Проза
15 Апреля 2023, 07:43

Василий Напольский. Профессор К.

Рассказ

 

В каждой настоящей встрече

нам дано прозреть что-то

в человеке, что не есть тьма,

а есть истинный человек в нем.

 

Антоний,

митрополит Сурожский

 

I

 

В начале шестидесятых люди старшего поколения еще хорошо помнили войну, что было за десять лет до войны и спустя столько же после нее. И в потаенных уголках души у этих людей еще гнездился страх, и порой неизвестно отчего болезненно сжималось сердце. А студенты ничего не помнили, потому что у них еще не было прошлого. Они жили беззаботно и весело: учились, ездили на сельхозработы, ходили в кино, влюблялись, пили кислое болгарское вино, – и жизнь им казалась прекрасной, а будущее – счастливым.

В те годы в университете появлялся иногда высокий и несколько сгорбленный старик в поношенном черном костюме и светлой рубашке, застегнутой на верхнюю пуговицу и без галстука. На вид ему было лет семьдесят или семьдесят пять. Студентам он казался глубоким стариком. В перерывах он обычно ходил по длинному университетскому коридору, заложив руки за спину и ни на кого не обращая внимания, а на приветствия отвечал лишь легким кивком. Звали его Дмитрий Николаевич К. Он давно был на пенсии, но его иногда приглашали на кафедру языкознания – кого-нибудь заменить или прочитать какой-нибудь спецкурс. В описываемое время он читал старшим студентам курс по сравнительной грамматике западнославянских языков. Скучную эту материю излагал живо и интересно, с забавными, порой драматическими примерами и сравнениями. Со всеми студентами был на «вы», обращался к ним «сударь», «милостивый государь» или даже ласково – «голубчик». Студенты любили его лекции, любили и его самого за неизменную вежливость и снисхождение на экзаменах. Когда он приходил на первое занятие, то рекомендовался как профессор К. и предупреждал, чтобы к нему так и обращались, хотя в расписании рядом с его фамилией указывалась должность – старший преподаватель. Вначале такое несоответствие студентов несколько озадачивало, но со временем к этому привыкали и даже находили, что «профессор К.» звучит просто и естественно и что иначе и быть не может.

Среди студентов о профессоре К. ходили разные легенды. Говорили, например, что он бывал в Японии и знает японский, что будто бы отсидел несколько лет в лагерях. Особенно популярной была байка о том, как однажды на улице профессор обратился к постовому милиционеру, назвав его «господин полицейский», а перепуганному стражу порядка объяснил разницу между милицией и полицией. Студенты старших курсов говорили, почему-то шепотом, что он «маррист» и является сторонником какой-то запрещенной теории о языке. А один студент, знавший все обо всех студентах и преподавателях, рассказывал, тоже шепотом и оглядываясь по сторонам, будто профессор однажды в разговоре с ректором послал его на три буквы. Сомневающихся уверял, что знает об этом из разговора преподавателей с кафедры, который случайно подслушал.

Профессор К. был замкнут и необщителен. С преподавателями кафедры не поддерживал никаких отношений, даже не заходил никогда. О своей жизни никому не рассказывал. Попытки некоторых студентов втереться к нему в доверие наталкивались на вежливый и неизменный отказ. Но меня, студента-филолога второго курса, случайно свело с профессором мое давнее любительское увлечение старинным японским театром. Чтобы легализовать свое увлечение, мне необходимо было найти научного руководителя. Но никто из работавших с нами преподавателей связываться со мной не хотел, ссылаясь на отсутствие японцев в программе. Тогда кто-то посоветовал обратиться к профессору К., поскольку по слухам, он был специалистом по японской литературе. И однажды, когда профессор как обычно задумчиво шагал по коридору, я подошел к нему и изложил свою просьбу. Профессор с удивлением на меня посмотрел, подошел к окну, высморкался в платок, аккуратно сложил его, убрал во внутренний карман пиджака и прошамкал беззубым ртом:

− С вашей стороны, милостивый государь, это большая глупость. Во-первых, потому, что университет не готовит специалистов по японскому языку и литературе. Во-вторых, изучать литературу надо на языке оригинала, следовательно, начинать надо с языка, а японский вам самостоятельно не одолеть. И, в-третьих, зачем вам эти японцы? Изучайте европейские языки, литературу, театр. – И, не обращая более на меня внимания, он продолжил движение по своему маршруту. Но вдруг вернулся и, наклонившись ко мне тихо, с какой-то иронической усмешкой сказал:

− А вы знаете, сударь, что в общественных банях Японии мужчины и женщины моются вместе, – и двинулся дальше. Я стоял растерянный и удивленный, не понимая, для чего это было сказано и какое отношение имело к моей просьбе.

