СУЩИЕ ВО ГРОБЕХ
Когда почти оттаявшую землю подвяливает весеннее солнышко, она начинает пахнуть чем-то таким щемящим, свежим-свежим, от роду знакомым; жаль вот, слова такого мне сейчас не подобрать. Это длится всего-то один-два дня, не больше. Травка ещё не высунулась, в оврагах по-над дорогой долёживает своё последний грязный снег...
Однажды в такую пору я проезжал городок, где четверть века тому назад начиналось моё церковное служение. На окраине городка остановился у старого кладбища, заглушил мотор. Ну и красотища! Кругом голубеют пролески, тетенькают синицы и ни тебе машин, ни тебе криков, никакой вообще политики. Куда ни кинь, куда ни глянь – лишь влажные серенькие берёзы, прошлогодняя листва и кресты, кресты, кресты...
В здешнем храме, куда я, конечно же, предварительно заглянул, мне рассказали, что могилы наших тогдашних алтарников найти на этом кладбище будет совсем несложно: «Вот, пройдёшь главными воротами, и ступай себе всё время по центральной аллее. Как упрёшься в лес, так и увидишь – справа. Сразу узнаешь. Они там оба, рядом, как всегда».
Ну и вот, добрёл по аллее до леса и сразу увидел. И узнал. И всё вспомнил…
Тогда, в начале девяностых, мы звали этих алтарников-пономарей просто: Старый и Малый. Они крепко дружили, хотя и походили друг на дружку, как походит старый потускневший примус на новенькую мельхиоровую вилку – одному под семьдесят, другому чуть-чуть за десять. И могилы их теперь различаются. У Старого – Никанорыча – криво торчит горбатый сосновый крест, сработанный им самим ещё на моей памяти. А Малый – Вовка – он, хотя теперь на портрете и повзрослевший, но всё равно ведь молодой, счастливо улыбается с большого гранитного памятника. А над левым его плечом с солдатским погоном выбит в граните орден Мужества.
– Вот, братцы, я вас и нашёл.
Над моей головой, в голых ветвях тополя о чём-то бормочет ворона. Скамейка у могил наших алтарников отогрелась и просохла.
Когда-то, в далёкую теперь Радоницу, мы с Никанорычем и Вовкой ходили вот здесь вот, по этому самому кладбищу, служили-поминали. Старый учил Малого разжигать в кадиле сосновые шишки. Шишки тлели и гасли под наше нестройное «Христос Воскресе». Старый недовольно бухтел, Малый вытирал рукавом под носом.
– Тащи вон оттуда, там они посуше, – приказывал Никанорыч, а Вовка совал ему под нос полную авоську шишек и перечил:
– Ты эти сперва пожги, на месяц вперёд уж набрали!
– Лучше перебдеть, – обосновывал свой приказ Старый, и Вовке ничего не оставалось, кроме как «бдеть».
Это современному пономарю, чтобы разжечь кадило, надо просто взять таблетку угля, положить на электроплитку и, как только таблетка затлела, сунуть её в кадило и радоваться, а в те годы про прессованный кадильный уголь никто и не слыхивал. Никто, кроме Вовки, как оказалось. Вовка где-то разнюхал, что произвести эту диковинку в домашних условиях совсем не сложно, чего там! Но мамка не позволила ему химичить дома. Вот Вовка, спотыкаясь о свою авоську, и стал в тот раз снова убалтывать глуховатого Никанорыча:
– Ты, как нажжёшь своих углей, просто растолки их в порошок, и всё! Потом, – здесь Вовка вспомнил про глухоту Старого и стал кричать в его оттопыренное ухо: – Потом, говорю, добавляешь туда воды, слышишь? И крахмалу, чтобы слиплось. Потом лепишь из этого месива кругленькие таблеточки и сушишь. Всё! И никаких больше шишек!
– Кха! – отмахнулся Никанорыч. – Не будет гореть.
