казалась иной планетой.

В те редкие выходы в город, что позволялись военнослужащим, даже и при беглом взгляде на витрины магазинов Николай обнаруживал пугающую разницу между этими польскими витринами и серыми прилавками, в которые он упирался, побывав пару раз в Уфе. И дело заключалось отнюдь не в наличии мудрёных радиол, сверкающих белизной шкафов-холодильников или широченных и, наверное, толсто-мягких (вот бы на них полежать!) матрасов – порою всё с тех же застекленных, а где и подсвеченных витрин ему завлекающе улыбались выставлявшие свои полуобнажённые прелести, крашенные во все цвета радуги красотки. Позже Кущин, пообтёршись, насколько это было возможно в его солдатском бытии, во всём этом по первости непонятном для него изобилии, стал воспринимать окружающую его за воротами части действительность вполне реально, да и картинки во сто крат откровеннее рекламных буклетов с невинными улыбчивыми манекенщицами ему тоже довелось подержать в руках…

Тем временем служба (а давалась она ему легко) близилась к неминуемой демобилизации. Вот полгода осталось… вот три месяца… вот уже и памятные фотографии дожидались своей очереди быть приклеенными в дембельский альбом. Но мать вначале прислала тревожное письмо, указывая на то, что Вера стала редко к ним захаживать («а то ведь уже и мамой начинала звать»). Вскоре и сама «невеста» отправила послание. На выдранном из школьной тетради по математике листке чётко выверенным, с завитками, крупным девчачьим почерком Вера скупо, как будто не желая разглагольствовать, в нескольких предложениях сообщала, что выходит замуж за хорошего человека, зоотехника из Нуриманово, и просила её простить. В общем, вполне обычное письмецо, из разряда тех, что Николай в руках сослуживцев видел немало. Один из таких адресатов чуть было не повесился, но Кущин был не такой… Сам по себе достаточно замкнутый, а значит, и не терпящий излишнего трёпа, как-то к ночи, после отбоя, вытянувшись во весь свой немалый рост и ухватившись откинутыми руками за спинку кровати, остановив взгляд на излучавшем тускло-жёлтый свет плафоне, нашёл важный для себя ответ на случившееся. И ответ оказался на удивление прост – он решил остаться на сверхсрочную. Впрочем, Николая – он к тому времени имел на погонах лычки старшего сержанта – замполит уже давно по этому поводу обрабатывал: давай служи – парень ты грамотный, среди товарищей пользуешься авторитетом, да и денег подзаработаешь, успеешь ещё коровам хвосты покрутить. Николай кивал, обещал подумать, думал – и вот время пришло… Отсутствие же реакции на предательство (ведь кое с кем из окружавших он поделился содержанием Вериного письма) объяснялось чуть ли не рациональным безразличием (умерла так умерла!) и твёрдостью его характера, и ни один из сослуживцев не догадывался о той буре эмоций, что кипела в самых потаённых местах его души…

Итак, случилось всё так, как случилось, и Кущин, оставшись на сверхсрочной, впоследствии говорил по этому поводу: «А что, мне нравилось служить». Скорее всего, слова Николая соответствовали действительности, тем более что в военном его билете значилось новое звание – старшина. Вроде и не офицер, но должность старшины батареи для него, деревенского парня, представлялась в те времена верхом карьеры. Приезжая домой на побывки, обзаведясь зазнобой, кстати двоюродной Вериной сестрой Надей, и не требуя от неё обязательств, Николай, сняв китель с отличными значками, расхаживал с новой своей избранницей на молодёжных гулянках в щеголеватых офицерских галифе и кричащей ярко-голубым цветом безмерно дефицитной (нейлон 100 %), выменянной по случаю у польского старьевщика за две начищенные до блеска солдатские, со звёздами пряжки водолазке. По ходу общения угощал избранных не испробованной до сей поры никем мятной и почему-то прозванной «германской» жвачкой. Вальяжно раскурив сигарету с фильтром, в красках рассказывал о виденной им «загранице» («что там отцы видали – одни руины!»), но так получилось, что судьба, и очень скоро, уготовала Николаю ещё один выверт, случившийся с ним в той самой «братской» Польше.

Ни для кого не секрет, что тогда, в шестидесятых годах, казалось, что дружба народов и стран, составляющих Варшавский договор, достигла апогея. Тем не менее население Польши испытывало в определённой и, как выяснится в недалёком будущем, большей своей части откровенные антисоветские, а точнее, антирусские настроения. И куда деваться? «Извечный спор славян между собою…» Неистребимый антагонизм ляхов в отношении москалей на бытовом уровне, может быть, в ту пору особо и не прослеживался, но, так или иначе, в силу укоренившегося многовекового нелюбия давал о себе знать. Так, в один из летних дней, во второй его половине, в часть, где нёс службу Николай, поступил приказ, в соответствии с которым дежурный взвод должен был в спешном порядке, при автоматах, но без боекомплекта выдвинуться в соседний городок.

Старшина Кущин, отдавая команды к погрузке, и представить не мог, что ему через полчаса предстояло увидеть. В том чистом, ухоженном местечке, куда они прибыли, на центральной его площади, вокруг скромного краснозвёздного памятника павшим советским воинам, из числа тех памятников, что бессчётно высились тогда по всей Польше, собралась небольшая, но агрессивно настроенная толпа. По виду люди эти, по большей части молодые мужчины и даже юнцы, радикально отличались от собравшихся поодаль кучками местных жителей, так что за крестьян принять их было невозможно: кто-то вызывающе длинноволос, а кто-то бритый наголо, а кто и по-бабьи увешан бусами. Однако первое, что бросилось в глаза Николаю и навсегда врезалось в его память, был обелиск с запечатленным на нём выстроенным в несколько столбцов списком погибших бойцов, освобождавших этот населённый пункт, но столбцы эти, как и весь обелиск, были обезображены расплывшимися жирными отметинами-кляксами от брошенных в него стеклянных банок то ли с чернилами, то ли с краской. Местные полицейские, жиденькой цепочкой противостоящие хулиганам, вопящим невесть что, способны были разве что, недоуменно переглядываясь, вяло с ними переругиваться. В минуты же, когда армейские «зилки» въехали на площадь, толпа митинговавших как бы попритихла (будуть бить?), а затем, когда советские солдаты, никого не тронув, но чётко и оперативно выстроившись плотным оцеплением и взяв под защиту монумент, стали это разношарое сборище шаг за шагом оттеснять, толпившиеся принялись дико верещать, поминая прибывшим их «пёсье» и «быдлячье» происхождение.

Лейтенант, у которого Николай, мотнув головой в сторону беснующихся и округлив глаза, беззвучно спросил: «Что делать будем?», безусловно поняв суть молчаливого вопроса, вполголоса ответил:

– Сейчас приедут полицейские… ну те… специалисты таких вразумлять… Думаю, влепят этим… по первому числу.

И действительно, в социалистической Польше любой оппозиционер мог огрести по ребрам дубинкой – тем самым безотказным, из твёрдой резины сработанным «демократизатором». Тем не менее ожидаемая подмога от властей запаздывала. В свою очередь, толпа, незаметно пополнявшаяся вновь прибывавшим городским народцем, всё более ярела, и, как само собой разумеющееся, комья земли, камни, палки, утыканные гвоздями, стали прилетать в однополчан Николая. Солдатам, поправлявшим поплотнее каски на головах, оставалось разве что увёртываться, а вот на лейтенанта, что вышел на несколько шагов вперёд и попытался, пересиливая отвращение, что-то миролюбиво объяснить собравшимся, налетел какой-то очкастый субъект и, в бешенстве схватив за грудки, раззявив гнилозубый рот и брызжа слюной в лицо, стал что-то с шипением орать. В этот момент внутри Кущина что-то подломилось, волна праведной ярости помутила сознание (аж в глазах стало темно), и он, выйдя из строя, небрежно оттолкнул наседавшего на командира провокатора. Тот, отступив на несколько шагов и как будто не заметив огромной Николаевой фигуры, вдруг бросился на него. Что тогда испытал Кущин? Желание защитить честь лейтенанта или оградить от надругательства память павших? Наверное, и то и другое… А может, в ненавистном очкарике, коего и соплёй можно перешибить, ему увиделся жалкий облик подонка Максана? Кто знает… Только вот действовал старшина решительно, ибо отныне перед ним стоял враг. Взяв автомат, на котором (приказ!) не был прикреплён рожок, двумя руками за ствол и приклад, он от груди, плашмя («Ах ты, курва!» – вспомнилось польское) ударил им в горевшую ненавистью гримасу, нацелив удар в самое её переносье, в то место, где морду этого выродка венчала перемычка очков. Учитывая силу, с какой Кущин приложился, последствия для оппонента представились катастрофическими. Тот упал навзничь, с каким-то свинячьим хрюком задрав вверх теперь уже изуродованное и вмиг превратившееся в сплошную гематому лицо, с хлынувшей разом из носа, рта и ушей кровью. Ни страха перед возможным и, конечно же, жёстким наказанием за содеянное, ни тем более жалости к поверженному (ведь это был враг!) Николай не испытывал. Только лишь лейтенант, изумлённый случившимся, охватив его за бока, чуть ли не бегом потащил в сторону одного из «зилков» и, втолкнув в кабину, приказал шоферу немедленно увести старшину в часть.