 

II

 

В 1950 году товарищ Сталин осчастливил научное сообщество лингвистов основополагающим трудом, в котором все существующие научные теории в языкознании были приведены к общему знаменателю. В теории языков установилась единственно верная марксистская точка зрения. Все отступники от Маркса получили по заслугам, но больше других досталось академику Марру с его новым учением о языке. Марра к этому времени давно уже не было в живых: он умер в тридцать четвертом году, признанный научным сообществом и обласканный властью. Теперь за его ошибки пришлось расплачиваться его последователям и ученикам. В стране началась кампания по зачистке научных учреждений и учебных заведений от марристов и марризма. Жертвой этой кампании стал и профессор К., разделявший некоторые научные взгляды Марра и некогда начинавший ученую карьеру под его руководством. К этому времени Дмитрий Николаевич был доктором и профессором и заведовал кафедрой языкознания, которую сам и создал еще в тридцатые годы и с которой была связана вся его жизнь.

События развивались по известному сценарию. Вначале – письмо от студентов и аспирантов в ректорат и парторганизацию с требованием очистить учебное заведение от марристской заразы. За сим последовали просьба и мягкое увещевание покаяться и отречься. А потом было собрание. Рассматривалось «персональное дело» профессора. Ректор с трогательной интонацией говорил, что его очень огорчил отказ профессора признать свои ошибки, и теперь он вынужден принимать административные меры. Выступающие говорили о профессоре как о преступнике. Ему припомнили и купеческое происхождение, и заступничество за студента, которого хотели исключить за чтение запрещенных книг, и противопоставление себя коллективу, и критические высказывания по адресу научных оппонентов и чрезмерную гордыню, и проч., и проч.

Спустя годы профессор вспоминал, что то собрание напомнило ему середину тридцатых годов с их подозрительностью, нетерпимостью и ожесточением. Снова звучали призывы наказать и покарать. Даже коллеги и товарищи по кафедре, знавшие его много лет и обязанные ему своим нынешним положением, говорили с сожалением о его безнадежно отсталых научных взглядах, о вреде его научных работ. Но более всего его удивляла враждебность, даже ненависть к нему людей, его прежде не знавших или едва только слышавших о нем. Именно от них исходили агрессия и требование привлечь его к уголовной ответственности, как будто он совершил преступление. В результате, его исключили из партии, а через короткое время отстранили от заведования кафедрой. Но кому-то этого показалось мало. По доносу у него в доме произвели обыск и обнаружили старые материалы незавершенной работы двадцатых годов, когда он работал еще в Ленинграде под руководством Марра над лексикой и фразеологией японского языка. Этого оказалось достаточно, чтобы обвинить его в антисоветской деятельности и шпионаже в пользу Японии. Дело закончилось арестом, судом, лишением ученой степени и звания и тюрьмой. Но, пока карательная машина неспешно вращалась, вождь умер, и еще не доехавший до места отбывания наказания профессор К., однажды лежа на нарах в пересыльной тюрьме, сквозь сон услышал свою фамилию и знакомую команду – «с вещами на выход», означавшую дальнейший этап, а оказавшуюся освобождением. Ценой, заплаченной профессором за свое упрямство, были выбитые передние зубы, потеря работы и пустота вокруг. На прежнюю работу его не взяли, ученую степень и звание не вернули. Он писал заявления, направлял запросы в разные инстанции. В ответ приходили какие-то отписки со ссылками на законы и постановления, но ничего не менялось. Единственным результатом этой бумажной осады государственной бюрократической машины была выхлопотанная скромная пенсия. На этом Дмитрий Николаевич и успокоился. Главной причиной, как он понимал, продолжающейся неофициальной опалы было то, что он не отказался от своих прежних ученых убеждений и по-прежнему считал, что идеи его учителя имеют право на существование, какой бы критике они ни подвергались.

− Потому что, – говорил он мне, – никто из традиционалистов, а уж тем более вождь с его примитивной аргументацией, не представил сколько-нибудь убедительных доказательств происхождения языков от одного «праязыка». На сегодняшний день их и не существует. Эта теория опирается на косвенные источники и на предположения, то есть является по существу гипотезой, как, впрочем, и теория Марра, с ее «диффузными выкриками» и четырьмя лингвистическими первоэлементами. Обо всем этом рассказал мне сам профессор, когда по его приглашению я стал бывать в его доме.

