Чёрный бык выдыхал из огромных ноздрей тяжёлый горячий пар. Привязанный цепью к улаку[1] из трубы-восьмисотки, жевал, не отрываясь, свежее сено – ароматное, прохладное. Я собрался выходить из душного сарая, наполненного перемешавшимися запахами – пыли, навоза, сена, гниющих брёвен, сухой глины. Солнечные лучи, заглядывающие в узкие прямоугольные окошки-бойницы, рассекали полумрак. В этом бледно-жёлтом жёлобе беспорядочно блестели пылинки.
Стоило мне открыть тяжёлую двустворчатую дверь (её мы закрываем и летом, дабы в сарае сохранялась прохлада), как Нюрка – исхудалая, облезлая чёрная кошка с белым воротником на шее и белыми «носочками» – подняла лапки к улаку и потянулась к нему мордочкой. Она начинала то беспокойно, словно задыхаясь, мурлыкать, то, поворачиваясь ко мне, требовательно мяукать.
«Ну что там?» – нехотя я подошёл к покосившейся дощатой оградке, отделяющей быка от соседнего свободного стойла. Наклонился к Нюрке, она запросилась на руки, с них тут же спрыгнула в набитый сеном улак. Кошка завертелась, закрутилась вокруг себя, начала рыскать, раскидывать сено, но ничего не нашла и бросилась обратно на пол, к которому налип навоз и застыл. Откуда-то из-под охапки сена я услышал писк.
«Зачерпнул вместе с сеном и мышей. Ничего, Нюрка, – Мишка доест траву, а мыши никуда не денутся – оставит их тебе», – успокоил я кошку. Мишка перестал жевать, повернулся ко мне и потёрся мордой об мои руки и, слюнявя, облизал их. И будто бы подмигнул. Затем бык принялся усердно разжевывать сено, тормошить его мордой, раскидывать по стойлу.
Я похлопал по спине и наконец-то вышел из сарая. Направившись к дому, услышал протяжное и истеричное: «Мя-у-у!», а вслед – громогласное и свирепое «му-у!».
* * *
– Пить… Мам, мам! – я пытаюсь докричаться, но голос тонет в подушке и одеяле, превращаясь в невнятный тяжёлый стон: – Воды…
Комната представляется наполненной синеватым туманом. В дымке едва различаются силуэты стула, углового столика, настенной лампы, шкафа с пустыми полками. За окном синева и дымка вовсе непроглядные.
Сил не хватает, и глаза смыкаются под грузом век.
* * *
Мать – худая, как стебелёк, женщина маленького роста с торчащими скулами. Лоб – в морщинах. Под носом – серый пушок усов. В красном платке, не покрывающим шею, серой футболке, синей расстёгнутой телогрейке, чёрных штанах, облепленных перьями, опилками, сухими травинками и фуражом, в цветных галошах (на них нарисованы то ли цветы, то ли какие-то узоры). Она идёт к дому – доила корову, сидя на низеньком деревянном стульчике. Вдруг – то ли слепень укусил, то ли мать царапнула вымя – корова лягнула. Да так, что попала матери в колено и выбила её со стула. Мать выругалась и, задыхаясь (скорее от испуга), попыталась встать. Обхватив двумя руками дубовую опору, она поднялась и поплелась, хромая, к крыльцу – бледная, обессиленная. Черныш, сопроводив её до крыльца, забежал в дом, проскочил по лестнице на мансарду и подбежал к кровати. Котик суетился, хватал зубками одеяло, махал хвостом перед моим носом, тревожно мурлыча.
* * *
«Мяу…», «Ур-р-р…» – слышу я где-то очень близко – не ухом, а всем телом, брюхом, кожей, а на животе ощущаю приятную и согревающую тяжесть. Открывая глаза, обнаруживаю перед собой большие жёлтые глаза Черныша, вопрошающе и печально уставившиеся на меня.
– Брысь! Уйди, Черныш, уйди! – скидываю кота с живота на пол, переворачиваюсь на бок, поджимаю ноги к себе, кутаюсь в одеяло и, чуть не плача, обиженно, чтобы наконец-то услышали, зову:
– Ну, мам! Ну, пожалуйста!..
* * *
Чёрно-пёстрый бык как-то торопливо жевал сено – как будто не кормили два дня или, если не доест сейчас, отберут у него сено. Кошка Нюрка подняла лапку к улаку, безостановочно мурлыкала и мяукала, запинаясь. Я поднял её к верху колоды, она спрыгнула вниз. Услышал доносящийся из-под сена писк. Мишка облизал мне руку и принялся весело тормошить и раскидывать сено. Я очутился за сараем, но Нюрка не отставала, крутилась под ногами, цеплялась передними лапками, ложилась передо мной, будто хотела остановить.
