Трехпалый
До пятого класса я ходил в свою деревенскую начальную школу. Находилась она в здании бывшего волостного правления, о чем мы, пацаны, не имели ровным счетом абсолютно никакого представления. Для нас это словосочетание было символом далекого прошлого. Такого далекого, что и разговоров на эту тему никогда не возникало. Все остальные достопримечательности деревни – магазин, конюшня, пожарка (именно так ее называли) тоже были оттуда, из неведомого для нас царского времени. Взрослые говорили, были еще большие дома – детского сада, ремесленного училища. Но их раскатали по бревнышку еще во время войны – топить избы было нечем. Хотя лес – вот он, рядом, пили сколько хочешь. Но не разрешали. А дома пустовали. В них никто не нуждался. Вот и разобрали.
Имелась еще церковь. Красивая, богатая. За десятки верст колокольный звон расплывался. Изничтожили в тридцатые. Спалили. Якобы сторожиха по неосторожности золу с углями выгребала, вот и занялось. Кто знает. День вчерашний – потемки. Шарь не шарь – ничего не разглядишь. В общем, ничего нового, своего, деревня не приобрела. Как беспризорник, донашивала чужую одежонку, доставшуюся по случаю.
С пятого класса все мы, мальчишки и девчонки, начинали ходить в школу на станцию. До нее было пять километров. Ходили в любую погоду – в дождь, в мороз. Зимой дорогу заметало, и деревенские гуськом топали по шпалам. В кромешной темноте, под завывание ветра. Как только в спины ударял луч электровозного прожектора и раздавалась душераздирающая сирена локомотива, ватага без лишних слов сигала в сторону, в сугробы, и, отвернувшись от поднятого проносящимся составом вихря, пережидала его.
Но вскоре мы приспособились экономить время и валенки. С наступлением морозов товарняки почему-то сбавляли у нашей деревни ход и набирали его только перед станцией. Этого было достаточно, чтобы запрыгнуть на вагонную площадку. На ней в конце состава раньше ездили охранники. Это были усатые дядьки в тулупах, с карабинами в руках. Но охранников отменили. И мы этому радовались, возможно, пуще всех.
Однажды я замешкался, пропуская вперед девчонку, а когда пришел мой черед, поезд уже мчал. Я увидел, что он влетает на мост. Еще мгновение – и в лучшем случае смогу выпрыгнуть только за станцией. Осознание того, сколько придется добираться обратно, да еще то, что опоздаю на уроки, подтолкнуло к действию. На середине моста, над черной пропастью, отделился от вагона, как парашютист от самолета, пролетел по инерции несколько метров вперед и уткнулся в самом начале склона. «Получилось!» – пронеслось в голове. Стал выбираться из снега. Рука уперлась в рельс. Тогда их по несколько штук крепили рядом с путями на шпалочном настиле для возможной замены. Выходило, приземлись я на полметра дальше, ноги мои повыскакивали бы из плеч. Испугаться не испугался, но ощущение твердости стали запомнилось на всю жизнь.
В школе, конечно, знали, как добираются до станции новотроицкие. Учителя стыдили родителей за то, что они не отдают детей в интернат. Хотя он и без того был переполнен: комнаты под завязку были заставлены кроватями, впритык одна к другой. Но не это сдерживало родителей. За содержание в интернате надлежало платить более десяти рублей. В то время, как зарплата в колхозе не превышала 40-50. В иных семьях было по два-три ученика. Вот и крутись, отец-мать, как знаешь.
Мы в интернат не рвались. Ходить на станцию, цепляться за состав казалось делом геройским, чем-то таким, что отличало от сверстников из других деревень, возвышало над ними. Но родители в конце концов сдавались уговорам директора, и мы до весны перебирались в казенный дом. Продолжали ходить на станцию только двоечники, закоренелые второгодники. Они не понимали, для чего ходят в школу вообще. Ходили, вероятно, потому, что так было принято. Мечтали поскорее устроиться на работу. Хоть какую. Лишь бы освободиться от ненавистной для них учебы. Но главное – не у всех родителей двоечников были деньги. Кто-то бутылки сдавал, кто-то цветы продавал. Тем и перебивались. Но были двоечники и из вполне работящих семей. Однако с приходом больших морозов все, так или иначе, оказывались в интернате.
Василий Иванович появился в школе в начале зимы. Невысокого роста, с залысиной, со смешливыми, маленькими, как у ребенка, глазками, с округлым животиком, под который вечно сползал ремень. Происходило это всякий раз, когда учитель выходил из учительской и направлялся в класс. В левой руке он держал журнал, поэтому брюки поправлял правой – не вполне здоровой. Останавливался, прижимал ладонь, точнее, то, что от нее осталось, и резко поднимал вверх, приседая при этом, словно пытаясь глубже влезть в брюки. Со стороны это выглядело забавно, если не сказать комично. Мы от души смеялись над новым математиком, как над своим сверстником. Но странное дело: он не осаживал нас, не повышал голоса, к чему обычно прибегали старые учителя, если ученики начинали вести себя дерзко. Реагировал Василий Иванович на такие хохотушки своеобразно: замирал, лицо расплывалось в шкодливой улыбке, взгляд кузнечиком скакал по нашим лицам. Наконец, жертва была выбрана. Второгодник Санька сидел на первой парте посреди двух девчонок-хорошисток. Они шефствовали над ним. Что ему, похоже, нравилось.
За глаза Саньку звали дылдой. Однако в общении с ним предпочитали держать язык за зубами, остерегаясь растерять их – кулаки у второгодника были быстрыми и тяжелыми. И вот Василий Иванович впился в него своими хитрыми глазками, улыбка расплылась еще шире. Класс замер в предвосхищении развязки. Она не заставила себя ждать.
Среди двух прекрасных роз
Мухомор поганый рос!
Две эти строчки Василий Иванович продекламировал вполголоса, смакуя каждый слог – будто первую созревшую ягоду. Класс взорвался от хохота. Мальчишки валились на парты, вскидывали головы, указывая пальцами на Саньку, девчонки прикрывали рты ладонями, раскачивались взад-вперед, словно обжегшись горячим чаем. Санька, надув губы, исподлобья косился на смеющихся, показывая задним рядам из-под руки набухший кулачище.
Его не замечали.
– Так, тихо! – произнес уже с оттенком серьезности учитель, подойдя к столу. – Цыц я сказал! – притопнул ногой. Улыбка еще теплилась на его лице. – Начнем урок, оболтусы. Интереснейшего и самого нужного в жизни предмета. Без математики, без геометрии ни корабль в космос не запустить, ни огород не измерить. Итак, кто пойдет отвечать?
Вопрос Василий Иванович задавал скороговоркой, успев надеть очки, поверх которых опять оглядывал сидящих за партами. Только в этот раз – уже хищнически, сурово, безжалостно. В классе повисала гробовая тишина.
– Ну, Загвоздкин Александр Иванович, – пронзил учитель съежившегося Саньку насквозь взглядом-рапирой, – будьте любезны! Ваш выход.
Санька неуклюже выбирался из-за парты, как-то косо останавливался у доски, неумело брал в руки мел, вертел его, пока тот не начинал крошиться.
– Ну, ну, – притоптывал ботинком перед Санькой Василий Иванович, прижимая трехпалую ладонь к животу и приседая, стремясь влезть в брюки. – Продемонстрируй, братец ты мой, свои обширнейшие познания! А? – припадал он ухом к лицу жертвы. – Что такое? Почему не слышу?
Санька сопел, краснел от бессилия, пыхтел, но не издавал ни слова. Он мог бы выйти один на один с любым – на кулаках. Да что там – один на один. Санька, все знали, и на десятерых, случись что, попер бы. Не раздумывая. Но здесь была не его стихия. Здесь он упирался в стену, которую не мог преодолеть.