 

III

 

Несмотря на отповедь, данную мне профессором при первом общении, я решил обратиться к нему еще раз и показать свой реферат. На этот раз профессор оказался более благосклонным. Он взял мою тетрадку и сказал, что посмотрит мою работу, но за результатом мне придется прийти к нему домой, потому что свой курс он закончил и больше в университет приходить не собирался. В условленный день я позвонил, и женский голос в трубке сказал, что меня ждут.

Жил профессор на улице с сохранившейся частной застройкой, в собственном доме, доставшемся ему, по его собственным словам, от деда – торговца бакалейным товаром. Отделенный от улицы глухим деревянным забором дом из красного кирпича с шестью окнами по фасаду стоял несколько в глубине. От калитки к крыльцу вела очищенная от снега дорожка. Над крыльцом в три ступеньки был козырек, опиравшийся на два чугунных столба. Я дернул за висевшую на цепочке железную ручку в виде сосновой шишки и где-то в глубине дома услышал звук колокольчика. Затем заскрипели половицы, и дверь отворил сам профессор, в валенках, в вязаной кофте, поверх которой была надета овчинная безрукавка, а на голове – вязаная шапочка.

− Не раздевайтесь, Александр, – сказал он, когда мы вошли в переднюю, – холодно в доме. У нас ведь печное отопление. Топим печи раз в сутки, дрова экономим, мало нынче заготовили.

Он провел меня в просторную гостиную, где посередине стоял овальный стол, покрытый скатертью. В углу располагалась высокая, до самого потолка, печь.

− Чуть теплая, – тронул голубые изразцы хозяин.

− Посмотрел я вашу работу, Александр, – сказал профессор, когда мы уселись за стол. – И мне приятно было вспомнить то, чем я занимался в молодости. У вас изложено все, на мой взгляд, хорошо, грамотно и только, что важно, без подробностей, как и должно быть в реферате. Однако уж простите меня, в вашей работе нет самого главного – нет никакой мысли, нет отношения к материалу, нет идеи, которая бы объединяла материал и оправдывала ваш интерес к предмету. Ваша работа – это даже и не реферат, а всего лишь конспект. Хороший конспект, но не более, – профессор при этих словах пододвинул ко мне мою тетрадку. – Но дело совсем не в этом. Вы мне скажите, Александр, зачем вы стали изучать японский театр? Если для себя, только из интереса, для расширения кругозора, это похвально. Но если, не дай бог, вы вздумали сделать этот интерес своей профессией, – тогда беда. Вы не представляете себе, с какими трудностями столкнетесь на этом пути. Вы поломаете себе жизнь. Зачем вам это?

Вопрос был ожидаемым. Я и сам себе задавал его не раз. Зачем будущему учителю-словеснику знать историю и особенности японского театра, тратить на его изучение усилия и время? С одной стороны, это не имело никакого смысла. Но, с другой – мне нравился сам процесс узнавания и погружения в новую для меня область. И это доставляло мне моральное удовлетворение, возникало даже сознание превосходства над товарищами по учебе. Разумеется, я этого никогда не высказывал, но благодаря этому я чувствовал уверенность в себе и внутреннюю свободу. А на вопрос профессора я ответил, что давно интересуюсь театром, что самостоятельно изучал историю русского и европейского театра, что с некоторых пор меня интересует восточный театр, в частности японский, и что мой интерес к театру – это любительство, а с профессией я давно определился. Я поблагодарил профессора за то, что он согласился посмотреть мой реферат и за высказанные им замечания. Но, несмотря на их суровость, я намерен и дальше расширять и углублять свои знания в этой области и что мне хотелось бы иногда консультироваться с ним.

− Ну, слава богу, я рад, что вы все правильно понимаете. Я со своей стороны готов вас консультировать, если у вас возникнет в этом необходимость. А теперь идемте в столовую пить чай.

Мне хотелось поскорее убежать, но отказаться было невежливо, и я последовал за профессором. В столовой, в центре длинного стола, стоял большой самовар, а около него хлопотали две женщины. От самовара исходило тепло, из приоткрытого клапана на его крышке поднимался пар.

− Наш добрый друг и ангел-хранитель нашего дома, Агриппина Григорьевна, – отрекомендовал профессор аккуратную седую старушку накрест перевязанную шалью, – и моя дочь Наталья Дмитриевна, – указал он на другую женщину в такой же, как и сам, овчинной душегрейке. – А это наш гость студент-филолог Александр Воробьев, – представил он меня и добавил после некоторой паузы, – он интересуется японским театром.