Июньское утро в Западном. Куда-то делись и бычок, и сено, и Нюрка. Коров и овец прогнали на пастбище. По главной дороге пронеслись поочередно три то ли «зилка», то ли «газика», чтобы съехаться перед зерноскладом. Обратно – из деревни – лениво, словно зевая от утреннего холодка, повторяя за своими хозяевами – усатыми мужчинами, выезжали легковушки. В каждой из них женщины – по трое они ехали на свинокомплекс. Над той частью деревни, что в низине, у пруда – ещё стоял туман, рассеиваемый оранжевым, но желтеющим и бледнеющим солнцем. Кошки садились на крылечки, встречая новый день, нехотя играя с назойливыми мухами. Собаки потягивались, выходя из конур и заступая на дневное дежурство. Гуси шумными таборами выдвигались с загонов и, галдя, споря, дразня попадающихся навстречу, кучками тянулись к лужам.
По Зелёной улице, покачиваясь, протирая кепкой пот со лба, шёл я. В семь утра я был всё ещё пьян, поэтому надеялся никого не встретить на пути до дома. Позавчера закончился десятый класс, вчера началось лето – мы отметили это дело с Радмиром, Русланчиком, Ильвиром, Касьяном, Азатом и бог знает с кем ещё. Сначала компания потягивала пиво на колодце в школьном дворе, я же в одного хлестал палёный коньяк из полторушки. Затем мы пошли в гараж к Радмиру, кто-то принёс водку.
В шесть утра мы с Касьяном, как и договаривались вечером, пошли на рыбалку – взяли у него удочки и вёдра, накопали червей у навозной кучи, доплелись до пруда, кое-где отделённого от деревни ивняком, но где-то вдающегося между улицами. С «купалки» (так называлось место, поросшее тиной, где мы собирались ловить рыбу – в лучшие летние времена здесь гурьбы людей загорали, ныряли, показывали «берёзку» или играли в бутылочку) были видны две крайние, самые отдалённые друг от друга части деревни – та, что «сваливается» в пруд, и та, что возвышается на выезде, где мои родители построили дом, кажущийся гигантским даже за километр. Большую часть Западного скрывали заросли камышей, ивы и тополей.
Касьян сел рыбачить, а я приуныл. Лёжа на росистой траве, я смотрел, как на кухнях домишек загораются лампочки, раскрываются калитки, пружиня и захлопываясь обратно. Через калитки и тяжёлые, серые и кривые деревянные ворота народ выводил скотину на пастьбу. Дети шли к остановке возле неработающей школы – оттуда их заберёт школьный автобус: большинство – на отработки (прополку и полив грядок), остальных – на подготовку к экзамену. Трудолюбивый, строгий, но счастливый мир просыпался, а семнадцатилетний, пьяный и уставший я угасал.
Провидение рассчитало всё таким образом, чтобы мы с матерью встретились на крыльце.
– Ты где был?
– На… На рыбалке.
– На какой рыбалке? – в глазах матери я увидел неприятное удивление, а уголки её губ опускались. Показалось, что она хочет заплакать.
– С Касьяном.
– Ты пьяный, что ли, улым[2]? Ну-ка дыхни!
Дыхнул.
– Тьфу, инэн башы! Бегом спать, паразит, пока папа не увидел!
– Ну, я правда на рыбалке был, мам! – ответил я злобно и обиженно.
Я убежал к себе в комнату. Я не мог уснуть, смотрел в потолок зелёного цвета, отдаляющийся от меня и придавливающий меня, волнующийся, скругливающийся. Не прошло и часа, как мать поднялась и присела на край кровати, аккуратно дёрнула меня за плечо.
– Улым, тебе поесть надо. Спустись, бульончика попей, легче станет.
* * *
– Мам… Мам.. – лепечу я сквозь сон.
– Эу, улыкайым? Ни булды[3]? – я слышу, как мать, тяжело переставляя ноги, прихрамывая, поднимается по лестнице и подбегает ко мне. Сначала она кладёт ладонь ко лбу, затем целует его. Её губы – я чувствую – от прикосновения ко мне становятся горячими и вот-вот воспламенятся.
– Эй, аллам! Хазер, балам, хазер![4]– мать накидывает сползшее одеяло, окутывает им, сверху накрывает покрывалом. – Пить хочешь, да? Пить? Хазер, балам, хазер. – не видя её, я слышу – она спросонья мечется, суетится вокруг меня, спускается обратно, на кухне гремит посудой, опять поднимается и продолжает суетиться.