– Почему не будет?
– Кислороду не хватит, кха! Вот если всыпать марганцовки, тогда…
– Ну так и всыпь, я принесу. У нас дома этой марганцовки!
В известном мультике дядя кота Матроскина проживал у сторожа на гуталиновой фабрике, вот и слал гуталин всем подряд. В постперестроечной России мать отрока Вовки трудилась санитаркой в райбольнице. Она слала всем подряд в том числе и марганцовку.
Помню, тогда, после Радоничных поминовений, алтарники по этой же вот самой аллее отправились домой. Жили они в двухэтажке, в одном подъезде. Старый, как всегда, сильно припадал на левую ногу. Малый с трудом подстраивался под его хромой ход, и над притихшими вечерними могилками их беседа звучала так, будто медленная ворона объясняется с воробьём:
– Они ведь, как только высохнут, сразу развалятся. Кха! Это месиво, пожалуй, надо будет утрамбовать.
– Как утрамбовать?
– Кха! – громко каркал старый. – Трубку надо такую, железную, набить в трубку этого теста, поршень туда и долбануть кувалдой. Вот и будет таблетка. И сушить. Да. А то развалится.
– Сушить? – громко чирикал прямо в ухо Никанорычу воробей.
– Сушить. Вот, налеплю, разложу на жестянке и – во двор на солнышко, а ты будешь караулить. Кха!
До пенсии Никанорыч проработал экскаваторщиком в ДСФ, строил дороги и мосты. Там он не только навсегда оглох, охрип и охромел, но ещё и научился инженерному мышлению. Он вообще часто рассказывал мне о своей жизни. Я и сейчас его как живого вижу:
– Мост через Псёл знаешь? По Белгородскому выезду? Я строил! – гордится Никанорыч. – Тогдашний мой экскаватор это тебе не сейчашний – кабина у них, понимаешь, тёплая, сиденье мягкое. Кха! – снисходительно улыбается. – Настоящий экскаватор – это когда мороз под тридцать, а над тобой голое небо! Накидал в самосвал грунта, ковш опустил и до следующей машины лезь на капот греться. Обнимешь, бывало, глушитель и сидишь-дрожишь – не отодрать. Палец видишь? – пономарь тычет мне в нос скрюченный без ногтя палец. – Это я там обжёг. А потом отморозил. Потом опять обжёг. Кха! Зато мост получился хороший.
Мост и вправду получился хороший, до сих пор как новый. И ещё лет двести будет как новый. Наверное.
– А трасса у нас теперь какая! – покаркивает пономарь. – Нынче не так строят, нет. Мы ещё когда насыпь натаскивали, кха! Это… как его… смягчение профиля, понимаешь, я уже тогда себе прикинул: «Как достроим, я на своём “Ковровце” дам здесь под сто! И до самого Белгорода!»
– Никанорыч, так ты ещё и байкер? – удивился я.
– Как ты сказал? Ба… кто? Нет, что ты! На “Ковровце”, говорю, мотоцикл такой. Кха! Через него вот у меня теперь передних зубов нет, – пономарь оскаливает дёсны, – видишь? Раньше у нас тут грейдер был, попробуй, разгонись. Осенью дожди, грязь по уши. Тут в детстве ещё, помню, немецкие танки вязли. Хорошую мы трассу построили?
Когда я с Никанорычем познакомился, я никак не мог угадать в этом маленьком хромом тщедушном старичке, закутанном в старый прожжённый перешитый подрясник, почти Героя Социалистического Труда, тем более не мог представить его летящим вдаль на мотоцикле. Судил ведь, как все молодые судят, по одёжке.