За чаем по просьбе профессора я рассказал о своем происхождении, о своих родителях. Когда я упомянул о том, что родители хотели, чтобы я выучился на пчеловода, Агриппина Григорьевна заметила:

– А родители ваши, по-моему, правы. Для деревенского парня самая подходящая профессия. Стали бы пчеловодом, жили бы на пасеке в окружении природы. Это же замечательно! Зачем вам филология?

− Ах, голубушка, Агриппина Григорьевна, – вступил в разговор профессор, это нам со стороны кажется, что пчеловод лучше филолога. А у молодых людей свои предпочтения. Мои покойные родители когда-то тоже хотели видеть меня химиком. Особенно отец настаивал на моем поступлении в Технологический институт, а я пошел в университет, да еще на восточное отделение. Мы ведь все, милостивый государь, – обратился профессор ко мне, – петербуржцы – ленинградцы. А здесь оказались волею обстоятельств. Агриппина Григорьевна была в эвакуации. Да так и осела. Ну а я со своим семейством приехал хоть и добровольно, но тоже были свои обстоятельства. Когда здесь создавался университет, то в порядке укрепления кадрами мне предложили возглавить кафедру языкознания. Я согласился, потому что больной и овдовевший дед нуждался в помощи. И, кроме того, надо было унаследовать вот этот самый дом – единственное, что удалось сохранить деду из всего его недвижимого имущества. Я переехал сюда, а родители остались в Ленинграде и умерли во время блокады.

Когда я собрался уходить, профессор дал мне завернутую в газету книгу:

– Эту книжку мне прислали из Ленинграда. Она о театре кёген, о котором, кстати, в вашей работе не упомянуто. Автор книги – известный в Японии ученый-театровед Номуро Мандзо, создатель и руководитель первой профессиональной труппы кёген. А перевел ее с японского мой старый университетский товарищ. Книжка с дарственной надписью, подарить ее вам я не могу, а почитать дам. Вы с ней ознакомитесь, и мы о ней с вами потолкуем. Как прочитаете – приходите.

Я ушел, огорченный суровым отзывом профессора о моем реферате, но и весьма польщенный ласковым приемом и оказанным мне доверием. Дома я развернул газету. На суперобложке книги была помещена фотография человека, привязанного к палке, а ниже крупно было написано: КЁГЕН.

 

IV

 

Когда я пришел следующий раз, профессор первым делом справился о книге. Я сказал, что книга мне показалась интересной, но смысл некоторых кёгенов не вполне ясен.

− По-моему, в книге не хватает хотя бы краткого пояснения к каждой миниатюре. Их можно было бы поместить в конце книги как примечания.

− Прекрасно, мой молодой друг, воскликнул профессор, потирая руки. Вот что значит свежий взгляд! Это только специалисту кажется, что все понятно. А для читателя, который знакомится с кёгенами впервые, действительно необходим комментарий. Я непременно напишу об этом моему товарищу и передам ему ваше пожелание. Оно может быть учтено при повторном издании книги. Вы, конечно, знаете, – продолжал профессор, – что такое интермедии. Так вот кёгены – это нечто подобное. Это такие короткие сценки комического или сатирического содержания. Первоначально они исполнялись в антрактах возвышенных и рафинированных спектаклей театра НО. Со временем из кёгенов сформировался самостоятельный театральный жанр. Мое знакомство с кёгенами имело чисто лингвистическое направление. И это было очень давно, в конце двадцатых, когда мой учитель был еще жив. Я работал под его руководством. Он считал, что у каждого древнего народа, а японцы – древний народ, есть два языка: аристократический и простонародный. Я анализировал и сравнивал лексику и фразеологию персонажей народного театра, каковым и является кёген, и действующих лиц аристократического и рафинированного театра НО. Работа, однако, осталась незавершенной, потому что направление исследования было закрыто по неизвестной мне причине. Тогда же мне было отказано в поездке в Японию.

Я спросил профессора, кого он называет своим учителем.