– Все, воин. Нихт ферштейн. Полная капитуляция. Отправляетесь домой с позором, – провожал Василий Иванович скорбным взглядом широкую спину Саньки, возвращающегося на свое место.
Класс на несколько секунд опять оживал, но вскоре стихал: урок продолжался.
Учителей в школе не хватало. Случалось, математику или физику вел физрук. Снисходительно ставивший нам четверки и пятерки. Особенно тем, кто хорошо прыгал через козла на его уроках, проводившихся в коридоре. Василий Иванович поблажек не делал никому. Чем и отличался от других, местных, учителей.
Сейчас уже не помню, кто именно – Санька или еще кто – дали Василию Ивановичу эту кличку – Трехпалый. Но прицепилась она к нему сразу. Прошел слух, что математик студентом ушел на фронт, где его ранило. Потом доучился, преподавал в институте, обзавелся семьей. Но что-то там не сложилось. Не заладилось и с работой. В итоге Василий Иванович оказался на нашей станции, где поселился у одинокой старухи – все служебные школьные хибарки были заняты.
Если честно, я математику не любил. Невзлюбил поначалу и самого Василия Ивановича. За его строгость и придирчивость. Однако с каждым днем все больше подкупала его наигранность, умение развеселить нас, подвести к серьезному разговору о серьезном предмете. И когда удавалось решить сложную задачку или уравнение, возникало ощущение необъяснимого восторга. Как при удачном прыжке с несущегося по мосту товарняка. Радовался в таких случаях и Василий Иванович. Может быть, даже больше, чем я.
– Ишь, ты, – заразительно смеялся он, – не зря, оказывается, с тобой возился! Не зря!
И потирал при этом руки.
Но я чувствовал, что у меня многое не получается – сказывался пробел в обучении. И вскоре рискнул: подошел к математику и попросил заниматься со мной вечерами, после уроков. Василий Иванович опешил, на лице его возникла растерянная улыбка:
– Для чего это тебе, мой посредственный ученик?
– Надо, – процедил я. – Очень.
– А все же? – допытывался он.
Деваться было некуда.
– Летчиком хочу стать, – выдохнул.
Василий Иванович отпрянул:
– Скажите, пожалуйста, какие страсти разгораются в захолустье! Неслыханно. Но достойно восхищения.
И, помедлив, добавил:
– А давай сегодня и начнем. Приходи после ужина. Я с техничкой договорюсь – она ключи оставит.
Напрасно я ждал Василия Ивановича – он не появлялся. Техничка уже домыла коридор, постелила у порога выжатую тряпку. Я переминался с ноги на ногу рядом.
– Ну, кого ждем? – спросила.
Узнав, что математика, усмехнулась:
– Напрасно. Прихворнул он. Сердце схватило. Сама видела, как завуч к нему бегала. Так что ступай.
Завучем у нас была Нина Петровна. Невысокая, с тонкими, заостренными чертами лица, плотно сжатыми бесцветными губами, с неизменным значком-ромбом на высокой груди, она слыла грозой для самых отъявленных хулиганов. Кличка, понятно, у нее тоже была – Крыса.
Однажды Нина Петровна схватила за шиворот скачущего дылду Саньку и потащила его в учительскую. Вышел он оттуда взъерошенный, потирая лоб.
– Указкой съездила, гадина.
– И все? – пытали мы Саньку.
– Родителей вызвала, – торжествующе добавил второгодник. – Батя говорит, одна она, без мужика, потому и вредная.
Мы захихикали.
– Чего ржете, салаги? – зашипел Санька. – Вам хорошо, а мне батя опять шею намылит.
Нина Петровна преподавала русский язык и литературу. Мне эти предметы очень нравились. Столько нового, интересного узнавал на каждом уроке, что дух захватывало. Только рассказывала учительница обо всем этом сухо, отстраненно, без эмоций. «Вот бы Василия Ивановича сюда», – подумалось как-то.
Однако в последнее время мы заметили, что Крыса стала меняться. На ее лице обозначилось подобие улыбки, любителей пошуметь на переменах она перестала таскать в учительскую, а в голосе ее на уроках стали угадывались нотки теплоты.
– Да она же сошлась с Трехпалым, – вразумлял нас Санька. – Сам видел вечером: шли вдоль забора и сосались.
Вскоре все мы убедились в этом сами. Обычно перед отбоем интернатские резвились на улице. В свете висевшего между школой и интернатом фонаря. Тогда-то мы и заметили их вдвоем – Василия Ивановича и Нину Петровну. Стоят на углу, обнимаются. Девчонки сконфуженно отвернулись, мальчишки зашушукались.
– Трехпалый! – закричал Санька. – Женишься, что ли?
Мы замерли. С одной стороны – казалось смешно, с другой – не очень. Возникло предчувствие надвигающейся неприятности.
Фигуры учителей скользнули за угол, но в тот же миг из-за него выскочила Крыса. Она бежала в нашу сторону. Девчонки бросились врассыпную. Мальчишки остались на месте.
– Что вы делаете? – бросила завуч нам в лицо. Она прерывисто, тяжело дышала, платок сбился на затылок, лоб закрывали взлохмаченные волосы. – Василий Иванович воевал, тяжело ранен. Он за вас воевал. Потом жену схоронил, сына. А вы его – Трехпалый. Как не стыдно…
По щекам Крысы покатились слезы. Она попыталась смахнуть их, но рука скользнула мимо. Нина Петровна, всхлипывая, тихо повернулась и медленно пошла прочь.
Это был ее самый лучший урок.
Все оглянулись на Саньку. Смотрели на него не как обычно – недобро.
– А что я? – замялся сникший Санька. – Я увидел… Подумал…
– Ничего ты не подумал. Думалка у тебя не созрела, – шагнул вперед самый маленький из нас, Колька, с большущими как лопухи ушами.
С этими словами он боднул головой второгодника в грудь. Санька отшатнулся, но не ответил, только носом шмыгнул. Следом за Колькой пошли все мы, и каждый по очереди тыкал в Саньку кулаком. Переросток безропотно, как боксерская груша, сносил тычки до последнего.
Сейчас я думаю: как интересно устроена жизнь, какими хитросплетениями она изобилует. Один случай цепляется за другой, как шестеренка за шестеренку в гигантском механизме, и руководит нашими мыслями и поступками. Если бы не роман этих двух немолодых людей, волею судеб встретивших друг друга, стали бы мы лучше? Проросла бы в наших душах способность реагировать на добро и зло?
Конечно, и без этого эпизода мы бы впитали в себя все лучшее и худшее, что сопровождало нас в те годы, с чем мы тогда соприкасались. Но мне кажется, чем раньше человек начинает осознавать стыд, греховность не только свою, но и тех, кто рядом с ним находится, тем больше у него шансов стать этим самым человеком в широком смысле слова. Можно, согласитесь, жить с увечьем, без денег, без крыши над головой – всегда найдутся те, кто приютит. А вот без совести – как? Без нее мы превращаемся в животных, пожирающих себе подобных. И если кто вынес из детства осознание справедливости, значит, Бог помог ему, поспособствовал. Заприметил душу добрую, отзывчивую. С нее все начинается. Ею и заканчивается.
На следующий день Василий Иванович подошел ко мне сам.
– Мой юный друг, – начал он как ни в чем не бывало, – я вынужден извиниться перед вами за то, что пусть и непреднамеренно, но все-таки обманул вас. Если вы по-прежнему верите мне, начнем, как договаривались.
Математик улыбался – как-то по-домашнему, по-свойски. Доверительно. Я согласно кивнул. Хотя готов был обнять учителя. Как самого близкого друга. Перед которым чувствовал вину за Санькину выходку. Это я понял совершенно точно.
С тех пор каждый вечер мы просиживали в пустом классе. Василий Иванович с присущим ему вдохновением чертил на доске формулы, геометрические фигуры.