Сижу вот сейчас, смотрю на могильный крест, сделанный и выкрашенный, видимо, ещё им самим, на его фотографию, на его мирное лицо, на его оттопыренные уши. И вспоминаю, как Никанорыч молился в алтаре. В первые мои службы непривычно было наблюдать, что когда я возглашал: «Христианския кончины живота нашего, безболезнены, непостыдны, мирны, и добраго ответа на страшном судищи Христове просим», старенький хромой пономарь падал на колени, кланялся до земли, искренне просил и, казалось, чуть не плакал, так хотел себе христианской кончины живота. А потом, когда подымался, его простое лицо делалось светлым-светлым, таким, как бывают у святых мучеников на иконах: вот, святого «жгут свещьми горящими», «терзают когтьми железными», режут его, а он видит своих суетящихся мучителей уже вполглаза, мыслями давно уже не здесь; радостно смотрит в небеса, всей душой туда рвётся. «Уже вот-вот, уже совсем скоро!» Счастливый…
Разных христиан повидал я на своём священническом веку, и тёплых, и холодных; обо всяком насущном молился с ними, но та молитва Никанорыча и по сей день перед глазами.
…А угольных таблеток Никанорыч и вправду, было дело, настряпал. Нажёг и натолок, как Малый надоумил, угля, насыпал крахмала, щедро набузовал бесплатной марганцовки. А чтоб легче разгоралось, он усовершенствовал рецепт – сыпанул в эту смесь селитры. Сконструировал пресс, где надо, шарахнул кувалдой. Вот только с солнышком в тот день не задалось. Пришлось сушить таблетки на своей хрущёвской кухоньке, в духовке. Поначалу всё шло по плану, мастер поминутно открывал духовку, осматривал своё произведение, не готово ли. Потом его старуха отправилась на двор вешать бельё, а Никанорыча отослала за чем-то в подвал. В подвале у него, как положено – точило и дрель, в подвале недособранный токарный станочек, в подвале сломанная швейная машинка, развальцованная канистра, худая паяльная лампа и разобранный велосипед, лысая шина от «Ковровца», недоделанный крест на могилку и много-много всего. В подвале хорошо. Бабка зацепилась во дворе языком с соседкой, и жить Никанорычу стало совсем здорово. Про уголь в духовке он вспомнил, лишь когда в их двухэтажный двор с воем влетела первая пожарная машина. Он тогда ещё выглянул в слуховое окошко, удивился, чего это они сюда, прямо во двор, понимаешь. Выполз из подвала… Вот тут-то, посреди двора, бабка и повыдергала бы старому Никанорычу все волосья, кабы они были, волосья-то. Пришлось старухе бессильно стенать и грозить кулаками. А ещё, слава Богу, Малый выбежал во двор вместе со всеми соседями, заступился за Старого друга, он всё время за всех заступался, и увёл его поскорее на рыбалку. Дом сгореть не успел. Только кухню Никанорычу пришлось перекрасить и полы поменять. Ну, ещё оконную раму и мебель. Ну, и так, по мелочи, то-сё.
Зато после этого случая в храме, в закутке за киотом, появился однажды облезлый стул из пономарского подвала. Между службами Никанорыч перестал ходить домой. Управится, бывало, в алтаре, усядется в своей норке и до вечерней службы дремлет. Настоятель поначалу его не понял, но Вовка всё настоятелю объяснил: рассказал про уголь, про больные пономарские ноги, в лицах изобразил, как Старый ежедневно шкандыбает по маршруту дом – храм – дом, заступился. Я ведь уже говорил, что он за всех заступался…
Солнце над кладбищем совсем тёплое, всё кругом просыпается. Вот и первая мошка влетела в глаз.
…На своём памятнике Малый высечен совсем взрослым. Я его таким не застал: в том приходе прослужил я недостаточно долго, чтобы наблюдать, как взрослеют отроки и как устают взрослые. У подножия – свежий букетик пролесков. Отрадно, что Вовку здесь помнят и любят. Полагаю, что его природная склонность всех мирить и за всех заступаться с возрастом тоже подросла. Припомнился вот один случай: на Пасхальной седмице, когда в храме всё красно – и облачения, и пение, и настроение, – Вовка вдруг явился с необычайно красными пасхальными ушами. Разумеется, я спросил, что стряслось с его органами слуха, и он рассказал:
– Меня, – говорит, – Никанорыч учил земному поклону на «кончины живота», а Игорёк сказал, что на Светлой земные поклоны не делают. Я ответил, что лучше перебдеть, а он обозвал меня святым.