− Учитель мой, – оживился профессор, – светлая ему память, академик Николай Яковлевич Марр, человек энциклопедических знаний и феноменальных способностей. Он создал «новое учение о языке». И хотя рядом с ним работали выдающиеся лингвисты, равных ему не было. Он знал десятка два языков и даже их диалекты. Свободно говорил на всех европейских и многих восточных языках, в том числе и японском. Правда, справедливости ради надо сказать, что была в его характере черта, которая поставила его в жесткую оппозицию к сторонникам традиционного направления в языкознании. Он не терпел возражений и даже сомнений в своей правоте. Из-за этого он нажил много врагов. И как только его не стало, они пошли в наступление на его «новое учение». Полтора десятка лет война сторонников и противников «нового учения о языке» шла с переменным успехом. Конец этой войне положил вождь, который доказал, что Марр отступил от марксизма, и определил раз и навсегда, что правильно и что неправильно в языкознании. После этого сторонники учителя в лучшем случае только потеряли работу, а в худшем – отправились в лагерь. В их числе оказался и ваш покорный слуга. К счастью, вождя скоро не стало, и отмерянная мне пятилетка была выполнена в три года.

Все это время профессор ходил взад-вперед по комнате, как он обычно делал во время лекции, и казалось, забыл о моем присутствии. Говорил он ровно и внешне спокойно, но иногда прорывались какие-то нотки обиды, которые он сразу же подавлял, стараясь говорить как о чем-то таком, что его лично не касается.

Наконец, профессор остановился, взглянул на меня, сел в кресло напротив и задумался, а потом спросил, слышал ли я что-нибудь о дискуссии в «Правде» по вопросам языкознания. Я ничего об этой дискуссии не знал, но признаться в этом было стыдно, и я соврал, что преподаватель в лекции что-то про это упоминал.

− А как вы думаете, Александр, – продолжал допрашивать меня профессор, – зачем руководитель страны всего лишь через пять лет после окончания кровопролитнейшей войны, когда люди еще не перевели дух после тяжелейших испытаний – голода, лишений, смертей близких, – когда страна все еще зализывала раны, нанесенные войной, – зачем вместо решения насущных вопросов восстановления хозяйства, улучшения жизни людей, руководитель страны, оставив другие дела, начинает заниматься научной, сугубо теоретической и далекой от реальной жизни проблемой, в которой он к тому же ничего не понимает? И дискуссия открывается не в научном журнале, который читают только специалисты, а выносится на страницы массовой и главной газеты страны?

Я испугался, что профессору надо будет что-то ответить, а я ничего по этому поводу не думал. Мне вообще было непонятно, почему профессор затеял весь этот странный разговор. После войны прошло восемнадцать лет. Все у нас прекрасно: ракеты, космические корабли, Гагарин… Но профессор думал о чем-то своем, что его занимало и продолжало волновать, и сам же отвечал на свои вопросы.

– А я вам скажу, милостивый государь, зачем понадобилась дискуссия. Это был тонкий и дальновидный расчет вождя: еще раз показать, кто в доме, то бишь в стране, хозяин, хотя в этом давно уже никто не сомневался. Некоторая либерализация советской научной интеллигенции – это неизбежное следствие войны – воспринималась вождем, как отдаленная угроза режиму его личной и всеобъемлющей власти. Поэтому надо было четко обозначить пределы дозволенного. Фигурально выражаясь, были расставлены флажки, и обществу был послан сигнал: за флажки не выходить. Под видом ликвидации «аракчеевского режима» в языкознании и подведения марксистской базы в науке о языке устанавливался сталинский режим единомыслия. Да и не только в языкознании.

Все это время профессор ходил по комнате, обращая ко мне вопросы и как будто стараясь что-то внушить. Он хотел видеть во мне оппонента, с которым можно спорить на равных. Но я не мог играть эту роль. Слишком разные у нас были весовые категории. Наконец, он остановился, принес с кухни электрический чайник и две фарфоровые кружки, налил чаю и придвинул плетеную тарелку с баранками.

– Пейте, согреетесь немного. Берите баранки. Они сухие, но у вас зубы крепкие. Я-то их грызть не могу. Своих зубов у меня нет, а протезы я не люблю. Это следователь выбил мне передние зубы во время допроса. Сокамерники мне потом объяснили, что у следователя на четырех пальцах правой руки – стальные кольца и удар в зубы – это его профессиональный прием. Вы не сердитесь, Александр, что я на вас накинулся. Просто мне бывает не с кем поговорить. На кафедру меня больше не приглашают, статьи в журналах не печатают, даже в университетский сборник не взяли. И я рад, что вы к нам приходите. У нас хорошая домашняя библиотека, есть даже редкие книги: прижизненные издания Пушкина, Гоголя, Жуковского. Есть книги на иностранных языках.

Он провел меня в просторную комнату в глубине дома. По стенам стояли открытые стеллажи с книгами. У окна – продолговатый стол и несколько венских стульев, а рядом на тумбе – каталожные ящики.