– Пойми, пожалуйста, – заговорщически шептал он, – икс – это не просто икс. И игрек – не просто игрек. Это живые организмы. Вот как мы с тобой. Но они мертвы до тех пор, пока мы не вдохнем в них эту самую жизнь, не приведем в движение всю цепочку знаков! Вот в чем закавыка, брат. И тот, кто не в состоянии этого сделать, расписывается в собственном бессилии, укладывает под цемент своего невежества достижения лучших умов человечества! Понял? – пританцовывал математик.
Я записывал все подряд – и задачки, и то, что говорил Василий Иванович. И ему это нравилось – он время от времени подходил ко мне и бросал взгляд в мою тетрадь. Теперь я понимаю, что в эти минуты он вновь чувствовал себя преподавателем института. Но почему он ушел оттуда, спросить не решался.
Жизнь после отбоя в интернате не прекращалась. Старшеклассники занавешивали одеялами окна, включали свет, убирали из центра комнаты кровати, ставя их одну на другую. На высвободившейся площадке начинались боксерские поединки. Перчаток у нас не было, поэтому на руки нам наматывали припасенные тряпки. В дело шли главным образом старые простыни. Сначала выявлялся победитель в одном классе, потом в другом. Затем они сходились между собой. Наши носы не успевали заживать. И, надо отдать должное судьям, бои продолжались только до первой крови. Самый стойкий удостаивался чести выйти против десятиклассника Тарзана. Пару минут он потешался над соперником, подманивая к себе, после чего следовал прямой удар в лицо. Поверженного подхватывали на руки стоящие кружком малолетки, укладывали бедолагу на кровать, где он и приходил в себя.
Однажды я заявился к Василию Ивановичу на занятия с синей, припухшей и смещенной переносицей.
– Что это? – спросил он сурово.
– С дерева сорвался, – буркнул я первое, что пришло в голову.
– Ну, да, в феврале за грибами лазал. На ольху, – съязвил математик, продолжая пристально смотреть на меня. – Ну, чего молчишь как дылда Санька? Впрочем, – вздохнул учитель, – это тот случай, когда молчание достойно самой высокой оценки. Уж поверьте мне. Это я вам говорю, молодой человек.
Не знаю, что между нами завязалось – дружба, просто добрые отношения, но каждый из нас начал испытывать потребность в общении друг с другом. Во всяком случае, так мне казалось. Мы с Василием Ивановичем в равной степени извлекали из таких встреч вполне конкретную пользу, получали то удовлетворение, которое возникает между людьми на почве бескорыстия, независимо от их возраста. Нам просто было интересно. Тогда я, видимо, и понял, каким должен быть хороший учитель. В нашей школе таким был он один.
Ближе к весне у Кольки, у того самого, лопоухого, умерла мать. Колька был знаменит тем, что шевелил своими ушами, как курица крыльями, лихо играл в карты – никто у него не мог выиграть, и курил махорку. Зубы у него были желтые, как у конюха, и такими же желтыми были кончики пальцев и ногти. Отца у Кольки не было, а старший брат сидел в тюрьме. Колька сник, отгородился от нас, не выказывая ни малейшего желания веселить своими концертами. Тогда-то и родилась идея преподнести ему подарок. А что подарить? Подсказал Тарзан:
– Надо тарелку мяса ему стырить. Пусть поест досыта. Все равно всем не хватает.
Решение было принято.
Кухню от столовой отделяла деревянная перегородка. Она не доходила до потолка, так что пролезть туда при желании можно было. Вечером повариха тетя Катя варила суп на завтра, извлекала и крошила мясо, но не сбрасывала его сразу обратно в кастрюлю, а шла за воспитательницей и директором. В этот момент, рассудили пацаны, и можно утащить Кольке гостинец. Оставалось только выяснить, кто полезет. Выбор пал на меня.
– Ты верткий, – пояснил Тарзан. – Справишься.
Я смотрел на пацанов, они – на меня. Отказаться – значит струсить. Об этом не могло быть и речи. Меня подсадили, я протиснулся между перегородкой и потолком, спрыгнул на стол, над которым висел аромат сваренного мяса, которое в супе попадалось нам только в виде редких волокон. Осмотревшись, схватил алюминиевую тарелку, бросил в нее три пригоршни, облизал ладонь, встал опять на стол, подтянулся, передал Колькину порцию и начал выбираться сам. Когда мне удалось занести над перегородкой ногу, в столовой раздался приглушенный крик:
– Шухер! Катька!
Я услышал, как из столовой повалили с топотом пацаны, а в двери кухни проворачивается ключ. В тот же миг на пороге появилась повариха. Мне оставалось только перевалиться по ту сторону перегородки. Но Катька успела заметить.
– Ах ты, вор! – закричала она.
Я спрыгнул на пол, упал, вскочил, бросился к распахнутой двери, но проем перегородила шустрая повариха. Схватив за ухо, потащила в коридор, куда уже входили директор и воспитательница, его жена.
– Вот! – бросила она меня к ним, как добычу, – мясо чужое решил сожрать. Совсем обнаглел.
Я не знал, что делать. Можно было бы испариться – испарился бы. Только не испытывать этого позора.
– Ах ты, под-донок, – процедила сквозь зубы воспитка. – Одноклассников объедать!
– Завтра же собирайся домой, – отчеканил директор. – Чтобы духу твоего не было.
В комнате пацаны ждали меня.
– Ну что, заложишь или как? – спросил с усмешкой Тарзан, уплетая с тарелки Колькино мясо. Колька стоял рядом и косился то на тарелку, то на Тарзана.
Я ничего не ответил. Повалился на свою кровать как от пропущенного удара. Горло душили слезы. Предательские. Горько-свинцовые.
На следующий день, после уроков, я собрал свои нехитрые пожитки. Виски распирало от немого вопроса: что скажу дома? Сердце колотилось от необъяснимого страха, от ощущения несправедливости. Мальчишки гоняли на вытоптанной в снегу площадке в футбол, а я сидел в комнате один, словно узник в камере-одиночке.
Уже сгущались сумерки, когда я вышел из интерната и направился в сторону железной дороги. Но тут вспомнил, что в парте остались тетрадь и учебники, которыми пользовался вечерами во время дополнительных занятий с Василием Ивановичем. Возвращаться не хотелось. Я, честно говоря, не знал, вернусь ли сюда еще. Как будто пропасть пролегла между мной и школой, между тем, что было до моего ныряния за мясом и после. Стыд и позор теснили грудь, в ней ныло от чудовищной, непоправимой обиды, обрушившейся на меня всей своей тяжестью. Но и оставлять тетрадь и учебники не хотелось – я их воспринимал как свидетельство того, что было у меня в интернате самое лучшее, самое светлое. Они казались ступеньками в будущее, которое помогал приблизить учитель математики Василий Иванович.
Я вошел в полуосвещенный коридор. Полы уже были вымыты. Наш класс находился рядом с кабинетом директора. Оттуда через приоткрытую дверь сочился неяркий свет, были слышны голоса. Прошмыгнув в свою, на цыпочках подошел к парте, забрал тетрадь с учебниками, и также тихонько выскользнул из класса. Задерживая дыхание, направился к выходу, когда из кабинета донеслось:
– Да ты знаешь, шкура, что мы с такими, как ты, на фронте делали?
Я сразу узнал голос Василия Ивановича. Хотя он и был другим – металлическим, стальным, холодным, как скрытый снегом рельс.
– Знаю, знаю, – перебил его директор. – Только тебе здесь не фронт. И запомни: как я решу, так и будет.
– А кто ты? – кипел от негодования математик. – Думаешь, не знаю, что половина продуктов из интерната тебе перепадает? Включая то же мясо. За которое ты ученика выгнал. Ты, скотина, даже не поинтересовался, почему он это сделал.