Подобный эксцесс, то есть «кровавый мордобой, устроенный советскими оккупантами», дай делу ход, в западной прессе мог стать жарким сюжетом в передачах радиостанций «Голос Америки» или «Свобода», тем не менее случай этот по ту сторону «железного занавеса» остался незамеченным. Получилось так, что никто из вандалов, осмелившихся осквернить мемориал, не заявил о случившемся. Как впоследствии говорили товарищи Николая, стоявшие рядом с ним в тот день в оцеплении, того типа, коего он так откровенно приложил, тут же свои оттащили с глаз долой, и никто его больше не видел, тем более что наконец-то появившиеся полицейские задали жару собравшимся и очень быстро (да и юшки тоже пустили) разогнали толпившихся, покидав наиболее резвых в «воронки». Не исключено, тот самый очкарик, так и не прошедший в сводках, мог находиться в розыске по линии польских «комитетчиков» за куда более серьёзные проступки, и объявись он тогда с заявлением о «зверстве» русских, его самого отправили бы, и надолго, с киркой в руках в какой-нибудь местный карьер или, чего хуже, психушку. А потому пришлось инициаторам провокации выбирать: то ли устроить скандал на всю Европу, но в то же время оказаться напичканными галоперидолом в тюремной камере, то ли, подобно крысам, отсиживаться в норе… Выбрали они последнее. Что же до Николая, то ему, очевидно, повезло. После проведённого расследования (ох и помурыжили парня!) он, ожидавший возможного трибунала и нескольких лет дисциплинарного батальона, был попросту переведён в другую часть, подальше от прежнего места службы, да и вообще в Союз – куда-то под Читу. И всё бы ничего, но…

Однажды там, в далёком Забайкалье (а Николая на новом месте службы те, кто знал о случившемся с ним казусе, и солдаты, и офицеры, уважали), он, выходя из казармы, внезапно почувствовал невыносимо острую боль в голове, свет в глазах померк, тело обмякло, ноги, превратившись в ватные, подкосились, и он, потеряв сознание, упал с крыльца, ударившись к тому же затылком о бордюр. Очнулся Кущин уже в госпитале в Чите, с удивлением узнав, что в отключке он пребывал почти что сутки, не упомня, как оказывали ему первую помощь в лазарете части и как по тряской дороге гнали машину с его полуживым телом за двести километров.

Несмотря на все капельницы, инъекции, таблетки и порошки, что Кущину ставили и которые он глотал, боли не унимались. И хотя сила в руках и к ногам возвращалась, отвратительное ощущение раскалённой вилки, ковыряющейся в его мозгу, не проходило. Будучи человеком телесно крепким, практически не знавшим понятия «болезнь», Николай неожиданно сам для себя открыл не только предательски затаивавшуюся и не дававшую до времени о себе знать лихоманку, но и дремавшую в нём до сих пор силу духа. Стиснув зубы от мучавших его болей, он не сетовал на своё состояние перед собиравшимися консилиумами врачей, хотя и видел пугающие рентгеновские снимки своего черепа с явно проступавшим внутри него тёмным, с паучьими отростками-щупальцами пятном, пытаясь даже отшучиваться – да всё терпимо, видите, хожу… Он не изображал из себя героя, он просто не желал, чтобы кто-то хоть на малую толику углядел в нём немощь, и готов был тут же, в присутствии этих «белых халатов», всех этих людей с важными и строгими лицами продемонстрировать свою способность совершить нечто – ну хотя бы, к примеру, разорвать колоду карт. Наверное, появись тогда, в шестидесятые, телефонные справочники в тысячу с лишним страниц, он мог бы и их крошить в мелкий винегрет, но получилось, как и должно было получиться: Кущина после трёх месяцев пребывания в госпитале, комиссовав, досрочно демобилизовали, снабдив в дорогу набором лекарств и направлением в гражданскую больницу, где врачи, ощупав его и продержав пару недель, выписали, но вот пенсии не назначили…

Возвращение домой по первости не доставило Николаю, как-никак повидавшему мир, сколь какого-нибудь ощутимого удовлетворения (будь на то его воля, служил бы и дальше), разве что по мягкости души за мать порадовался, которая, попричитав («как-то Коля исхудал»), теперь была уверена, что местами обветшавшее хозяйство их – тут забор завалился, здесь бы крышу рубероидом подлатать – будет приведено в порядок. И Коля подладил… Только вот Надя, баба жаркая, ядрёная, по приезде пару раз с ним гульнувшись, лишь прознав подробности о болезни, как-то разом охладела и вскоре отдалилась, будто её и не было. А ещё вскоре до Кущина дошли вести, что спуталась она, и не с кем-нибудь, а с жившим бобылем Максаном, не призванным в армию по причине дальтонии («книжки с цветными кругами читать не мог»). Ну не станешь же его опять рожей в дерьмо тыкать… Надька, лярва, сама его к себе под одеяло запустила! Но что поделать?.. Николай, отдохнув положенный ему после дембеля месяц, направился в правление совхоза, в старонадеждинский сельсовет.

Зайдя в контору, оглядев заплёванный, в притоптанных окурках коридор, зашелушившиеся, непонятного цвета окраски стены и до грязи заляпанные дверные ручки, Кущин, покачав головой, выматерился (ну не мог старшина, у которого во вверенной ему казарме всё блестело чистотой, спокойно обозревать форменное разгильдяйство) и напрямую зашёл в приёмную директора совхоза. Тот, человек на центральной усадьбе новый, присланный вроде как на повышение из района, а значит, с Николаем не знакомый, оценив крепкое его рукопожатие, сразу же приступил к делу. Накоротке расспросив о том о сём, о самочувствии (ага, мол, вижу: поправился, а то мне тут говорили…) и вспомнив о навыках воинского управления, сразу же предложил Кущину аж две должности («ты ж грамотный!») – учётчика на ферме и продавца в магазине, но всё это одновременно. Благо, что на ферме ему нужно было появляться с утра и вечером, соответственно после утренней и вечерней дойки, а в магазине («да хоть через день!») отстоять пару часов в дневное время.

Надо признать, что с фермой Николай справился на раз: всё, как на службе, по часам, а вот в магазине, небольшой, стоящей на пригорке, в одно оконце избёнке, всё было сложней. И не в плане обширности в выборе товаров – что имелось, то имелось, народ не роптал… Хлеба сюда не завозили – оржаные караваи сельчане пекли по домам, а на полках и прилавке соседствовали курево, гвозди и сахар, пряники, крупа и мыло, кирзовые сапоги, столярный клей и рыбные консервы – о мясной тушёнке можно было только мечтать. Главная проблема заключалась в выпивке, и она, в общем-то, имелась. Из, так сказать, вин – «Вермут» и «Солнцедар», из водок – «Московская» (за три шестьдесят две), иногда «Старка», а иногда и пиво в бутылках (но это когда!). Но если бабы умудрялись заглянуть в «мага́зин», когда он был открыт, и Николаю за пару отведённых часов удавалось с ними управиться, то с мужиками возникали неувязки. Кому-то требовалось опохмелиться утром, кому-то отдохнуть «ввечёр», а кому-то разгуляться и ночью. Ситуация осложнялась тем, что большинство желавших прикупить «крепкого» были не своими, анненскими, а ходоками из ближайших деревень – Устюговска, Берёзовки и дальше, из тех населённых пунктов, где магазины отсутствовали, а выпить хотелось. Подобные клиенты прибывали не по времени, но регулярно, один из таких вот страждущих даже на комбайне, в майке, трусах и «кирзачах» на босу ногу приехал. Дело порой доходило до того, что иные наиболее озабоченные покупатели объявлялись возле калитки кущинского дома («Коля, продай, шланги горят…»). Вообще, в русских сёлах продажа товара и́з дому была распространена ещё с царских времён, а торговцев таких называли надомниками, и у таких продавцов хранился только один вид товара – водка, в которой имеется постоянная нужда, и особенно после окончания работы. Вот только Николая роль человека, согласного на то, чтобы ему в полночный час стучали в окно, не устраивала, и он, попрактиковав под неустанное ворчание матери какое-то время указанный способ реализации, объявил, что за горячительным «ходите, люди, в магазин».