– Вот это и есть наша домашняя библиотека, – с видимым удовольствием сказал профессор. – Собирать книги начал еще отец. Он был химик, окончил Петербургский технологический институт, там же и работал. А летом жил здесь. Он любил этот дом и здешние места. И когда приезжал, всегда привозил книги. Потом и я пополнял. В этом шкафу, – указал профессор, – в основном научная литература по химии и биологии. Есть даже Либих на немецком. Здесь философия и экономика. А это, – усмехнулся профессор, – ваши любимые японцы. А там, – махнул он рукой на стеллажи, – художественная, русская и зарубежная. Иностранная почти вся на языке оригиналов. Добрейшая Агриппина Григорьевна привела все в порядок, описала и систематизировала. Так, что теперь легко найти любую книгу, надо только посмотреть в каталог. Вот я вас приглашаю, Александр, когда вам надо, приходите и работайте здесь. Раньше приходили сюда мои аспиранты и старшие студенты. Была жизнь. Теперь – никого: пусто, тоскливо и холодно, – он зябко передернул плечами и задумался. Я поблагодарил профессора за чай, за доверие ко мне и попрощался.

 

V

 

Воспользовавшись приглашением профессора, я стал бывать в его доме по воскресеньям. Чтобы не беспокоить хозяина, который имел обыкновение отдыхать после обеда, Наталья Дмитриевна тихонько проводила меня в библиотеку, минуя кабинет профессора. Я устраивался у окна и конспектировал. Иногда заходил профессор, брал с полки какую-нибудь книгу и садился в кресло. Однажды, держа в руках томик Гёте, он спросил, читаю ли я по-немецки. Мне пришлось признаться, что немецкий я не изучал, и в университете был только английский, который я по-настоящему не знаю.

– Жаль, – сказал профессор. – У нас весь Гёте и Гейне на немецком. Но неважно. Вот принято считать, что известное восьмистишие Гёте «Горные вершины…» блестяще перевел Лермонтов. Но, по-моему, это неверно. Лермонтов написал замечательное стихотворение, но не о том. Тут все дело в нюансах. У Лермонтова сказано «…отдохнешь и ты». А у Гёте «Ruchest du auch», то есть «обретешь покой». Это разные вещи. Тут настоящий немецкий дух, то, что немцы называют ceist.

Как-то неожиданно он спросил меня, комсомолец ли я. На мой утвердительный ответ заметил:

– А в партию не вступайте. Знаете, о чем я сейчас жалею, хотя жалеть о прошлом глупо. О том, что, в свое время сам поддался общему настроению и вступил-таки в ряды. Было желание доказать, что лоялен к руководству, к власти, что иду со всеми вместе. Однако в пятидесятом мне ничего не помогло: ни лояльность к руководству, ни членство в партии, ни ученая степень.

Я испугался: с какой стати профессор вдруг разоткровенничался. Он ведь не может не знать, что среди студентов есть осведомители. Но профессор продолжал развивать свою мысль:

– Если в обществе одна политическая партия, то она превращается в орден посвященных и отнюдь не является демократическим институтом политической системы. Она превращается в касту избранных и начинает подменять выборные органы. Когда партия одна, отсутствует политическая конкуренция.

Я слушал профессора и не понимал: как это «партия – орден посвященных, каста избранных». Ведь сказано же: партия – передовой отряд рабочего класса, ядро политической системы. Явно профессор заговаривается. И потом, это же против Советской власти. От этого осознания мне стало жарко. И, сославшись на неотложные дела, я попрощался с профессором. В передней Наталья Дмитриевна остановила меня и предложила остаться обедать. И хотя я был голоден, а в кармане не было ни гроша, я побыстрее убежал.

 

VI

 

Когда через два месяца я снова пришел в ставший уже близким мне дом профессора, хозяин встретил меня упреками:

– Ну куда вы запропастились, Александр? Хоть бы позвонили. Мы уж с дочкой думали: не случилось ли что с вами. У вас все в порядке? За три года, что мы знакомы, я привык к вам. Мне уже вас не хватает.

Я сказал, что не приходил, потому что писал дипломную работу, просто не было времени.

– А как ваши японцы? – осведомился профессор, – забросили свое увлечение или продолжаете интересоваться?

Пришлось рассказать профессору об очередной своей неудаче. Предложенную мной тему дипломной работы о русско-японских литературных связях кафедра отвергла, как несоответствующую программе.

– А вы тему эту сами определили или вам кто-то подсказал?

– Тема сложилась как-то сама собой в процессе знакомства с японской литературой.