– А мне это не интересно.
– Разумеется. Ты – случайный человек в школе. Тебе на мясокомбинате работать. Самое место. Обвальщиком туш. Из-за таких, как ты, я и институт оставил. Вы, хапуги, в каждой конторе окопались. Как жуки-короеды. Вроде и не видно вас, а ствол сохнет. Никакой пользы, только мешаете. Но всегда умеете начальству в рот заглянуть.
Я прижался к холодной стене, не в силах сдвинуться с места. Какая-то непреодолимая сила удерживала меня, заставляя и дальше прислушиваться к разговору, невольным свидетелем которого становился. Что-то подсказывало, что здесь узнаю что-то особенное, важное для меня, почти спасительное.
– А ты понимаешь, что за голословное обвинение я тебя могу привлечь? – продолжал директор. – Доказательств у тебя нет.
– Ошибаешься, – сбавил тон Василий Иванович. – Повариха твоя при первом же допросе расколется. Ей покрывать тебя резону нет. Да и старшеклассники, если на то пошло, подтвердят. Не забывай – я в дивизионной разведке служил.
Возникла пауза.
– Чего ты хочешь? – глухо спросил директор.
– Верни мальчишку в интернат.
– Тогда услуга за услугу. Вы с Ниной Петровной немедленно увольняетесь. Иначе про ваши любовные похождения на виду у всей школы узнают не только в роно, но и в райкоме. Хотя там вашим романом уже интересовались.
– Ну и сволочь же ты, – засмеялся математик. – Первостатейная. Но я согласен. Кто-то из нас действительно должен уйти. А мальчишку верни. Проверю.
Я отпрянул от стены и опять на цыпочках, далеко вперед выбрасывая ноги, полетел к выходу.
Дома сообщил родителям, что меня выгнали.
– За дело или нет? – спросил отец.
– Нет, – ответил твердо.
– Тогда ложимся спать. Чего языком молоть, если все ясно.
На следующий день меня вызвал директор.
– Можешь возвращаться в интернат, – сказал он, не поднимая головы, перебирая бумаги. – Но если что-то подобное повторится – пеняй на себя.
Я в интернат не вернулся – весна приближалась. Дорога по утрам твердела, а небо подсвечивало зарево рассвета. Шагалось легко, настолько легко, что, казалось, оттолкнись сильнее, и взмоешь в пронзительную высоту небосвода. А вот Василий Иванович с Ниной Петровной уволились. Сразу. И уехали. Куда – неизвестно. Преподавать математику у нас опять стал физрук.
В начале мая, когда поляну перед школой покрыл желтый ковер одуванчиков, и мы, как обычно, резвились на перемене, меня окликнули. Я обернулся. Это была Крыса. Нина Петровна.
– Подойди, пожалуйста, – попросила она.
Я подошел. Бывшая завуч извлекла из сумочки книжку в мягкой обложке и протянула ее мне.
– Вот, Василий Иванович просил передать, – произнесла она дрогнувшим голосом. – Очень просил.
– А где он? – удивился я.
– Умер. В больнице. Сердце не выдержало.
По щекам Нины Петровны потекли слезы. Как тогда, зимой, когда она заступилась за Василия Ивановича.
Я опустил глаза, открыл обложку. Размашистым почерком было начертано неровно: «Всегда держи удар и не сдавайся. И все у тебя получится. Твой Василий Иванович». Книжка называлась «Занимательная геометрия».
Я поднял глаза. Нина Петровна уже была за калиткой. Ее шаг становился все быстрее и быстрее. Вскоре она скрылась из виду.
Больше я ее не видел.
Через несколько лет, на выпускном экзамене, я кое-как сдал математику. И летчиком не стал. Но сейчас, вспоминая Василия Ивановича, понимаю: он за ту далекую зиму дал мне куда больше, чем все остальные учителя. Он дал то, что невозможно подкрепить никакими документами, никакими аттестатами и печатями. Он дал мне веру в справедливость. И я храню ее в самых потаенных уголках своей души. Где есть место и ему – моему дорогому математику. Настоящему другу. Который просто так на земном пути, уверен я, не встречается.
История, которая выпала на долю Саньки Гукова
Санька Гуков, пятидесятилетний мужик, резвый, справный не по годам, первым плотником на деревне слыл. Кому баньку срубить, сараюшку поставить или еще что – все к нему, с поклоном: сделай, пожалуйста, Сань. Санька и не отказывал. Потому как в колхозе ровным счетом ничего не получал. Нет, получать-то, конечно, кое-что выходило. Например, разгоняй от председателя. А вот в смысле средств к существованию, денег, то есть, – абсолютные нули. Или, как Санька говорил, гольная атрибутика Олимпиады. Имея в виду пять ее колец.
В колхозе вообще-то работа никогда не кончалась. То на ферме двери надо починить или полы, то на току крышу подправить. Да только Саньку она в последнее время шибко раздражать стала. Как председателя – горбачевская лысина, мелькающая на экране телевизора. Вечером, за ужином, плотник давал волю эмоциям.
– Ну, че это за работа, – ораторствовал за столом, уминая жареную картошку и запивая ее молоком, – ежели через пару месяцев все сызнова зачинать приходица? И не потому, что руки у меня не из того места растут, а потому, что на ферме всем на все начхать. Вон, ворота весной новые навесил. Так их либо Петька тележкой зацепил, либо Зинка грудью. Опять выправлять придется.
– Кого? Грудь? – настороженно повернула голову в сторону мужа Екатерина, колхозная кладовщица.
– Че ее выправлять? – не уловил юмора Санька, вошедший в раж. – Че ее выправлять, говорю? Таку крепость фиг кто разворотит. А вот наш колхоз и разворачивать нечего. Дунь – рассыплется. Как крупа из дырявого куля.
– Ты на колхоз бочку не кати, – уже по серьезному продолжила разговор жена. – Че бы делали, коль не работа моя? А? Зерно – через меня, посыпка – тож. Через тебя-то че? Копейки за тюканье. Молчи уж. Набрался газетной ерунды.
– Ну, ты даешь! – завелся Санька. – Опять, стало быть, мне по нулям? А ты у нас – благодетельница. Как ее? Боярыня Морозова. Во! Все на ней. Ташыш все задарма. И други ташшат. Начиная с председателя. Вот вы и за колхоз. А у меня, – Санька простер над столом руки ладонями кверху, словно мусульманин, собирающийся читать молитву, – а у меня руки в мозолЯх. У кого так – у тово совесть чиста.
– Надо ж, слово како вспомнил, – распалялась теперь Екатерина, – совесть. Че ты на нее построишь? Дом для нашей Натахи? Или, может, машину купишь? А? – победно глянула жена, надвигаясь на стол, за которым вечерял муж.
Санька швырнул вилку в полупустую сковородку и вылетел на крыльцо, громко хлопнув дверью. Здесь он сплюнул от раздражения – метра на три, присел на ступеньку и закурил. После таких разбодяг, чувствовал он, голова будто засоряется чем-то, внутри, в груди, крутить и ныть начинает. Как зимой – ветер в печной трубе. Все больше плотник убеждался, что в жизни ему с женой не повезло. «Жена, – рассуждал он, – должна быть легкой в общении. Как перышко голубиное на весу. Должна вдохновлять на дела каждодневные. Вот тогда она – жена, а ты – человек. А так – никакой радости. Сплошное напряжение. Как в трансформаторной будке. Ну, с кем, как не с женой, должон мыслями делиться? – философствовал Гуков. – Но ей мои переживания – что таракану ваучер».
В свои пятьдесят Санька все больше стал задумываться над вещами, которых раньше не замечал. Он, как поздний сорт яблок, дозревал постепенно: в каждом поступке человеческом, движении стремился узреть определенный смысл, первопричину.