Столь радикальный шаг вызвал известную волну негодования, однако, во-первых, при виде лишь одних ладоней Николая, не превратившихся ещё в кулаки, особо с ним лаяться, а тем более лаяться без толку, никому не хотелось, а во-вторых, по неписаным деревенским законам, своя бражка имелась практически в каждом доме, или, на крайний случай, пока «своя» не созрела, можно было разжиться у соседа, а потому никто особо и не злобствовал. Исключение составляли разве что совсем уж залётные – студенты со стройотрядов или шабашники-горожане – да те из местных, кто ленился поставить ту самую кислушку. К последним относился Максан. Надька что, так, заходящая, что ей делать в чужом дому́, а у самого руки не доходили. Как-то раз Шубин, трудившийся в совхозе в комплексной бригаде (это куда пошлют… народ необязательный, проштрафившийся, а значит, и бригада «комплексная», на подхвате), испытывая острое желание хлебнуть водяры, наткнулся на Кущина, когда тот, накинув на дверь магазина тяжёлую, кованную ещё в коллективизацию поперечину и навесив два пугающих размерами замка, спускался по тропинке в деревню. Максан, и ранее бочком да молчком заглядывавший в магазин «за флаконом», не решился попросить Николая вернуться и открыть заветную дверь, а лишь накоротке столкнувшись с ним взглядом и посупившись, пробормотав что-то невразумительное, посторонясь, шмыгнул мимо. Николай, не оборачиваясь, ухмыльнулся (ну попроси Максим, вернулся бы и открыл, чёрт с ним), а на следующий день, с самого что ни на есть раннего утра, запыхавшаяся бабка Авдотья, как будто спешившая донести весть о запуске «на небо» очередного космонавта, ещё с улицы завидев Кущиху, готовившую во дворе питьё для телёнка, тоненько и с надрывом запричитала: «Окно-то, окно-то в мага́зине повыбили». Ясное дело, Николай, собиравшийся было на ферму и вышедший в этот момент на крыльцо, понял, кто именно, решив похулиганить, выплеснул свою месть на беззащитное стекло в магазине прошлой ночью («Ах ты..! Не можешь по-людски! Да ладно, стёкла вставим, во внутрь всё равно, наверное, не попал – решётка-то в оконном проёме тоже не подарок: кованая, не вырвешь…»). Уже днём прибывший по такому случаю участковый Чикурнёв, составивший, как учили, самым подобающим образом протокол (недаром фильм «Хозяин тайги» в клубе смотрел), тем не менее, в отличие от киношного персонажа, в дебри следствия не полез, резюмировав случившееся происшествие как нераскрываемое: да как докажешь-то?

Сидя там же, «на месте преступления», на магазинном крыльчике, Кущин и Чикурнёв, в общем-то давние знакомцы, закурив тошнотворных, но за каким-то лядом завезённых в башкирскую глубинку вместо «Беломора» и «Примы» кубинских, как говорили, из водорослей сделанных сигарет (оттого и вонючие), порассуждали о случившемся. Коля ни на кого показывать не стал, а участковый, впрочем, и не настаивал (там, в Надеждино, шесть почти ещё не пользованных фляг стащили со скотного двора, вот где надо силы приложить!). Глубоко затянувшись сизым заморским дымком, а затем с хрипом и чьей-то кубинской матерью откашливаясь, Чикурнёв как бы извинительно, но с интересом спросил:

– Слышь, Николай, а ты чё, сейчас и без Надьки, что ль? Кто-то есть теперь-то?

Кущин, уже начавший похаживать «к одной там» в соседней Берёзовке, на этот счёт распространяться не стал – ну живёт себе баба, зачем сплетни разводить, помолчав, попросту ответил:

– Да так, может, и когда…

Чикурнёв, испытывавший к Николаю неподдельное уважение: всё-таки бывший старшина-сверхсрочник, да ещё и приболевший, а работает, сдвинув на затылок фуражку и утерев видавшим виды носовым платком вспотевшие лицо и шею, в форме то ли раздумья, то ли полусовета произнёс:

– Слушай, а не завести ли тебе собаку? Всё веселей, да и во двор не сунется кто ни попадя, той же водки попросить… У меня в Андреевке у свояка сука породистая, навроде как овчарка, ощенилась… Кутята крупные у ней, толк будет…

Николай (а в их семье с матерью никогда не держали собак – и такое бывает), как-то сходу проникшись идеей, согласился и уже через день всё с тем же заскочившим за ним Чикурнёвым на видавшем виды казенном милицейском К-750 отправился в Андреевку. Выложив хозяину полагающуюся «литру», которую они тут же в теньке палисадника стали втроём уговаривать, Николай, наклонившись к поднесённой корзине со щенками и оценив их мамашу Найду, рослую сучонку с действительно явными чертами овчарочьих предков, выбрал круглопузого, совсем чёрного, с наметившимися палевыми полосками на морде и лапах кутёнка и резюмировал:

– Мой!

Свояк Чикурнёва, толсторожий, размякший и раскрасневшийся от выпитого, напуская важности, типа, у нас тут всё по высшему разряду, сквозь хруст разжёвываемого огурца добавил:

– Кобель-то, ну тот, с которым Найду вязали, ну вылитый волк. Видать, и этот пойдёт в папашу…

Тем же вечером, уже по приезде у себя дома сидя с Чикурнёвым ещё за одной «банкой» (Николай предложил участковому остаться ночевать, куда, мол, пьянущий ты поедешь?), собутыльники вдруг вспомнили, что щенка надо как-то назвать. Оценивая достоинства увальня-толстячка, лишь пару-другую часов назад оторванного от материнской сиськи и которого теперь как можно бережнее Кущин своими огромными пальцами тыкал мордочкой в миску с молоком, Чикурнёв, достав из кармана кителя пачку «Казбека» (свояк расщедрился: что, мол, говно-то курите), подал идею:

– Сейчас модно собак на иностранный манер называть. Ну, – он глубоко, можно сказать, с наслаждением затянулся и, выпустив густую струю «нашего» мягкого, доброго дыма (понтовые, чать, папиросы), изрёк: – к примеру, Граф или Рекс, а может, и Джек…

Однако Николай, краем глаза стрельнув на папиросную пачку, оставленную участковым на столе, вдруг сделал выбор:

– Вот глянь, «Казбек», такой ко мне в магазин и не завезут никогда, сколько требований ни выписывай… И где это твой свойственник надыбал? Ну да ладно. Давай-ка назовём Казбеком.

Потом они ещё выпили, и выпили ещё. Тут Чикурнёв, с трудом улавливая ускользающую мысль и, судя по всему, желая прослыть соавтором в выборе клички, выдал, пожалуй, последний из возможных связных пассажей, произнесённых им по этому поводу:

– Калям! Ну что такое Казбек? Гора где-то там, на Кавказе, или вот они, – участковый, икнув, кивнул в сторону пачки папирос, – предметы, да и только. Другое дело, – опять икнул, – существо живое. Тут давече я в Уфе, у брательника двоюродного бывал. Там в телевизере показывали… И знаешь, был в картине той главный бандит, по имени Казбич. Кино по книжке, мы в школе проходили… ну рассказы по этому, как его… Лермонтову… Давай-ка, назови щенка Казбичем, в честь того разбойника, чтоб вырос и настоящих разбойников отгонял.

Николай, кстати, несмотря на свою массу за центнер, также оказавшийся достаточно плотно пропитанным спиртным, тем не менее вполне положительно расценил предложение Чикурнёва: «А что, дельно, пусть будет Казбич, разбойник». Ближе к полуночи мужики улеглись спать, а Кущиха, собирая со стола и то ли с сожалением, то ли исходя из столетиями впитанной в сознание крестьянской привычки ходить за скотиной, ворча, вытерла под столом лужицу, что учинил новоявленный Казбич, и, унеся его в сени, опустила в проложенное мочалом дырявое, на выброс, ведро. Пусть пока там посидит…

Но что ощущал тот подрагивающий, внезапно лишённый материнского тепла комочек живой плоти, вдруг оказавшийся неведомо где, посреди неизвестных враждебных запахов и пугающих звуков? По-настоящему Николай понял это лишь на следующий день, когда, перебарывая предательскую тошноту, придя с утренней дойки (Чикурнёв спозаранку, проклиная вчерашнюю пьянку, умотал в отделение) и даже отодвинув поднесённый матерью ковшичек браги (де, нет, мать, перетерплю), взял на руки Казбича.