– А знаете, я бы с удовольствием согласился быть вашим руководителем по этой теме. Тема, на мой взгляд, перспективная и совершенно не разработанная. Вы просто молодец, – похвалил меня профессор, – но меня больше не приглашают.

Я спросил профессора: как он отнесется к моей задумке сделать реферат по этой теме и отправить в Ленинградский университет на кафедру восточной литературы. Конечно, после того, как я защищусь и получу здесь диплом.

– Идея заманчивая, но у меня не осталось в Ленинграде знакомых, к кому бы я мог обратиться, чтобы вам помочь. Единственный в Ленинграде человек, к которому бы я мог обратиться с подобной просьбой, это переводчик известной вам книги. Но от него нет никаких вестей, хотя письмо и отзыв на его книгу я отправил еще год назад. Возможно, его уже нет в живых. Я попытаюсь навести справки о нем через издательство, выпустившее книгу о кёгенах.

Я попросил профессора растолковать смысл кёгена о привязанных к палке.

– Замечательный вопрос, – обрадовался чему-то профессор, – я вижу, как вы набираетесь ума, как у вас формируется настоящее научное мышление. А что касается вашего вопроса, то ответ на поверхности – превентивная мера хозяина по отношению к слугам, чтобы те не воровали съестные припасы в его отсутствие. А глубже – это судьба, обреченность, жребий, долг. Это как у греков: «Тягостный жребий печального рабства избрав человеку, Лучшую доблестей в нем половину Зевес истребляет».

В народном сознании, а кёгены это отражение народных представлений, слуга всегда лентяй, пройдоха и плут, а хозяин – жадный, глупый или простоватый, и другими в кёгенах они быть не могут, такова эстетика жанра. Еще более широкий смысл привязанных к палке (по японски – босибари) – это призвание, талант всякого творческого человека, которые для него и счастье, и проклятие. Все мы в известном смысле привязаны к своей палке.

Этот печальный разговор с профессором К. был последним. Так случилось, что больше в дом профессора я не приходил.

 

VII

 

Прошло шесть лет и много событий. Как-то на улице я случайно встретил Наталью Дмитриевну. От нее узнал, что профессор К. умер три года назад, что дом их снесли, а она получила квартиру в новом доме. Вечером мы пили чай на кухне в ее новой квартире, и она мне рассказывала про отца.

– Последнее время папа чувствовал себя очень одиноко. Кроме Агриппины Григорьевны никто к нам не приходил и не звонил. Он все спрашивал, почему вы не приходите. Я ему объясняла, что вы уехали работать в деревню по распределению. Но он забывал и через некоторое время снова спрашивал. Вы были для него тогда единственным собеседником. Он вас жалел и говорил, что вас погубит школа, что вам бы надо наукой заниматься.

Я слушал этот рассказ, и мне было неловко оттого, что я за все это время ни разу не навестил профессора и даже не позвонил. И не потому, что забыл о нем, а потому что мне это не приходило в голову, что я могу что-то для него значить. Хотя я часто вспоминал о профессоре и гордился тем, что был с ним знаком.

– Провожали папу мы с Агриппиной Григорьевной да соседи, – продолжала Наталья Дмитриевна, – из университета никто не пришел, хотя я звонила на кафедру, где папа работал.

– А через год не стало и Агриппины Григорьевны. Оборвалась последняя ниточка, связывавшая меня с прежней жизнью. Агриппина Григорьевна с мамой были подруги еще по Петербургу, обе бестужевки. Сюда же приехала осенью сорок первого и поселилась у какой-то одинокой дальней родственницы, жившей в собственном доме на нашей улице. После войны в Ленинград не вернулась. Когда мама умерла, она переехала к нам и стала кем-то вроде домоправительницы. Говорила, что некуда, да и незачем. Она образованная, знала три языка. Папа рассказывал, что когда создавался университет, сюда свезли из частных библиотек и бывших гимназий книги. Часть их кое-как расставили в подвале, а остальные так и лежали в связках.

Агриппина Григорьевна пыталась устроиться на преподавательскую работу, но ее нигде не брали: ни в школе, ни в университете, хотя папа ее рекомендовал. Причиной отказа было ее дворянское происхождение. Кроме того, ее отец был каким-то крупным чиновником в царском правительстве. В конце концов ее приняли уборщицей в университете под поручительство папы. Когда она немного освоилась, то стала помогать женщинам, работающим в библиотеке, разбирать и систематизировать книги. Только в сорок пятом ее официально приняли в библиотеку на должность библиографа. А в пятидесятом, когда папу арестовали, ее тоже посадили, но через три месяца отпустили, и она вернулась на работу. Зарплата у библиотекарей немногим больше, чем у уборщиц, но Агриппина Григорьевна подрабатывала переводами. К ней обращались аспиранты и сотрудники различных НИИ. Она все удивлялась: как это так, кандидаты, даже профессора не знают ни одного языка.