Шло время. Вокруг деревни, где жили Гуковы, стали селиться дачники. У плотника появилось много новых заказов – заказов выгодных, ведь городские – преимущественно люди с деньжатами, платили за работу как полагается – не в пример местным, которым чуть ли не за спасибо срубы рубил.
За лето Санька зашиб несколько тыщ. Подумал-подумал, да и махнул рукой на колхоз: заработок-то попер немалый, чего отвлекаться на бесплатную принудиловку? Ну, и написал заявление. Председатель, знамо дело, разорался, застращал. А чего стращать? Не расстреляет. Решительности же плотнику придавали не шабашные «штуки» дачников, а то, что Наташка, дочка его, замуж засобиралась. Шутка ли! Школу она в прошлом годе окончила, Екатерина в помощницы к себе на склад определила. Тогда же и познакомилась с парнем – предпринимателем из города. Он каждую неделю ездил теперь к ним на своей «девятке». Хороший парень. В армии служил. Не из тех, кто задается. Не могла Наташка ему не понравиться. Стройная, с талией как у балерины, с выпуклыми бедрами, грудь высокая, румянец на щеках – будто только с морозца в избу вошла.
Однажды Санька не выдержал, спросил у предпринимателя:
– Че городску не сосватал? Нынче ведь бабы ученые. Это поначалу с женой, как с игрушкой, ровно дитя малое, носишься. А потом, брат, жить надо. И надо, значит, чтобы души ваши стыковались. Вот как бревна стыкуются – паз в паз. Одно другому не помеха, а вместе – стена. Ничем не пробьешь.
Будущий зять слушал отца невесты внимательно, с интересом. И, видимо, решил враз и навсегда закрыть возникшую тему.
– В городе, дядь Сань, девки чуть ли не с детского сада живут взрослой жизнью. А уж пока они институт закончат, износятся, как Стаханов к пенсии. Вот и готовы замуж хоть за кого, хоть за черта лысого, лишь бы черт этот с деньгами был. А мне, как ты говоришь, жена с душой нужна. Она у Наташи есть. И она во мне человека видит, а не станок по печатанью денег. Будут еще вопросы?
Вопросов у Гукова больше не было.
Ощущение грядущей свадьбы, осознание того, что скоро его Наташка начнет свою, самостоятельную жизнь, другую, не как у них с Екатериной, окрыляло мужика, он ловил себя на мысли, что каждый день для него начинается с предчувствия праздника, как в далеком детстве перед Новым годом, когда в школе устанавливали елку. «Надо же, как повезло девчонке, – радовался Гуков. – В деревне пацаны спиваются, а тут такой парень. Как по заказу».
Но рано радовался Санька. Судьба так вдарила по нему – едва на ногах устоял.
Как-то поздно вечером в дом Гуковых вихрем ворвался ухажер Наташкин.
– Теть Кать, дядь Саш, я квартиру купил. Какую хотел. Ребята ее уже перестраивают.
Гость прерывисто дышал – как после беготни, а на лице его счастливом застыла по-детски дурашливая улыбка. Наташка стояла у комода, во все глаза таращась то на отца, то на мать.
– Отпустите Наташу, – театрально упал предприниматель на колени посреди комнаты. – Я ей только квартиру нашу покажу – и обратно. Часа за три обернемся.
Ну, какой родитель возражать станет?
Но не вернулись они не через три часа, ни через четыре. Утром, когда рассвело, во двор зашел участковый. Екатерина в хлеву корову доила. Санька у колодца курил – сам не свой. Тут-то слова милиционера оглоблей по нему прошлись:
– Разбились ваши на трассе. Тоже в «жигуль» въехали. Лоб в лоб. В больнице сейчас. Этот, зять ваш, в сознании, ногу сломал. У Натальи сложнее. Позвоночник, говорят, поврежден.
Участковый медленно повернулся и пошел к калитке, оставляя Гукова один на один с обрушившейся на него бедой. Долго он так сидел недвижимый, оглушенный известием, до тех пор, пока из сарая не вышла Екатерина. Увидела ошарашенного мужа, почуяла недоброе.
– Че стряслось? – спросила шепотом, заглядывая в остекленевшие глаза мужа.
– Наташка разбилась, – ответил так же тихо, уставившись в пространство.
Подойник ударился о землю, молоко потекло, источая приторно-сладковатый, до тошноты в этот момент, запах. С Санькиной щеки сорвалась слезинка, дождинкой вонзилась в белую жидкость. Кто ее заметит? Кто горе Гуковых разделит?
Через три месяца плотник забрал Наталью из больницы. Ходить она не могла – обезножила. От былой красоты не осталось и следа: худая, бледная. Лоб пересек багровый жирный шрам – след от удара о лобовое стекло автомобиля. А предприниматель забыл к ним дорогу.
Наталья почти ничего не ела и не разговаривала. Голова ее целый день была повернута к стене. И когда Екатерина подставляла «утку», Санька, не в силах слышать, как стонет дочь, выходил на крыльцо, сплевывая опять метра за три, садился на приступок и начинал плакать, сотрясаясь всем телом.
А еще через полгода новое испытание Саньке пережить предстояло. Жена его, Екатерина, с которой худо-бедно двадцать лет прожили, ушла. Ушла тихо, как будто на работу уходила. И испарилась вместе с председателем. Оставив мужа и дочь-инвалида. Даже из вещей своих ничего не взяла. Да и зачем они ей? У председателя, говорили в деревне, два магазина в соседней области имелись, он там не один год колхозным мясом торговал. Готовил, так сказать, запасной аэродром. Не думал-не гадал Санька, что баба его с председателем якшается. «А, может, – рассудил, – так оно и лучше – и ей, и мне. А Наташке уже хуже не будет. Он-то на что?»
Плотник взял новый заказ. По уговору бревна сгрузили рядом с его домом, здесь он и начал тесать их да ладить. В перерыве – в комнату, Наташку словом добрым приободрит – и опять за дело.
Но через пару недель выдохся Санька. Устал и физически, и морально. Устал и кушать готовить, и корову доить. И за Наташкой управляться. Все на нем сошлось.
Убирая «утку», заметил, как слезы текут по щекам ее белым. Откуда, вроде бы, им взяться – иссохлась вся. Тут-то Гуков и сорвался. Сходил в магазин, купил водки и вечером пил до тех пор, пока не отключился. На следующий день, очухавшись, опять хватанул стакан, занюхал куском хлеба, потом еще принял на грудь и опять в небытие погрузился.
В следующий раз Санька проснулся от каких-то звуков в комнате непонятных, чавкающих. С трудом отодрал от подушки чугунную голову и увидел оголенные женские ноги. Кто-то добросовестно вымывал полы, старательно, отчаянно виляя задом. Первое, что пришло на ум, дотронуться до него, то есть, до зада. Пусть и Екатерининого. Чей же еще? Вернулась – ну и вернулась. Совесть, видать, заговорила. Санька свесил с дивана ноги, диван заскрипел, женщина обернулась, испуганно выпрямилась, одергивая платье.
– Здравствуйте, Александр Иванович!
Санька не сразу сообразил, что это к нему обращаются, никто отродясь его по отчеству не называл. Плотник напряг зрение и к удивлению своему и стыду признал в полотерше молодую учительницу литературы Анютку. Так обычно называли ее за глаза и ученики, и их родители. На вид ей было за двадцать, а на самом деле – за тридцать. Почти в дочки годилась Саньке. А вот замуж у нее не получалось: не за кого в деревне было выходить.
– Что же это вы, Александр Иванович, расписались? – вздохнула Анютка, поправляя тыльной стороной ладони сбившиеся на глаза волосы. – Что же это вы? О Наташе совсем забыли.