– Всю ночь скулел, – говорила крутившаяся у голландки Кущиха, – под утро разве что угомонился. Да и сейчас – не прижать к себе, так писком изойдёт.

И действительно, щенок, глянувший на Николая слезливыми щёлками-глазёнками, затих лишь тогда, когда, егозя по его коленям и продолжая мелко дрожать, пытался влажным носом утыкаться в его широкую ладонь.

– Ничего, пообвыкнет, – улыбнулся Николай и, взяв двумя пальцами Казбича за загривок, преподнеся к лицу, дунул притихшему собачонку в покрытый серым пушком животик. И уже через несколько дней кутёнок, вдоволь наскулившись и выплакав все свои слёзы, пообвыкнув и точно распознав, где находится его миска, стал ощущать себя на новом месте точно так, как будто здесь и родился.

Время шло, Кущин отдавался работе и на ферме, и в магазине, и хозяйство своё не забывал, и по-соседски к «берёзовской» похаживал, замечая между тем, как день ото дня, неделя за неделей вчерашний увалень кутёнок превращается в шустрого щенка, потихоньку сбрасывавшего свой первоначальный чёрный окрас. В один из дней он, да и сама Кущиха, с добродушным смешком, внутренне оттаивая, наблюдали за тем, как их питомец, по-собачьи ещё подросток, с неимоверно длинными ушами и столь же вытянутыми лапами, с ещё коротким туловищем и закрученным в полукольцо хвостом, играючи хватает столь же игривого и заливающегося веселым хрюканьем поросёнка, что из свинарника принесли в дом обмыть да, подсогрев, подкормить хлебной молочной тюрей. В другой раз Николай, подхватив и притянув к себе между колен крутившего хвостом (ну чисто пропеллер!) Казбича, нацепил на него приспособленный из отслужившего свой век ремня ошейник – признак того, что молодого и юркого кобелька посвятили в псовое братство, ведь если ты пёс без ошейника – ты ничей. Проследив, как тот, оценивая непонятную тяжесть на загривке, смешно вертит-болтает башкой, с уверенностью предположил: «А ведь точно – зверюга растёт». И действительно, в Казбиче всё больше и больше проглядывалось серое волчье обличие, ну а когда он в полгода поменял зубы (Кущин только теперь увидел на деле, что собаки, как и люди, теряют зубы и как на смену молочным приходят «костяные») и заимел клыки, стало очевидным, что дом, двор, огород, все постройки, вся огороженная усадьба Кущиных, да и сами хозяева, отныне обретают надёжного сторожа и защитника.

Но не только нацепленный ошейник и прорезавшиеся «взрослые» зубы и клыки преображали Казбича. Как-то, играючи трепля его за ухом, Николай столкнулся с ним взглядом и открыл, что пёсьи глаза, ещё вчера наивно-мутноватые, вдруг обрели зеленоватый оттенок и отныне смотрели на него – своего вожака и хозяина – проницательно-настороженно и бесконечно преданно одновременно. Коля приблизился лицом и тут же получил полную меру собачьей любви, ощутив от подбородка до носа влажно-шершавый поцелуй Казбичева языка.

Как-то само собой получилось, что, склоняясь к вековым деревенским устоям, когда порой, будь то в суровую зиму или по рождении, русские крестьяне передерживали в тепле своих изб телят, ягнят да и тех же поросят, но не собак, Коля не отлучал подросшего Казбича от дома, дозволяя ему притулиться в комнате – где-нибудь у печки или возле дверей. Оттуда пёс, положив голову на вытянутые вперёд лапы, навострив уши, пуская, поводя ноздрями, слюну, внимательно, не спуская глаз, наблюдал за тем, как сын с матерью вече́ряют, ожидая, что и ему достанется какой-никакой сытный кусок с хозяйского стола. Сама Кущиха порой беззлобно, больше для порядку бубнила, мол, де, где это видано – собака в избе, однако и сам пёс, будто зная своё место, не жался лишний раз к хозяевам, и молодое пёсье вольное нутро его брало своё. Казбич всё больше предпочитал жизнь уличную, тем более что во дворе ему было выделено место, и логово его располагалось не в классической конуре-будашке, а в сарае-дровеннике, куда в свой угол, на «коврик» из трёх старых ватников, он пролазил под широкими, но высоко висящими о трёх петлях воротами. Впрочем, возникла как-то у Николая идея посадить Казбича на привязь, прикреплённую к кольцу на тросике, чтоб вдоль забора мог туда-сюда перебегать, ну, так, метров на десять, и посадил, но потом, глянув на враз припущенные уши, обвисший хвост и на вопросительно неопределённый, почти по-человечески потухший псовый взгляд, разом изменил решение. Оценив униженность положения, в котором враз тот оказался, да и своё не товарищеское действие, он, обратившись к нему, как к приятелю, сказал:

– Вот что, цепь пусть здесь останется, пусть на заборе повисит… Ты о ней помни. Но, если заозорничаешь или, не дай бог, кого куснёшь, сидеть тебе на ней не пересидеть.

И, отцепив, похлопав Казбича по спине, добавил:

– Всё, айда, на ферму пора.

Казбич, как будто поняв слова, произнесённые в его адрес, с нескрываемым подобострастием глянув на Кущина («Да нет, нет, – весёлым блеском загорелись его глаза, – как скажешь, так и будет!»), шмыгнул за калитку на улицу. Пробежав немного вперёд, остановился у придорожной кочки, задрав лапу, прыснул, оглянулся, задержав взор на выходящем следом Николае, и, вильнув хвостом, неторопливо двинулся знакомой дорогой. Всем своим преданным хозяину собачьим нутром Казбич чуял, что должен быть всегда рядом с ним, где бы тот ни находился и куда бы ни направлялся. Скажем, идёт Кущин хоть к соседу – на завалинке посудачить да свежего ядрёного самосада попробовать, хоть вот так вот, на ферму или в магазин по работе, – Казбич рядом: то ни на шаг у колена жмётся, то метров за десять – двадцать обегает кругами. Порою вечер, мужики сидят на той самой завалинке, вдруг из проулка, держа нос по ветру, выныривает неизменный Николаев спутник, и тут же промеж них говор: «О, бежит… Сейчас и Кущин подойдёт…»

Сам Казбич, войдя в силу к году своей жизни, хотя в холке и уступал овчарке, был в сравнении с другими деревенскими собаками явным переростком, и иные ярые, казалось бы, псы при встрече с ним если и не сторонились, то, подбежав, обнюхавшись, склоняли мохнатые головы, подставляя шею, мол, видишь – сдаюсь… Окончательно приняв к тому времени ярко выраженный хищный волчий окрас, к посторонним людям, будь то знакомые ему по запаху соседи или соработники Николая, или просто к прохожим Казбич относился в соответствии с принципом «не трожь меня». И действительно, никто не мог ни упомнить, ни сказать, чтобы он на кого-либо намеревался кинуться, разве что, пожалуй, единственного на деревне не склонившего голову злобного, драчливого по натуре пса из дома напротив потрепал. Все окружающие знали и говаривали, что если Николаева собака не у себя на дворе, то и не гавкнет, лежит себе у калитки, посматривает, ходи мимо, куда хочешь, но вот во двор не зайдёшь – стучи в окно, с улицы вызывай хозяев. Бывало и так: почуяв кобелячью силу, Казбич отлучался на какое-то время, на что Кущин, сам, порою и навеселе, возвращаясь из гостей «от берёзовской», говорил: «А что? Природа…»

Касаясь понятия «природа», будь то природа хоть людская, хоть собачья, и, опять же, в народе нашем, и особенно на селе, в крестьянстве, там, где человеческое нутро вывернуто для окружающих наизнанку, утвердилась, как под рентгеном, незыблемая аксиома: характер свой собака копирует с характера хозяина. И невозможно отрицать, что если человек ничтожный, завистливый, то и собака его способна только на то, чтоб кого там из подворотни облаять, а вот если человек злобный – значит, и собака его норовит прохожему зубами в пятку вцепиться, ну а про трусов и говорить нечего.