– Ну, и прекрасно, – говорю, – поздравляю! А уши-то отчего красные?
– А это, когда служба закончилась, Игорёк взял меня за уши и… и… – Вовка захлюпал, – и в Царские врата меня показа-ал! Ты, говорит, святой, вот пусть на тебя и помо-олятся, как на икону! Настоятель хотел Игорька выгнать, а я попросил не выгонять. Он хоть и дурак, только у него мамка плакать будет.
– Заступился?
– Ага.
…Из леса тянет радостной прелью. Оглядываюсь: кругом почти совсем весна!
В храме мне сегодня рассказали, как Вовка погиб. В первую весну нового века полсотни срочников попало в горах в засаду и сутки дралось в ущелье с тремя тысячами матёрых-бородатых, которых все боятся. И победили. Только вот из того ущелья мало кто вышел живым. Вовка не вышел. «За други своя». Привезли сюда, отсалютовали, отпели, батюшка сам кадило шишками разжигал, Никанорыч к тому времени уже там дожидался. Вот, вкратце, и всё.
Выходит, что пророком оказался Игорёк, у которого мамка плакать будет.
…Ворона над головой выкрикнула что-то совсем нелепое, снялась и тяжело полетела в город. И мне пора, засиделся. Ох, как не хочется покидать эту провинциальную тишь, ведь когда ещё сюда вырвусь! Однако пора.
Пора уже выезжать на дорогу, которую построил Никанорыч, ехать по возведённому им мосту; двигаться по России, навсегда защищённой его другом Вовкой…
…А под мостом-то, глянь-ка, верба пушится! Много вербы! Вода несёт последнюю льдину, и облака плывут рядом с ней. Вскоре над Русью снова воскреснет Христос, и заиграет всем великая радость! И им – сущим во гробех, и нам. И всем людям. Всем-всем!
Весна идёт...
Солнышко село. Мир остывает, погружается в прохладу. Оживают сверчки, звенят, как сумасшедшие, после смертельного дневного зноя. Пробуждаются лягушки, горланят, зелёные, где-то вдалеке. Воют коты, пищат комары. Природная живность вещает миру о том, что палящий зной никого не сварил и не изжарил. Всякая дикая тварь исполняется ума и прячется от солнца до вечера, прямо как греки. И только мы – я, Алексей Семёныч и его тёзка «Палыч» – целый день провели в трудах. Мы строгали и пилили, пилили и строгали. И вот теперь перед нашим храмом возникла добротная сосновая скамейка. Рядом с ней урна «для бычков». Мы втроём обсиживаем новую скамью, любуемся урной и не можем надышаться остывающим воздухом. Вот только комары...
Новая урна радует глаз. Так и хочется швырнуть в неё окурок, но мы с Семёнычем убежденные не курильщики. И не важно, что поговаривают, будто нет греха в табаке – есть грех в пристрастии к нему, каждый для себя этот вопрос решил сам, с одинаковой пользой здоровью.
Со мной и пономарём всё ясно, но почему не курит наш сегодняшний соратник и гвоздодёр Алексей Павлович? В нашем селе, и вдруг некурящий пенсионер! Семёныч словно угадал мои мысли и полюбопытствовал:
– Палыч, а ты давно не куришь?