* * *
Нюрка уже не притворялась покладистой кошкой, не делила нас на человека и домашнее животное, или как там принято у кошек. Она напрыгивала мне на бёдра, больно цеплялась когтями, изо всех сил зазывала и вела за собой.
«Что-то нечисто», – подумал я. Она подбежала к улаку, с которого Мишка жевал свежее сено. Снова запрыгнула на руки, соскочила внутрь колоды, крутилась, тревожно размахивая хвостом, принюхиваясь, пытаясь разгрести сено мордочкой. Я услышал, как кто-то пищит под охапкой сена. «Мыши», – промычали мы одновременно с быком, я протянул ему руку, чтобы он её облизал, он это с радостью и сделал. Довольный, Мишка с удесятирённым усердием принялся перемалывать сено.
Едва вышел я из сарая, как вместе с Нюркой мы отчаянно завизжали: «Мяу!»
С ошалевшими глазами я вслед за кошкой вбежал обратно к стойлу, и нам открылась чудовищная картина – бык, самодовольно виляя хвостом, жевал своими большими белыми зубами, истекая слюнями, крохотное – с пёрышко – чёрное существо, издающее жалобные, еле различимые: «Мяу», «мяу», «мяу». Я взял в руки вилы и начал бить быка по хребту, по ногам, по туловищу. Он всё жевал, не обращая внимания, а я бил, бил, бил. Он только будто бы ехидно улыбался, а из его челюсти издавалось плачущее «мяу», «мяу», «мяу».
* * *
– Ме, улым, эщь[5], подними голову.
Я приподнимаю голову, прилипаю к кружке с водой. Сделав несколько глотков и отдышавшись, я оглядываюсь – вижу на стуле градусник, какую-то пачку таблеток. Мама сидит на краю кровати, придерживая бокал, испуганно глядя на меня, но улыбается.
* * *
Я бросил Мишке – здоровому чёрному быку – охапку свежего сена. Благодарно кивнув, он начал размеренно пережевывать сочную, ароматную траву, глядя на кругляк перед собой. Устав от духоты и запахов, я вышел на задний двор, где собирался передохнуть, поиграть с дворнягой Тошкой, сидя в тени сарая. Но дорогу мне перегородила Нюрка – чёрно-белая кошка, хромая, облезлая, исхудалая, вся в перьях, соломе, шелухе. Она жалобно мяукнула и забежала в сарай, села возле улака, подняла лапку и морду, будто хотела мне показать, что там, внутри, что-то есть.
Мишка вдруг перестал жевать, замер, опустил ухо к Нюрке, всмотрелся на дно улака и повернулся ко мне. «Му-у», – попросил бычок. Я подошёл к улаку, взял в руки кошку, она спрыгнула на сено, покрутилась, порыскала, мяукнула. В ответ ей кто-то запищал тоненьким голоском: «Мяу… мяу… мяу…» Мишка потёрся рогами об мою руку, ковырнул мордой в сене. Отодвинув пучки сена, на дне улака я увидел крохотного чёрного котёнка – потерянного, невидящего, невпопад передвигающего малюсенькими лапками.
Я взял котёнка в ладонь, вынес к проходу и положил перед Нюркой. Та запрыгнула мне на руку, облизала кончик носа, спрыгнув на землю, взяла за шкирку малыша и унесла его в свободное стойло, захламлённое недоеденной соломой и сеном. Вытоптав в охапке гнездышко, она легла и позволила детёнышу присосаться к груди. Нюрка мирно мурлыкала. Мишка вертел хвостом, отбиваясь от мух, жевал сено, а потом, сытый, разлёгся на настил.
* * *
Солнечные лучи щекочут глаза и нос, спать дальше уже не получается. Открыв глаза, увидев лекарства на стуле и почувствовав смоченную тряпку на лбу, я вспомнил, что ночью звал маму. Приподнялся – голова казалась невесомой и тяжёлой одновременно, зато тело – чистым, грудь – свободной. Под кроватью на коврике лежала, сложив руки под голову, мать. Я опустился к ней, легонько толкнул в плечо.
– Мам, ложись в кровать.
– Эу, улым? Хазер килэм, хазер.[6] Потерпи, улым! – не открывая глаза, запричитала она.
[1] Улак (тат.) – колода, здесь – колода для воды и корма скоту, сделанная из отрезанной вдоль половины стальной трубы.
[2] Улым (тат.) – сын мой.
[3] Ни булды? (тат.) – Что случилось?
[4] Эй, аллам! Хазер, балам, хазер! (тат.) – Ой, боже! Сейчас, дитя, сейчас!
[5] Мэ, улым, эщь (тат.) – На, сынок, пей.
[6] Хазер килэм, хазер (тат.) – Сейчас приду, сейчас.