Я вспомнил эту удивительно живую, приятную и ласковую старушку, которая в университетской библиотеке помогала мне находить нужные статьи в сборниках и журналах. Она сидела обычно в какой-то подвальной каморке в синем халате со стопкой книг и журналов на столе, которые она заносила в каталожные карточки.

– Единственно, чему я радуюсь, – продолжала Наталья Дмитриевна – получила квартиру. Не нужно думать о дровах, угле и печных трубах. А здесь ванна, горячая вода, теплый туалет, – все просто замечательно. К этим благам, вообще-то самым элементарным, я все еще отношусь как к чуду. Только телефона пока нет, но обещали поставить. Вы, Александр, приходите, познакомите меня со своей женой. Всегда буду вам рада. Ко мне приходят мои приятельницы по работе. Они хорошие, добрые, помогали мне переезжать. Но говорят они только о своих мужьях, да о детях. Слушать их вечные жалобы тяжело и скучно. Где книги? Большую часть отдала в университет, хотя и не люблю его из-за того, как они поступили с папой и со мной. Но жалко было выбрасывать. Потому что больше никто не брал, кому я предлагала. Себе оставила только один шкаф, куда сложила любимые папины и свои книги. Картину и пианино отдала в краеведческий музей.

Когда я уходил, Наталья Дмитриевна вынесла мне аккуратно завернутую в крафт-бумагу книгу.

– Незадолго до смерти папа сказал мне, что если вы когда-нибудь появитесь у нас, то чтобы я вам отдала эту книгу. Это та самая, которую когда-то он давал вам почитать. Может, вы забросили свое увлечение, и книга вам не нужна, но все равно возьмите. Это последняя воля папы, я не могу ее не исполнить. Она, если вы помните, с дарственной надписью папе от переводчика, но ничего, зато будет у вас раритет.

 

VIII

 

В конце восьмидесятых случилось в нашей стране великое событие, может быть, большинством даже не замеченное, а если и замеченное, то не вполне осознаваемое, тем не менее, ставшее началом духовного возрождения страны. После семидесятилетнего гонения и преследования церкви и верующих власть, то ли что-то, наконец, понявшая, то ли ослабевшая настолько, что не имела больше силы запрещать, допустила свободно и открыто отметить великую для всех православных дату – тысячелетие крещения Руси. И, оказавшись в это время в Ленинграде и зайдя в действующий храм Александро-Невской лавры просто из любопытства, я поставил свечу за всех умерших родственников и впервые за много лет перекрестился. Шла вечерняя служба, пел хор. На душе было светло и легко. И я стал ощущать себя хотя и неверующим, но принадлежащим к православному миру. И это ощущение было приятным и радостным, и этого не надо было скрывать, стесняться и опасаться.

Однажды, гуляя по городу, я увидел афишу и знакомую на ней фотографию человека, привязанного к палке, и крупную надпись под ней: «КЁГЕН». И я вспомнил, как много лет назад профессор К. объяснял мне смысл этого кёгена и как давал почитать книгу о кёгенах, и как эта книга потом оказалась у меня.

В кассе театра, где гастролировали японцы, было спокойно, и я свободно купил билеты на два спектакля труппы «кёген». Огромный и неуютный зал театра был наполовину пуст. На специально выстроенной на сцене площадке актеры-мужчины в кимоно и белых вязаных носках с отдельным большим пальцем разыгрывали короткие, грустные и забавные сценки, содержание которых мне было известно из книги, подаренной профессором. Спектакль шел без перевода. Да он и не требовался, поскольку сценки представляли собой пантомиму. После окончания спектакля актеры как-то по-особенному кланялись и улыбались. Из зала раздавались жидкие аплодисменты. И мне было обидно за японцев, искусство которых ленинградцы почему-то не оценили.

 

*  *  *

 

На полке у меня стоит подаренная Натальей Дмитриевной по завещанию отца книжка. Рядом – еще десяток книг о Японии. Но ни в одной из них я не нашел упоминания об особенностях японских бань. Я и теперь не знаю, правда ли то, о чем говорил профессор К., или это была забавная шутка.

Из архива: сентябрь 2016г.

Читайте нас