Николай, во-видимому осознав, что детей у него может и не быть, как-то по-особенному, с чисто мужичьей сдержанностью и прятавшейся в глубине души нежностью, с непоказной чуткостью относился к детям чужим. Без лишних рассуждений, скупой на слово, он мог вытащить из кармана, пусть и завалящих и слипшихся, карамелек-подушечек, чтоб отдать племянникам, наезжавшим к его дядьке, материному брату, летом на каникулы, или, запросто окликнув, угостить пробегавшую мимо стайку соседской детворы. Но главное здесь заключалось в том, что Казбич, чисто чутейно повторяя действия хозяина, для них, тех самых племяшей, да и для всей деревенской мелкоты, представлялся своим приятелем – мохнатым, добрым и сильным. И порой кто-то из пацанов мог обратиться к Кущину: «Дядь Коль, дядь Коль, можно Казбич с нами в поноски поиграет?» В ответ Николай, сдержанно улыбаясь, мог разве что пробасить: «А вы у него спросите». И тут же, прямо на лужайке топнячка, что зеленел под окнами кущинского дома, закручивалась весёлая карусель. Кто-то из малы́х выбирал «поноску», будь то мячик или старый башмак, мотал ей перед мордой Казбича, а потом кидал на противоположную сторону улицы, и тот, молодой, задорный пёс, игрища для которого пока ещё являлись неизменным спутником его собачьей жизни, под улюлюканье собравшихся бежал, хватал, приносил. Иногда отдавал сразу, навострясь в ожидании нового броска и погони, а иногда, намекая, мол, отберите, начинал, увёртываясь, кружить среди ребятишек, порой кувыркаясь на зелёном травяном ковре то спиной, то боком и громко при этом сопя – пасть-то занята… И всё могло продолжаться и продолжаться…

Как-то незаметно пролетела пара лет, и хотя недуг порой напоминал о себе Николаю – иногда единовременно охватывающей его слабостью, а иногда и головной болью, но ему всё блазнилось «ничего, выдержу». Рачительно ведя собственное хозяйство (а что, всё своё – и овощ, и мясо, и молоко с маслом, корова-то у Кущихи была дойная), растя то бычка, то свинку на продажу, да и лук в заготконтору по осени всегда с прибытком сдавали, да и свою не суть большую зарплату (шестьдесят семь рублей) откладывая, Николай обустраивал личное жилое пространство, и обустраивал его если и не по-городскому, то с прицелом. Соседи с недоумением, а кто и с завистью наблюдали за тем, как выгружали из ГАЗ-51 и затаскивали в дом купленный в Благовещенске, а в простонародье Благзаводе, тёмно-коричневый в две створки шифоньер, следом таким же цветом, да ещё с зеркалом, сервант и, о чудо, раскладной диван. Вскоре прямо под красным углом на место хрипевшей порою радиоточки была установлена радиола, конечно, не в пример тем, что красовались в витрине отныне бесконечно далёкого польского города, а гораздо проще, ловившая сообщения лишь в двух диапазонах, но зато пластинки можно крутить. И вот уже чёрные диски с песнями, где было мало балалаек и гармошек и по большей части звучали новомодные мелодии, начали, поскрипывая, свой круговой бег. Имён исполнителей Кущин не запоминал, разве что Ободзинского или Пьеху (пусть себе веселят), однако заветной мечтой Николая блистало желание приобрести телевизор, впрочем, для этого надо было ещё подкопить деньжат (ничего, заготконтора выручит!). Помимо обязательной для всех жителей Благовещенского района подписки на газету «Заветы Ильича», Николай выписывал самый цветной в стране журнал «Огонёк». И хотя в нём голых женщин не наблюдалось, за исключением греческих статуй (и то по пупок прикрытых), зато всякие там сплетни можно почитать, «детективчики» про шпионов, ну и про политику… а для хозяйства с дельными советами получали «Крестьянку», пусть и мать, хотя у неё всего два класса, картинки поглядит (ведь помидоры-то у неё ро́дятся не хуже)…

Также за прошедшие годы Кущин, ещё недавно помнившийся односельчанам, может, и несуразно большим по сравнению с однолетками, но тем не менее уравновешенным парнем и не более, превращался в человека в тесном деревенском миру уважаемого. На ферме у него всё было в порядке – отчётность полная и точная. Вот почётную грамоту «с Головой» (так в народе назывались наградные листы с профилем Ленина) получил за организацию механизированной очистки внутреннего помещения коровника от навоза. Сам выбил от директора совхоза нужную заявку, сам ездил в район оформлять получение оборудования, сам договоры заключал, сам, своими руками помогал, а где и подпинывал подрядчиков монтировать ленточный конвейер. Запустил его – лента вдоль коровника по коридору мимо стойл ползёт, знай накидывай навоз лопатой, а тот тёмной шершавой змеей дальше по катящейся ленте лезет наружу, где на финише задранный градусов на сорок пять лоток выплёвывает всё содержимое, как с трамплина, в большую общую кучу… Шлепки, жидкая фракция, бурые брызги и комья по сторонам летят, зато как благодарны были доярки и скотники, а то ведь «по колень» в навозе стояли и сами наружу выгребали. Одним словом, уважение было Николаю…

Не меньшим уважением стал пользоваться Николай по итогам своей работы в магазине. Изначально он точно уяснил и для себя, и для всех, что лавка в будние дни будет открыта строго по расписанию в послеобеденное, ближе к вечеру, время. Отныне покупателям не приходилось, тыкаясь в навешенные на двери магазина замки, ожидать его открытия, не имея представления о том, когда появится продавец, и что, например, для какой-нибудь старушки, добредшей сюда (да ещё в горку!) с другого конца Анненска, было очень важно. Но главное, помимо забытой и практически не ведомой последние десятилетия сельчанам рисовой крупы (горох да перловка!) вдруг объявилось в продаже растительное масло на ро́злив, на полках, как в соседнем Надеждино, заблестели, к радости ребятишек, выпрашивавших у родителей гривенники, бутылки с газировкой «Дюшес» и «Золотой ранет», а к радости их отцов и старших братьев «запузырились», заманивая яркими наклейками, портвейны «Агдам» и «Семьдесят второй». Каким-то чудом выбил Николай и армавирскую «Приму» – травись, народ, и карандаши с тетрадками, и даже какие-то  книжки для чтения школьникам. И наверное, много чем ещё по торговой части Кущин угодил односельчанам – да хотя бы тёплыми женскими рейтузами, но, так или иначе, стали его не по годам называть по отчеству: кто Николай Михеевич, а кто и запросто – Михеичем.

И Казбич, Казбич всегда был рядом. Вот он в теньке, в бурьяне за магазином ждёт хозяина или, как всегда, чуть забежав вперёд, следует с ним на ферму или конный двор (за Николаем – как-никак завмаг да и «директор» фермы! – закрепили положенную ему по должности лошадь, смирную кобылу Лысиху, со всей упряжью и ещё крепкую телегу). Или где-то у коровника, где все знали пса, а он знал всех, ему какая-нибудь из доярок в его же персональную Казбичеву посудину могла плеснуть молочных подонков из фляги. Но по-настоящему праздник обжирания наступал для пса тогда, когда на нужды совхоза – в столовую или в качестве премии передовикам – какую-нибудь безмолочную корову или потерявшего производительность быка не отправляли на мясокомбинат, а забивали на месте. Дельное мясо предназначалось поварам или премируемым, а вот всякого рода потроха и обрезь доставались Казбичу, и вот тогда он, навострившись, приспустив хвост и поглядывая исподлобья на окружающих, разрывая ещё недавно живую плоть, более всего становился похожим на зверя. И как-то, но совсем не злобно, само собой или от полученного опыта наблюдения за скотиной на ферме пришло к Казбичу понятие блюсти досмотр за скотиной домашней. Своих – корову Ночку, телёнка, овец вечером, когда деревенское стадо возвращалось с пастьбы, он встречал у распахнутых по такому случаю ворот и, когда те заворачивали во двор, Казбич, как будто исполняя порученное ему задание, негромко, но требовательно ворча, обегал их то слева, то справа, загоняя в хлев. Кущин усмехался, ведь наперёд знал: скот и сам дорогу найдёт, но тем не менее самодовольно, а тем более если действие это происходило при посторонних, приговаривал: «Я его не учил. Смышлёный, сам дошёл!»

Так или иначе, и, как это ни странно, Кущин стал осознавать, что с момента появления Казбича жизнь его всё больше и больше начала обретать утерянный было смысл. Сумев преодолеть проблемы чисто житейские, Николай не погрузился в пьянство и не превратился в озлобившегося бобыля, а превзошёл на иной уровень, и кто-то даже подавал ему мысль пойти учиться («иди в сельхоз на заочку, а там, глядишь, и в большие начальники выйдешь»). Однако недуг, так и не отпустивший Кущина, недуг, приступы которого ему удавалось в меру своей силы воли скрывать на людях, оказался куда коварнее, чем он полагал.