При упоминании имени дочери будто пелена какая с мозгов Санькиных спадать стала. Он бросил взгляд на кровать, заметил новые пододеяльник и простыню. Комната была наполнена чистотой и свежестью.
Санька затопил баню, парился до одури, выгоняя из себя хмельную гадость, швырнул в угол потные штаны и рубашку, надел все новое, чистое. Решение у него уже созрело.
– Ты это, Анюта, оставайся у меня…У нас… – подошел он к учительнице и бухнул все без предисловий. – Хочешь, я галстук куплю?
– Зачем? – засмеялась женщина.
– Ну, – замялся Санька, – для солидности.
Анютка заливисто рассмеялась ему в лицо. Но не обидно, а весело стало на душе у Гукова. А от лучистых глаз учительницы таким теплом полыхнуло, что голова закружилась.
– Хорошо, я подумаю, Александр Иванович. – А галстук – совсем не обязательно, – дотронулась учительница до груди плотника, поправляя воротник рубашки. – Вы и так солидный. Только не пейте больше, прошу вас. У Наташи ведь теперь никого, кроме вас.
Санька тряхнул головой:
– Будь что будет!
С этими словами обхватил учительницу, притянул к себе и впился в ее губы своими губами.
К Гукову Анютка перебралась в тот же вечер.
В природе случается, что речка меняет свое русло. Так и жизнь у Саньки потекла в ином направлении. Анютка оказалась такой славной женщиной, столько любви своей нерастраченной обрушила на Гуковых – Саньку и его дочь, что, казалось плотнику, еще немного – и задохнется он от счастья нечаянного, нежданного.
– Знашь, – шептал он Анютке на ухо ночью, – иногда мне страшно делацца. Да. Поначалу за Наташку радовался – кады замуж засобиралась. А вышло мне радоваться, ей – печалицца. Счастье у меня како-то двуликое, будто отобрал его у кого-то. У Наташки, значит.
– Не кори себя, – гладила молодая жена Саньку по щеке. – Если мы будем счастливы – и Наташе хорошо будет.
И тут произошло событие, которое буквально всколыхнуло всю деревню. Судьба словно сжалилась над Гуковым за перебор трагических случайностей в его жизни и решила компенсировать их сюрпризом, небывалым в здешних краях. Пришло на имя плотника письмо из Парижа. Через час об этом факте, почитай, вся деревня знала. А у Саньки от прочитанного чуть крыша не съехала. В Париже у него, оказывается, дед есть, родной брат бабки, после революции удравший за границу. К старости лет он разбогател, разыскал заочно Саньку и приглашал его со всем семейством к себе, чтобы передать все в руки родственника – и жилье, и дело торговое. Своими детьми дед так и не обзавелся.
Когда Санька осознал всю меру произошедшего, стал меняться на глазах. Сходил к дачникам, сказал, чтобы сруб забирали, не то, мол, столкнет его в овраг. Дачники заартачились – сруб-то не весь сладил, четыре венца еще положить следует. Гуков хмыкнул:
– Плевать мне. Договаривайтесь, с кем хотите. А я в Париж подаюсь. Насовсем.
И зашагал прочь.
Дачники затылки чесали:
– Вроде как непьющего рекомендовали.
Председателю сельсовета плотник посоветовал с якоря сниматься:
– Возьму тебя швейцаром в свой отель. Чего здесь надрывацца? Будешь людям каку-никаку пользу приносить.
– Ну, ты, – багровел председатель, – Париж Парижем, а меру знай. Не хами.
– А я не хамлю, – щурился плотник. – Чихать хотел на вас, воры-тунеядцы.
Говорил это Гуков громко, на всю улицу, чтобы все, находящиеся неподалеку, слышали. Старушки хихикали, старики головами качали:
– Саня, а кто нам таперича топорища сладит?
– А вон, – кивал плотник в сторону сельсовета и правления. – Там работников много. Пусть они стругают и землю пашут.
– Баламут, – фыркали старики, – совсем с ума спятил.
Анютка к предстоящему переезду относилась с опаской. Она могла поехать с Гуковым куда угодно – хоть на Северный полюс. Но чтобы за границу, в Париж? Даже присниться такое не могло.
Между тем Санька ездил в город – оформлять документы, начал продавать мебель. Спихнул по дешевке диван скрипучий, шифоньер. Корову выгодно продал. На мясо. Хоть и жалко, а что делать? В долг давать? Из Парижу за долгом не набегаешься.
Наташа радовалась за отца, как когда-то он за нее. Единственное, что омрачало ее мысли, – собственное положение. Дочь понимало: она – обуза. Как вещь старая. Которую и выкинуть жалко, и пользы дома никакой.
Гуковы ждали.
Проснулись они ночью от крика и шума: за окнами бушевал огонь.
– Соседи горят, – охнул Санька.
По-армейски быстро натянул штаны накинул куртку, на улицу бросился.
Там полыхало вовсю. Люди тащили в ведрах воду, скрипели валики колодцев. Ветер дул от Санькиного дома, и он побежал туда, где обливали водой другой дом. Крики и треск слились в сплошной гул. Плотник в очередной раз бежал с ведрами в руках, когда поскользнулся, упал, выливая на себя воду, ударился обо что-то твердое и потерял сознание.
Очнулся Гуков на дороге.
– Где фельдшерица, где пожарные? – кричал кто-то осевшим голосом.
Санька поднял голову и с ужасом увидел, что горит уже его дом. Пламя кружилось над дверями терраски, где металась фигура Анютки.
– Саня, – не рыдала – рычала от безысходности жена. – Я хотела за Наташей… А она до двери умудрилась доползти. Закрылась. Открой, кричу. Ни за что, отвечает. Прощайте, говорит.
Гуков машинально осмотрелся по сторонам. Цепкий взгляд выхватил свежую жердь. Схватил ее, поднял, и, не раздумывая, побежал к дому. Как прыгун с шестом. Мгновение – и жердь уперлась в землю, прогнулась, готовая сломаться, но Санька уже описал в воздухе траекторию, снарядом – ногами вперед – влетел в объятое пламенем окно.
Через несколько минут распахнулась дверь, и из дыма вывалился на крыльцо Гуков. На руках он держал Наташку.
– Воду на него, – заорали.
В то же мгновение Саньку окатили и чьи-то заботливые руки перехватили тело дочери.
– Живая, – услышал он.
Закашлялся и повалился на землю, держась за правый бок.
К утру оба дома сгорели. Пожарные дотушили обуглившиеся бревна. Народ стал расходиться. Санька сидел у дороги, опустив ноги в канаву – как дома на диване. Рядом, на корточках, примостилась Анютка. Она гладила мужа по голове, по опаленным волосам.
Наконец, Анюта решилась нарушить молчание.
– Так и будем сидеть, герой? Надо что-то с одеждой придумать. И в милицию ехать. Все документы наши сгорели. Без них, Саня, тебя ни в какой Париж не пустят.
Санька посмотрел на перепачканное лицо Анютки – родное и любимое, прищурился под солнцем, поднимавшимся над лесом.
– Не надо больше документов. Для заграницы не надо.
– Как так? – отстранилась от мужа жена. – Ты не поедешь к деду?
– Мы не поедем.
Анюта несколько секунд смотрела на Гукова, потом приткнулась к нему, обвивая шею руками.
– Правильно, Саня. Нечего нам там делать.
– Вот и я кумекаю: с какого перепугу заявлюсь туды с топором да мозолЯми своимя? Кому там нужон? Скоморох хренов. Не выйдет из мени торгаша. Точно. А сидеть на чужом горбу не приучЕн. Кругом, как ни крути, нестыковка. Тута же соседям подсобить придецца. Да и нам надо налаживацца. Наладимся. Не переживай. Знашь, че подумал? Мне там это пепелище всю жизнь будет сницца. С ума сойду, Анют. Это олигархам нашим хорошо. Они – как вороны, лишь бы поклевать где было. А мне не все равно. Понимашь? Без них Россия проживет. Без меня, без топора моего, без рук моих – нет. Правду тебе говорю. Веришь?