– У-у, да почитай со студенчества. Помню, это, в юности отправили нас от железнодорожного техникума за практикой в Казахстан. Практика, конечно, так, название одно красивое. Собирается нас, лоботрясов, бригада в шесть человек, берём с собой кувалды, ломы, вот такенные гаечные ключи и бредём себе по путям от станции до станции. Где костыль подобьём, где стык подтянем. Вот и вся тебе практика. Бывало, ходим целый день. Кругом степь. Днём солнце прямо как сегодня, гляди сваришься. К вечеру – чуть не мороз. Какая-то зараза в степи воет – не то шакал, не то волк. Жутковато. И, главное, километров на пятьдесят вокруг – ни души. Ходили мы по путям уже почитай вторую неделю, когда у нас у всех кончился табачок. Ох, и тяжко стало! Курить охота – жуть. Пока было – не так хотелось. И ни купить, ни стрельнуть негде, всё! Куда ни плюнь – степь да вонючие шпалы. Ну, мы-то молодые, мы покрепче. Терпим, значит, а вот бригадир наш... Он уже и чертополох пробовал заворачивать, и ещё какую-то гадость – всё не то. Весь скрючился, страдает. Идёт, бедный, стонет: «Курить... курить...» Скулит, страдалец, а где взять? Как-то слышим мы, рельсы загудели – вдалеке позади нас поезд. Мы решили привал себе устроить. Сошли с путей, расселись на земле, достали паёк, закусываем. Бригадир тоже уселся, грызёт сухарь, давится. Вдруг как вскочит. Ожил! Ага, скинул с себя сапоги, размотал кумачовые портянки (где и разжился такими, уж не знаю!), примотал их к лому и – наперерез поезду. Машет ломом: «Стой, – орёт, – тормози!» Состав большой, несётся, гудит. Этот знай себе бежит навстречу, флагом своим машет – откуда сила взялась? «Стой» да «стой!» Засвистели тормоза, видать, машинист перепугался. Мало ли что, может, пути разобрали, может, ещё что. Метров триста поезд тормозил, а бригадир наш перед паровозом с ломом всё задом пятился. Наконец поезд встал. Машинист, пожилой, напуганный, спрыгнул, подходит к нашему бригадиру (а тот, может, чуть постарше нас, красивый парень, статный, бреется уже). «Что, – говорит, – стряслось, сынок?» А «сынок» ему: «Извини, отец, закурить нету?» Машинист будто не понял, глазами хлоп, хлоп. А наш ему: «Табачком, говорю, не богаты?»
– Табачком?
– Табачком.
– Значит, табачком! – машинист заскрипел зубами. – Табачком, говоришь... Ах ты сопля! Я тебе щас всыплю «табачком»! Табашник! – паровозный закатал рукава и – на «табашника». Тот – пятиться:
– Ты чего? Чего... это... ты... – пятился, пятился, да как дунет наутёк вдоль поезда. Машинист – за ним... Вот так, хм…
Палыч вдруг загрустил, потёр глаза. Поглядел на остывающее небо, себе под ноги поглядел, вздохнул и продолжил:
– Потом поезд, это, свистнул и пошёл разгоняться. В зарешечённых окнах урки со смеху лопаются. Немного погодя и курильщик наш воротился – морда набекрень... Вот, почитай, с тех пор я и не курю. Надо сказать, доволен. Сам себе хозяин. Вот помню ещё, при Горбачёве, когда с куревом туго было, они – табашники – мать родную на затяжку сменяли бы, предложи. А я вот независимый, как монгол, хожу себе, посвистываю. Да... Это говорят только, что, дескать, бросить трудно, уши горят. Горят, это верно, но бросить, однако, можно. Думаю, если б он тогда мне морду не свернул... гм, то есть бригадиру нашему...
Рассказчик осёкся, смутился. Мы с Семёнычем переглянулись и расхохотались. Долго не могли успокоиться, даже скулы свело. И смущённый Палыч глядел на нас, глядел, да и заулыбался...
Запад розово светится. Над селом тянет лёгким дымком. Ладони с непривычки так и горят от заноз. Хорошо! Только вот комары... Одолели...