Беда обрушилась в то памятное лето 1973 года, когда на территории всей необъятной страны, от Белоруссии до Байкала, установилась испепеляющая засуха-жара. Под Москвой, окутав дымом несколько областей, полыхали торфяные залежи-болота, в Поволжье, превратившемся в раскалённую сковородку, начисто выгорели все посевы, а в Башкирии даже травы на прокорм скоту не уродилось. Николай, выбиваясь из сил, старался сохранить удои на вверенной ему ферме, хотя и понимал: часть бурёнок при таком раскладе придётся пустить под нож. Тем не менее сам с пастухами облазил все ближайшие и дальние перелески, отыскивая ну хоть какой-нибудь гектар угодий в недавно ещё влажных оврагах, да хоть осошник в кустистой, вековечно топкой, а теперь иссохшей ореме, куда бы можно было выгнать совхозное стадо, измученное безводьем и превратившимся на полях в «трубку» несъедобным травяным сухостоем. Дело сводилось к тому, что силосные ямы наполовину были пусты – клевера, люцерна, вика и на треть от земли не поднялись, отчего жгучей проблемой вставал вопрос: чем зимой скотину кормить? А значит, необходимо искать замену устоявшимся и ставшим классическими кормам. Старики вспоминали, что в двадцатых годах то ли из-за засухи, то ли от экспериментов, устроенных властями, такая ситуация уже имела место и скот тогда «гнилыми крышами кормили», то есть соломой, что служила в те времена кровлей. Ныне «в районе» альтернативой посчитали заготовку ветвей, или, как они проходили в накладных, «веточного корма», что, в общем-то, было одобрено и более высокими инстанциями.

В советское время в помощь колхозам и совхозам выделялись так называемые «шефские» бригады, формировавшиеся из горожан. В уборочную страду всех тех, кто не производил стратегической продукции, включая просиживающий штаны нижний уровень партхозактива, болтавшихся без дела ИТР и сотрудников всякого рода НИИ, регулярно снимали с рабочих мест. Николай, в этот год принимая «шефов», расселял их кого-то по избам, а кого в здании стоявшей по соседству с магазином, но вот уже как несколько лет переставшей функционировать школы начальных классов (новорожденных и малолетних в деревнях становилось всё меньше и меньше). Сбивался с ног, определяя прибывшим фронт работы – делянки для рубки веток (клён, орешник, ива, осокорник – всё шло в ход), места для вязки и сушки огромных веников и размещения их в пределах фермы. Метался с обеспечением горожан продуктами – обязательно горячими обедами и, что существенно, питьевой водой. Во всей округе осталось лишь несколько колодцев, находившихся в низинных местах, и тех немногих не усохших родников, бивших по дну оврагов, и всё это в невыносимый, длившийся уже пятую неделю, без единого облачка более чем тридцатиградусный зной. Кущину мнилось, и он всем своим видом показывал, что ему всё нипочём, что он переможет, что он более чем двужильный, однако беда не приходит одна…

В тот день, окончательно умаявшись и под вечер довезя до «шефов» (а их было человек пятнадцать) свежеиспечённые в нуримановской пекарне буханки хлеба, Николай, погрузившись в мысли и планы на завтра (свою-то скотину тоже нужно было обеспечить кормами), как-то незаметно для себя очутился на полиняло-травянистом бережке обмелевшего на две трети, зацветшего налётом буро-коричневых водорослей пруда. Присел. Казбич, как обычно сопровождавший его, спустившись к воде, принюхавшись и через силу лакнув пару раз, с шумом отряхнувшись, вывалив вбок ослюнявленный язык и громко дыша, в три скачка оказался рядом с Кущиным и, вытянувшись, высоко вздымая бока, прилёг рядом. Николай, потянувшись к его хвосту (где репьев нахватал?), внезапно ощутил давящую из глубины черепной коробки нестерпимо острую боль и, разом облившись холодным потом до исподнего, хотя в тот день, пожалуй, и десятый пот сошёл, вдруг начал нелепо опадать, повалившись навзничь с полусогнутыми за головой и так же отвисшими к земле руками. Он силился смотреть в небо и не видел неба: белая мгла, и, наверное, только так можно назвать пелену, обволокшую его, лишила Николая возможности ощущать пространство и время. Его могучие ладони, в мгновенье вцепившиеся пальцами в закаменевшую землю, да так, что ногти, наполняясь кровью, ломались, столь же бессильно и быстро обмякли, и уже не белая мгла, а чёрная пустота опутала его сознание…

Казбич, каким-то своим истинно звериным нюхом враз учуявший, что случилось нечто неладное, кинулся к Николаю. В упор, влажно дыша и облизывая омертвелое лицо, он тыкался мордой в ставшими землистыми нос, губы, уши хозяина, как будто призывая: «Вставай! Чего разлёгся? Вставай!» Но Кущин в безмолвстве лежал, никак не реагируя. На то, что он жив, указывало разве что редкое и едва заметное шевеление от приподнявшейся при вздохе груди. Казбич, отскочив на несколько шагов и припав на передние лапы, вначале совсем не по-боевому, а как-то с привизгом зовуще залаял, а затем, вскочив и обернув вверх голову, пронзительно завыл.

Позже говорили, что именно пёс своим надсадным воем привлёк людское внимание, и, очевидно, так оно и было на самом деле, хотя наиболее изощрённые толкователи случившегося утверждали, что не кто иной, как Казбич, следуя своему животному наитию, добежав до «шефов», завлекая, привёл их к лежащему без сознания Кущину. Но, когда народ собрался и возникло естественное стремление оказать тому скорейшую помощь, Казбич вдруг, по-волчьи вздыбив шерсть от загривка до хвоста, оскалив пасть, демонстрируя ряд убийственных клыков и злобно рыча, перевоплотился в грозного охранника, никому не позволяя подойти к хозяину. Лишь после того как спешно послали за Кущихой, она (тут Нюрку саму при виде обездвиженного сыновьего тела чуть удар не хватил – отпоили потом валерианкой) сумела-таки ухватить поначалу упиравшегося, но тем не менее не посмевшего ей противиться пса за ошейник, оттащить к ближайшему дереву и там посадить его на привязь. Казбич, бившийся в бессильной ярости, надорвавшийся от собственного лая и теперь взахлёб хрипевший, наблюдал за тем, как Николая, так и не пришедшего в себя, четверо мужиков, приложив немало усилий, с трудом, но бережно приподняв, отнесли и уложили на заднее сиденье в подъехавший «козелок».

Вначале Кущина привезли за двадцать километров в Бедеево-Полянскую больницу, где он (чем его там оживили, неизвестно) наконец-то открыл глаза, как бы спрашивая: «Где я?» Затем, к счастью, машина «неотложной помощи» из Уфы находилась на выезде в Благовещенском районе, его подхватили и доставили в столицу, где Николая ожидала экстренная и самая страшная в те времена операция на мозг с трепанацией черепа. И вновь, казалось, призабытая им реанимация приняла его в своё удручающее разум лоно: серые стены, тусклый свет неугасимой лампочки, удушающий запах немытых тел и человеческих отходов, стоны и хрипы умирающих на стоящих по соседству с ним койках… Потом перевод в общую палату, где и запах был поначе, и разговоры побойчей, но именно там Кущин, к своему ужасу, окончательно осознал, что тем, кем он был до сего времени, ему уже никогда не бывать. В отличие от большинства других пациентов Николай так и не смог полноценно передвигаться. На что хватило всех тех остатков физических сил, так это дойти до «горшка», но вот нестерпимая боль в голове, боль, то глухая, то острая, боль, бесчувственная к тем, кому приносит страдания, боль тяжкая, отнимающая силу в руках, ногах, во всём теле, так и не отпускала… Однако немощь телесная не стала главным испытанием для Николая. В какой-то момент он вдруг понял, что сознание его, память его дают сбой – он мог помнить события десятилетней давности, но вот то, что случилось полчаса назад, вдруг забывал. И всё труднее ему стало возвращаться в реальность. Но денно и нощно его неустанно преследовала и корёжила позорная для любого мужчины мысль: «Ах, как бы в постели не обфуриться…»