Анюта вытирала слезы и смотрела на Гукова глазами, полными любви и гордости за мужа.
– Сань, я не понял, ты что – передумал в Париж ехать?
Рядом усаживался Колька Митрохин. Тракторист. В руках он держал початую бутылку самогона.
– Ты тока не дури. Тока дурак от Парижу отказывацца.
Санька медленно встал, всем видом своим заставляя подняться и Кольку.
– Вы че, чекнулись совсем? – процедил плотник сквозь зубы и энергично постучал себя по голове костяшками пальцев?
Колька поежился, зачем-то стал прятать бутылку в карман и боком, боком подался прочь, опасливо озираясь на Гукова.
– Я говорю: вы чекнулись все, че ли? – закричал Санька, сжимая кулаки.
Колька ничего не ответил. То ли он соглашался с предположением Санька, то ли действительно возразить ему было нечего…
Дядя Леня при смерти
Галина приехала в свою деревню вместе с мужем Антоном среди недели. До отпуска было еще далеко, но оба за зиму в городе основательно подустали. Вот и решили подышать свежим воздухом, освободиться от каждодневной сутолоки и – чего греха таить – отдохнуть от детей, их у Галины с Антоном было трое, да от старухи, матери мужа, которая вместе с ними жила. В общем, обычные житейские будни, из которых сегодня складываются до удивления похожие недели и месяцы у всех горожан.
Впрочем, Галину с Антоном назвать горожанами можно было условно. Сама она родилась и выросла в этой деревне. От ее родителей, которые умерли несколько лет назад, остался дом – средних размеров пятистенок, обшитый, но местами уже прогнивший, состарившийся раньше времени. Старики в последние годы жизни совсем перестали следить за порядком. Приезжая раньше в гости, Галина первым делом брала в руки тряпку и собирала скопившуюся на подоконнике влагу; зять же, если дело весной было, спешил вытащить кляпы, которыми забивали отдушины в подполе.
– Что же вы, мама, не смотрите за всем этим, – тихо, не с укором, а, скорее всего, с обидой говорила в такие минуты дочь, выжимая тряпку в тазик.
Старуха, лежа у печи, улыбалась виновато, словно стыдясь Галининых замечаний и оправдывая свою беспомощность:
– Ладно, на наш век хватит.
Дед в такие минуты сидел обычно на маленькой скамеечке у плиты и курил неизменную «Приму».
– Да, хватит, – поддерживал он старуху и заходился в кашле.
Антон тоже родом из деревни был. Из соседней. От которой лишь несколько домов осталось. В свои сорок лет он больше, нежели Галина, стал скучать по привычной с детства природе, обстановке в избе, тому духу, которым пропитано все сельское подворье.
Иногда муж с женой предавались мечтаниям, мол, можно будет на пенсии завести небольшое хозяйство и жить на этих двадцати пяти сотках для себя – тихо, спокойно, не портить, как сейчас на работе, нервы себе и другим и все такое. И в этот раз Антон погрузился в перспективу:
– Слышь, Галь, козу купим. Сена ей нужно меньше, чем корове, а молока она дает побольше, чем иная мумуколка. Жалко, дом староват. Не простоит он до нашей пенсии. А все потому, что не думали твои о завтрашнем дне. О внуках, к примеру. Что им останется. Заладила одно: «На наш век хватит, на наш век хватит». Всю жизнь крестьянин себя на земле своей временщиком считал. Ни о какой основательности не помышлял, ни о размахе.
– Слушай, не трогай мою мать, – посуровела Галина. – От нее какой-никакой, а дом все ж таки остался. А твоя вообще в казенном прожила. И сейчас с нами пятнадцатый год под одной крышей.
– Да не про это я, – огрызнулся в свою очередь Антон. – Я вообще про деревню тебе толкую. Чего заводишься?
Мартовское солнце слепило глаза. Под осевшим снегом уже пульсировали первые токи земли, словно в утробе матери давал о себе знать долгожданный младенец. В природе все сильнее угадывался поворот к весне, и от ощущения грядущего натиска тепла на душе делалось празднично-светло.
Галина подтерла полы, Антон протопил плиту, и дом тоже наполнился незримыми токами жизни.
За окном мелькнула фигура мужчины, и вскоре в дверь ввалился Федор – двоюродный брат Галины. В молодости он был симпатичным парнем – с кудрявой шевелюрой, ходил всегда в модной рубашке с большим воротом. После работы разъезжал на «Жигулях»-«тройке», в которые набивалась куча девчонок. Сейчас Федор уже нигде не работал – года два назад его выгнали из скотников. «Жигули» давно сгнили после страшной аварии, в которой их хозяин чудом остался жив. Побирался Федор случайными заработками – помогал дачникам, к примеру, крышу покрыть или еще что. Соглашался, если вместо денег предлагали самогон.
Родственник жены стоял у порога в своем обычном теперь виде – в старых литых резиновых сапогах, в затертой, прожженной в нескольких местах болоньевой куртке. Прихожая сразу наполнилась противно-кислым запахом прелого табака и браги. «Опять будет просить на бутылку», – решил про себя Антон. Но он ошибся.
– Вы к дяде Лене сходите, – начал Федор без предисловий. – Он уже неделю пластом лежит. Мы вчера с моей Томкой были. Хрипит, почти не разговаривает.
На бутылку Федор просить не стал.
– Пойду я, – бросил он, отворяя дверь. – Если что – заходите.
Дядя Леня – родной дядя Галины. Этот неунывающий человек всю жизнь проработал в колхозе трактористом. Было у него в характере что-то сентиментальное, присущее, как правило, людям творческим. Бывало, на гулянке, тяпнув рюмку-другую, он обнимал племянницу и ее мужа и шептал им на ухо, чуть не плача от нахлынувших чувств:
– Дети мои, как я вас всех люблю. Как я вообще люблю жизнь – вот это, что мы все собрались… Эх, – тряс он головой и разводил руками, – слов у меня не хватает, чтобы обсказать все, что на душе творится…
Жил дядя Леня со своей женой Ириной Александровной в небольшом аккуратном домике. Жена его, то есть тетя Галины, отработала дояркой. Оба всегда в передовиках ходили. Копили деньги для единственной дочери Кати. Но грянула перестройка – и все сбережения – на две машины, как говорил дядя Леня, гикнули. В прошлом году дядя Леня вышел на пенсию.
Известие о плохом состоянии родственника не на шутку взволновало Галину и Антона. И они засобирались на соседнюю улицу.
В доме их встретила заплаканная маленькая Ирина Александровна. Сколько ни приходилось бывать здесь, они никогда не видели ее отдыхающей – тетка вечно что-то делала: то грядки пропалывала, то в сарай спешила. Но сейчас ее как будто придавило что-то, согнуло к земле тростинкой. Этот груз незримый на плечах хрупких был непониманием ее того, что происходит. С ранних лет она была в бесконечной гонке между домом и работой, неслась по этому маршруту, словно гончая по следу. А сейчас сбилась с него, сошла с дистанции, не осознавая причин происходящего.
Дядя Леня лежал на диване. Похудевший, с ввалившимися глазами и щеками. Высохшие руки вытянуты вдоль туловища. Дышал он открытым ртом – тяжело, надрывно, с хрипом жестким, будто рваные куски алюминия кто-то кромсал друг о друга. Грудь при этом вздымалась медленно, а опускалась быстро, словно проваливаясь в пустоту.
На стене, над диваном, висели потемневшие почетные грамоты дяди Лени и Ирины Александровны и цветная вырезка из «Огонька» – вид южного санатория, в котором глава семейства побывал единственный раз в своей жизни и всегда вспоминал об этом факте из своей биографии столь эмоционально, будто он первым из землян побывал на Марсе.