Пройдут десятилетия, и врачи научатся если и не излечивать, то хотя бы снижать болевой шок и продлевать жизнь людям при подобного рода заболеваниях, но в те времена – в начале семидесятых годов – пациент, сражённый таким недугом, считался изначально обречённым. Получая выписку из больницы, что, впрочем, практикуется и сейчас, человек знал, что умирать его отправляют домой… Николай в списках таких «выписанных» был далеко не первым и не последним. Он, ощущая всем своим физическим естеством, что конец его близок, вспоминал ни разу не виденного им отца, ушедшего в иной мир и сражённого похожей хворью, и лишь одно утешало его: что ему, как и отцу, последние часы свои предстоит встретить не в душной, наполненной столь же несчастными раковыми больными палате, а там, где он жил и работал, в стенах родного дома, там, где были близкие ему люди, там, где ждала его мать. Встретившая сына Кущиха – она уже не ревела, слёзы кончились – была готова к наихудшему, пребывая в состоянии ожидания неминуемого, и как-то без суеты, без лишних оханий приходили к ним и родственники, и соседи, и просто люди, с кем Николай дружил или имел дело. Что-нибудь приносили – кто мёда, кто яблок или торна с собственного сада, кто рыбы (как-никак ушицу сварганите), а кто добытых неведомыми путями чая индийского «со слоником» или банку сгущённого молока. Николай старался улыбаться, хотя обезболивающий анальгин практически не помогал (морфий и промедол, полученные по рецепту, уже кончились, а новый заказ по протоколу оформлен лишь с начала следующего месяца), как-то буднично благодарил посещавших, кивая в ответ на слова «да мы с тобой ещё…», и знал, что иных из тех, кто заглядывал, он уже больше не увидит…

А что же Казбич? Умей он говорить, то, несомненно, сказал бы о том, как бесконечно долго пришлось ему ожидать своего хозяина. Ведь собачий век короче человечьего, а значит, и время в нём измеряется по-иному, и оттого те месяцы, в течение которых отсутствовал Николай, превратились для Казбича в долгие-долгие годы. И когда по поздней осени Кущина под руки завели во двор, то пёс, сидевший в течение всего этого безвременья на ненавистной ему цепи, ринувшись навстречу и дернувшись на удавке, силясь выкрутить голову из ошейника, радостно, в надежде, что его увидят, тонко, с привизгом подлаивал: «Ну вот же, вот же я, я же тебя ждал!!!» Николай, отстранившись от сопровождавших, походкой, утратившей былую твёрдость, подошёл к Казбичу, и тот, подпрыгнув до высоты груди Кущина, жарко дохнул ему в лицо. Сильные псовые лапы чуть было не опрокинули Николая, но он, подавшись вперёд, сумел удержать равновесие, а затем, опустившись на колени, охватил пса в охапку и, прижавшись к набравшей ноябрьского холода влажной шерсти, вдохнул неизгладимый звериный запах. Возможно, в тот момент по измождённому болезнью лицу Николая текли слёзы, но и следа их, когда он, отстранившись от посторонней помощи, приподнялся, никто не увидел. Потом уже, расположившись в избе на позабыто мягкой, взбитой материнскими руками перине, он, слыша настойчиво-жалобный и одновременно требовательный лай Казбича («А как же я! Я опять один?!»), попросил Кущиху завести его в дом.

Мать, и не думая перечить сыну, привела пса, и тот, исполнив в очередной раз все приёмы собачьего обожания, в позе сфинкса расположился у кровати больного.  Поначалу, когда приходила пора и Казбича надо было вновь вывести во двор и укрепить на нём привязь, пёс пытался упираться, но уже через несколько дней он стал воспринимать тот факт, что завтра хоть на какое-то время, но он побудет рядом с хозяином, а потому и расставания его с Николаем перестали сопровождаться понуканиями. Лишь на выход к сеням, когда пёс вполоборота головы обращал свой взор на Кущина, в собачьих глазах его, в преломлении света горящих двумя изжёлта-зеленоватыми угольями, прочитывалась невероятная тоска.

Кинологи утверждают, что собаки, обладая невероятной способностью различать запахи, могут распознавать в людях испытываемый теми страх или, напротив, желание, исходящую от приближающегося человека. Казбич не наверняка, но точно понимал, что с хозяином творится что-то неладное, что дух Николая, его жизненная сила, исчерпываясь, исчезает, растворяясь в иных, не нужных и даже отвратительных для его чутья запахах, и дух тот, выветриваясь, близок к тому, чтобы испариться навсегда. Казбичу не было знакомо ни понятие животного страха, ни тем более понятие смерти, но вот понимание того, что с окончательным исчезновением духа, излучаемого телом человека, почти недвижимо лежащего на кровати, он потеряет самое дорогое и невосполнимое, что незримо присутствовало в его собачьей жизни, пришло к нему. Страдая от этого тяжкого предчувствия, ведь люди воспринимают потерю своего ближнего разумом и лишь потом физически, Казбич ощущал это всей своей сущностью. В тот день, когда до него докатилось зловещее дыхание неминуемой и трагической развязки, вплотную подступившей к Кущину, он не прикоснулся к еде, а лишь, не находя себе места и беспомощно вертясь у забора, слабо, чуть ли не по-щенячьи поскуливал. Сам Николай тоже знал, что наступают последние дни пребывания его на этом свете, и, хотя говорил он мало, чтобы не потерять остаток сил, ощущение ясности осознания момента естественным образом пришло к нему. Как только он, не сумев пошевелить ногой, обнаружил свою беспомощность и очевидность того, что не может владеть телом, встать и сходить по нужде (это было для него устроено в сенях), он, как будто в подсознании переняв порыв отчаяния, испытанного Казбичем, отказался от приёма пищи. («Да как же так?! Ну схожу, изловчусь, схожу по-малому в банку… А то что, говенья из-под меня будут выгребать?!»)

В тот день на Николая опустились какое-то внутреннее успокоение и давно позабытая лёгкость во всем теле. И казалось даже, что как будто тот невидимый злобный зубастый червь, поселившийся в его черепе и грызущий его мозг, на какое-то время, насытившись этой бесконечной пыткой, решил передохнуть. Кущиха, глядя на просветлевшее, разгладившееся от отступивших страданий лицо сына, оставив на прикроватной табуретке питьё (а вдруг попьёт?), отправилась (на часик) на верхний отруб к бабке Паше Малковой, известной на всю округу травнице, за каким-то настоем…

В тот день Максан возвращался с гулянья в Устюговске, и, хотя там ему с утра поднесли на опохмел, настроение у него было паршивое. Собственный дом не устроен, не ухожен, Надька-стерва спуталась с заезжим киномехаником из Благзавода и уже вот как полтора года перебралась туда на жительство. Так что куковал Максан один, пил, огород порос бурьяном – запустил, скотины не держал, и бабам он как-то сразу стал не интересен – поистаскался. А сейчас, бредя по подмёрзшей осенней грязи, мучаясь самогонной дрожжевой отрыжкой, он как-то незаметно для себя, обходя деревню по заогородам и приблизившись к кущинским «задам», вдруг разглядел, как Кущиха вышла со двора на улицу и спешным шагом направилась в гору, на верхний отруб. Максан сразу прикинул: э, да она, видать, к бабке Паше пошла, видал, что бывает у ней… в дому́-то, поди, Колька один… Конечно, у Максана не возникало мыслей причинить что-то нехорошее Николаю: так, может, поленницу развалить да что-то обидное выкликнуть – он «подержанный», беды от него не будет. Оглядевшись по сторонам (в соседях вроде никого не видно – холодно, все дела сделаны, сидят себе по запечкам), перемахнув через изгородь, по краю межи, разделявшей усадьбы, вдоль смородиновых кустов, на ней посаженных, поспешил по направлению к кущинскому дому. Зайдя за сарай, Максан притаился на несколько минут – ага, вроде тишина, значит, у Кольки никого, ни скрипа, ни шебуршанья, а кобель его, видать, в подклете закрыт или в сенях, ведь не лает же… пойду гляну…

Однако Максан ошибался. Казбич, прицепленный к той самой длинной стальной проволоке, растянутой вдоль штакетника, ограждавшего одну сторону двора от палисадника, свернувшись калачиком и уткнув нос куда-то под брюхо, пребывал в обычно тревожном для собаки полусне. Он, в общем-то, почуял некое движение, ещё когда Максан пробирался к сараю вдоль смородиновых кустов, и уши его на несколько мгновений встрепенулись, но пронизывающий, с лёгкой изморосью ветер, дувший с противоположной стороны, сыграл злую шутку с обонянием пса, и злоумышленник, сам того не зная, не обнаруживая себя, заходил с подветренной стороны. Когда же он, посчитав, что в хозяйстве Кущина царит покой, вышел во двор, то столкнулся один на один с Казбичем, который с налившимися дикой яростью глазами, вздыбив шерсть, чуть припав на передние лапы, но подавшись головой вперёд, оскалился всем своим набором готовых рвать врага клыков.

Надо признать, высотою в холке более полуметра, пёс-трёхлеток в то время вступал на вершину своих физических возможностей и представлял собой серьёзного бойца. Однако Максан, прикинув, что тот сидит на цепи и лишён возможности активно действовать, решил покалечить его автоматически прихваченной им тяжёлой кованой пешнёй, насаженной на дубовый черёнок, что была прислонена тут же, в углу у стенки сарая. По мере того как Максан, выставив пешню вперёд, приближался, Казбич, опять же без лая и лишь грозно рыча, ожидал атаки. Вот враг замахнулся… вот сейчас ударит… вот он уже бьёт… Это была ошибка Максана – он не углядел, что Казбич не был накрепко прикован цепью, мешавшей ему двигаться. Напротив, пёс, в долю секунды рефлексивно просчитав направление и место удара, отскочил по скользящему по проволоке кольцу, державшему цепь, вбок. В мгновение ока, не спуская глаз с нападавшего, совершив неимоверный скачок и разрывая фуфайку, Казбич вцепился Максану в предплечье правой руки. Тот в ужасе и с пронзительной мыслью «а как же это так?!» отпрянул, ожидая, что зверь, сорвавшись, продолжит его рвать. Пребывая в шоковом состоянии, пока ещё не ощущая последствий укуса, а лишь прилив бессильной злобы и решив было поначалу даже бежать, Максан в этой кутерьме мыслей вдруг внезапно открыл для себя спасительную истину. Казбич, теперь хрипящий в безумном лае, дернувшись до крайнего предела вперёд, но остановившись на черте, за которую его не отпускала привязь, не мог достать Максана. Тот разом смекнул, что оказался в выигрышной для него ситуации, тем более что взгляд его уткнулся в вилы, что лежали на стольце вдоль стенки дровенника. В следующие секунды вилы превратились в оружие убийства, которое Максан выставил вперёд и кинулся на пса.

Казбич, конечно же, видел этот опасный предмет, направленный на него, и готов был вновь увернуться, но сейчас уже для того, чтобы, увернувшись, взмыть насколько это возможно вверх и вцепиться в глотку врага. И он бы, скорее всего, увернулся и наверняка вонзил бы клыки в то вражье мясо, до коего бы добрался, но цепь, проклятая цепь… Максан же, приостановившись в метре от беснующегося, но теперь не опасного пса, нацелившись и выждав несколько мгновений, ударил. Рассчитывая попасть в бочину, он всё-таки промахнулся, и железные зубья вил угодили Казбичу в грудь. Раны оказались болезненными, но не глубокими и тем более не смертельными, и Казбич, разве что услышав хруст своих пробитых на грудине сухожилий, отскочил, припадая на левую лапу, не собираясь, впрочем, отступать, и вновь, но уже не грозно, а скорее с про́хрипом тявкая от горла, не столь стремительно бросился в очередной наскок. Но предательская цепь, опять одернув Казбича железной хваткой, развернула его быстрое тело, двигавшееся теперь по инерции боком, и Максан, поняв, что дело делается, не стал в этот раз тыкать наспех, а, изловчившись, ударил Казбича под рёбра, туда, в подставленную бочину, до которой не добрался прежде. Острия вил, поначалу упёршись в шкуру, всё же прорвали её и, провалившись всеми своими четырьмя жалами в тёплую собачью утробу, разрывая кишечник, достигли противоположной стороны брюшины, упёршись, но не пробив её насквозь. Казбич как-то неловко, совсем не по-собачьи повалился на бок, издав жалобный полувой, полустон, быстро-быстро перебирая лапами, пытался подняться… Однако это была уже не попытка продолжить схватку, а скорее инстинктивное желание обрести вертикальное положение, и замутневшие враз волчьи глаза его на беспомощно приникшей к земле голове глядели уже куда-то вдаль.

Максан, не отдышавшись, поднял валявшуюся тут же пешню и ударил тяжёлым её оконечником-долотом в то место собачьей головы, где начинается ухо. Казбич издал зовущий, блуждающий в трагически высоких интонациях звук и задёргал теперь уже в предсмертной агонии всем телом. Максан, окончательно озверев, ещё с десяток раз ударил Казбича пешнёй в голову, череп пса раскололся, и серовато-белые куски мозга, чуть розовые от крови, вывалились наружу…

Всё это действие проистекло с неимоверной быстротой, ну, может быть, за минуту-другую. Максан, толком ещё не осознав, что натворил, но вдруг разом почувствовав боль в разорванном клыками Казбича предплечье, кинулся опрометью через огород, тем же путём, которым проник на место схватки. Когда он перепрыгнул через жерди, ограждавшие усадьбу Кущиных, и скрылся за густыми зарослями акации, кто-то из соседей вышел на крыльцо и прислушался. Что за шум? Да вроде тихо уже, да и нет никого…

 

 

*  *  *

 

Николай, проводив взглядом мать, лежал, отдыхая, улавливая момент, когда лихоманка, смилостивившись по какой-то неведомой причине, отступила. Как-то само собой дом погрузился в тишину, нарушаемую лишь размеренным, с прохрустом тиканьем часов настенных и вторящим им мерным потрескиванием будильника, стоявшего тут же, на тубаретке в изголовье больного. Правда, ещё где-то за заборкой, в тёмном потолочном углу прогудела приткнувшаяся там муха, встряхнувшаяся на прощание перед зимним замиранием всем своим членистоногим телом. Николай улыбнулся: «Ну вот, сейчас муха заснёт, а весной, к апрелю, к проглянувшему весеннему солнышку, так же прогудит, шелестя крыльями, стряхивая налипшую за зиму пыль. Оживёт, а потом… потом полетит… Да, муха оживёт и полетит. А я? Где буду я?» Какая-то влага, но нет, не слёзы, накатилась на глаза Николая, и он со внутренним содроганием представил себе, что та муха, та жалкая муха, что кружила ещё вчера по избе и которую мать, размахивая старым полотенцем, пыталась прихлопнуть, избежав гибели, будет жить и переживёт его – человека… Муха, конечно, ещё полетит и, конечно, очень скоро найдёт свой конец, но это случится весной, а он – он-то уже вот как несколько месяцев назад зарыт в глину деревенского кладбища…

Вдруг до Николая донеслось поначалу злобное ворчание-рыканье Казбича, затем его безудержный остервенелый лай, сопровождаемый чьим-то отборным матом. Что такое? Встрепенувшись, он хотел было приподняться и прильнуть к оконному стеклу, но руки, слабо шевельнувшись, в бессилии опали на одеяло, а за окном уже был слышен не шум развернувшейся там схватки, а жалобный, переходящий в тонкий, сквозь булькающий хрип предсмертный вой Казбича, а затем глухие, с прохрустом удары (вторые рамы на окна ещё не повесили, а потому и слышимость была отличная). Затем всё стихло, и лишь тот же прерывистый, отборный, с баском, но уже приглушённый мат нарушал тишину, а быстрые чьи-то шаги, чиркавшие по гравию, насыпанному по двору, затихли где-то в стороне огорода. Кущин понял: Казбича убили, понял он и то, что благое состояние, что как будто ни с того ни с сего снизошло на него, когда боль и страдания отступили, являлось не чем иным, как предвестником его, Николая, смерти. В подтверждение этому он ощутил, что ноги стали… нет, не мёрзнуть, а как-то странно холодеть, и влажная, но уже не сопровождаемая жаром испарина окутала всё его тело. Сознание становилось всё более и более фрагментарным, но не сопровождалось ощущениями страха или паники, как бывало перед надвигающимся очередным обмороком, скорее, обрывающаяся нить, связывавшая его с миром земным, дарила предчувствие блаженства, уготованного в мире горнем. Лицо приняло и выражало абсолютное спокойствие. Какою была последняя мысль, что посетила Николая перед тем, как он, минул открывшийся ему тоннель? Наверно, лишь одна – там ему будет хорошо…

 

 

*  *  *

 

Максан в тот же день исчез из деревни. Говорили, обосновался в Уфе, связавшись с непонятными, тёмными людьми. Года через три он вернулся и по приезде, будто выжидая чего или от кого-то затаившись, несколько дней безвылазно отсиживался в своей полуразвалившейся неухоженной избе. А потом случился в Максановом доме пожар. Когда на погорелое место приехал Чикурнёв, то обнаружил обгоревший до костей обезглавленный труп Максана. Обуглившийся череп его валялся за печкой. Видать, кто-то голову ему отрубил… Видать, было за что…

Читайте нас