Сейчас вместо живого, энергичного дяди Лени лежал без пяти минут труп. Это было ясно. В доме уже пахло покойником.
Галина с Антоном сели на стулья, Ирина Александровна – у ног мужа, на диван.
– Ой-ой-ой, – запричитала она, закрыв лицо руками. – И что случилось такое, Галечка? Две недели назад он еще за посыпкой для свиней ездил. Пришел и говорит, что что-то в спину ступило. Я смотрю – не знай, шутит – на коленках к дивану пополз. Выпил, подумала. Подбежала, за уши-то голову притянула, дыхни, говорю. Он дыхнул и закашлял. И не пахнет совсем. Ой, Галечка, что теперь будет, что будет…
Ирина Александровна отняла руки от лица, сложила их вместе и, раскачиваясь взад-вперед, продолжала всхлипывать:
– Ведь только на пенсию пошел. Когда первый раз деньги получил на почте, даже бутылочку не взял, Галя. Представляешь?
Антон крепился-крепился и, наконец, перебил родственницу:
– Ирина Александровна, его же в больницу надо срочно. Давно надо было.
Тетка обратила на Антона красные от свалившейся беды, опухшие глаза:
– А куда я сама? К фельдшерице в третий день побежала – Ленечка тогда кушать перестал. Она пришла, сказала, простыл, наверное. Укол сделала. Ага. И еще два дня приходила. Машину предлагала, в райцентр чтоб, значит, в райбольницу. Дак ведь как его одного пустила бы? – из глаз Ирины Александровны полились ручьем слезы. – Как дом оставлю? На кого? На соседей? Всю картошку из погреба вытащат. В гаражике у Лени бензопила, цепей сколько, инструмент разный. Ты рассуди, Антончик, как все это оставить? Годами ведь наживали.
Антон украдкой бросил взгляд на Галину. «Что за хреновину несет баба? – подумал он. – Человек концы отдает, а она о какой-то картошке беспокоится».
Антон почувствовал, что стал заводиться, как заводится обычно в жизни, когда сталкивается с какой-нибудь человеческой несуразицей.
Ирина Александровна тяжело поднялась и направилась в другую половину избы, к плите, за свекольным отваром.
– Слушай, Гал, – зашептал Антон, – давай сами увезем. Ведь кончится здесь, сама видишь.
– Совсем? – зашипела жена, округлив глаза и покрутив пальцем у виска. – А если случится что по дороге? Тебя еще и виноватым сделают. Сиди и не рыпайся.
Вернулась Ирина Александровна. С пол-литровой банкой отвара. Присела у изголовья мужа.
– Леня, Ленечка, проснись, к тебе племянница с зятем пришли, поздороваться хотят.
Она слегка затормошила его за плечо, зашлепала по щеке. Веки у дяди Лени поползли кверху, обнажив большие зрачки. Он повернул заострившееся лицо в сторону гостей, уголки губ его слегка дрогнули. Он явно узнал Галину с Антоном. И, похоже, что-то попытался сказать. Но вместо слов из открытого рта продралось колюче-сухое:
– А-а-а…
Веки поплыли вниз, сомкнулись, и дядя Леня опять погрузился в забытье.
– Ленечка, Ленечка, – зашептала Ирина Александровна, – не уходи, испей отварчику-то. Как я без тебя-а-а? Кто в сарае у скотины чистить будет? Кто воды принесет? Как Катя на похороны приедет? У нее же и денег на билет, поди, не хватит. Господи, какого черта она уперлась на это море?
Антон смотрел на скорбную, полную трагического абсурда, картину и уже не слышал надрывных речей хозяйки. Он вдруг с ужасом осознал, что весь смысл жизни для этих людей заключался в том, чтобы посадить и выкопать картошку, достать корм для свиней, взрастить их, зарезать и так – каждый год. И – ничего больше. Главная ценность для бывшей колхозницы – в огороде и сарае. Все остальное – включая ее саму и мужа, как бы второстепенное, вспомогательный механизм, с помощью которого раскручивается маховик огород-сарай. Ничего другого эти люди не знают, и знать не желают. И продолжают копошиться на своих двориках, пока хвороба не свалит их с ног.
Дядя Леня продолжал хрипеть и больше уже не раскрывал глаз. Да к этому его больше и не понуждали. «Покорность, – поймал себя на мысли Антон, – свойственна всем нам. А бывшим колхозникам – в особенности. Они напрочь утратили всякую способность сопротивляться, противостоять обстоятельствам, лишились инстинкта самосохранения. Где, в какой еще стране идеологическое клонирование безропотного большинства было проведено с таким размахом?».
Настало время прощаться. Галина спохватилась, достала из оставленного у порога пакета две упаковки сока, коробку конфет. Ирина Александровна прижала гостинцы к груди:
– Спасибо, Галечка, что зашли. Спасибо вам, – голос тетки, показалось Антону, зазвучал спокойнее. – Вчера Федор с Томой были. Две бутылочки здесь распили. Ага, вдвоем. Ой, совсем ведь пропадают…
Галина с Антоном вышли из дома и какое-то время шли молча. Солнце резало глаза. В небе прибавилось синевы – той самой, которая по утрам делает воздух хрустальным – будто накрахмаленным. Во всем угадывалось пробуждение жизни. И не хотелось думать, что там, в низеньком аккуратном домике, уходит из этой самой жизни один из тех, кто радовался ей. В чем провинился он, этот трудяга, перед Богом, что в муках таких прощается со светом?
– Знаешь, Галь, – нарушил Антон молчание, – тебе не кажется, что беда русских в том, что мы не дорожим друг другом? Что о Боге забыли?
– А ты русский, что ли? – ухмыльнулась Галина. – В тебе столько кровей перемешано.
– Да при чем тут кровь? – возразил Антон. – Россия – это, прежде всего, характер. А где он? У грузин или у чеченцев, если бы дядя умирал, родственники давно всех профессоров в столице на уши поставили бы. А мы встречаемся только на свадьбах. Когда несмышленыши, неподготовленные к жизни сопляки женятся. Без образования, без квартиры. И еще – на похоронах. А Бога вспоминаем, когда в лужу, в грязь по-пьяни скользим.
– Чего развыступался? – осадила жена мужа. – Без тебя на душе тошно.
– Вот-вот, – не сдавался Антон, – как только на душе у нас пасмурно – так нас не тревожь. Один рубаху на груди рвет, другой пропивает ее. Где народ? Нету, весь вышел. Выродился. Ты когда-нибудь слышала, чтобы мы, родственники, собравшись, обсуждали, как жить дальше, что предпринимать? Нет. У всех одно на уме: успеть к своим свиньям.
– Хватит, – чуть не закричала жена. – Неужто всем самолетами управлять? Кто-то должен и со свиньями возиться. Я тебя прошу – давай помолчим…
«Ну и хрен с тобой, – подумал Антон. – Вернемся в город, оформлю командировку и приеду сюда опять. Один. Чтобы никого не видеть и не слышать».
Пролетели отгулы и выходные. Галина с Антоном вышли на работу. Из деревни не было никаких известий.
– Может, поправится, – поделилась как-то вечером жена своими мыслями. – Мой отец, когда я маленькая была, тоже умирал, врачи в городе отказались от него, сказали матери – не жилец. А она выходила его. Капустным соком поила.
Но на следующий день Галине позвонили:
– Умер дядя Леня. Приезжайте обязательно.
Засобирались и Галина с Антоном. Антон почему-то вспомнил слова тещи:
– На наш век хватит…
– Ты это чего? – взглянула удивленно жена.
– Да так, – нахмурился Антон. – Просто к слову пришлось. Не обращай внимания.
Из архива: август 2016г.