(Продолжение. Начало в № 1, 2019)
Лунный пейзаж с наводнением
Как утверждают сказители-эвены, всякое хорошее сказание своим плавным течением похоже на реку. Несмотря на очевидность и даже банальность этого сравнения, рискну все же развить его до той степени, когда вступает в силу закон отрицания. Как и река, начинаясь с истока, течет, вбирая по пути ручьи и речки, становясь все шире и глубже, так и сказание идет вперед, полнясь все новыми линиями, персонажами, героями и антигероями, и в конце концов тоже куда-то впадает. Но конечный пункт – будь то океан вечности или, наоборот, иссушающие пески, где исчезают некоторые реки, – нам пока не ведом и не виден, мы еще в самом начале пути, и далеко не все ручьи приняло в себя наше повествование. А если учесть, что река и ее притоки – только видимые следствия, тогда как ландшафт и климат – горы и низины, дожди, снега и подземные воды, растительность и почвы – есть то самое многообразие порождающих реку природных причин, становится понятным, что настоящий роман не может быть сравнен с рекой как течением воды-повествования в русле сюжета. Чуть ли ни каждое слово его требует комментариев, и в идеале роман стремится к бесконечному расширению – к разливу, к наводнению и, в конечном итоге, к поглощению не только всех словарей и энциклопедий, но и письменных и устных воспоминаний всех живших и живущих людей, и невысказанных и незаписанных мыслей животных, насекомых, рыб, растений, камней... Если бы не спасительное многоточие, автор наверняка дошел бы до мысли писать комментарии к собственному тексту, и, скорее всего, комментарии были бы много больше самого текста, – река обратилась бы в море, а потом и в океан, скрывший последний островок – вершину Джомолунгмы, на которой автор надеялся пересидеть учиненный им же потоп.
Однако этот предваряющий главу пассаж о фабуле как бассейне сюжета сам является иллюстрацией заключенной в нем мысли о необходимости жесточайшего отбора объектов, которые мы должны нанести на карту описываемого нами участка реки, чтобы и белых пятен не осталось, и за деревьями мы увидели реку, а за водой – лес. Так учила меня мама, когда я смотрел, как она наносит на ватман то пером, то рейсфедером русла рек, значки болот, кривые концентрические изогипсы холмов и сопок. «Карта должна быть информативной, – говорила мама, – но не перегруженной, а компоновка ее деталей требует изящества художника и педантичности счетовода».
В нашем случае полнота ландшафтного описания страдает. Место, в котором протекает действие, все еще не задано с нужной точностью. Зададим.
Если большой поселок Неприметный делился Разрезом на две части – северную и южную, – то отрезанный речкой Дражный состоял из одной улицы, делившей ближний мир на Нижний, где текла Каменка и стояли ее котлованы, и Верхний, начинавшийся сразу за домами той стороны улицы зарослями малины и поднимавшийся по склону сопки Комариной густеющей тайгой. На нашем конце улицы на той стороне домов не было, за исключением одной, сложенной из бруса двухэтажки. Там помещалась камералка. Мне нравилось это слово – оно вызывало вкусовые ассоциации – с карамелькой и минералкой, – и при этом оставалось самим собой, таинственным, прохладно-твердым, как камушек из весеннего ручья, который так приятно перекатывать во рту.
Камушек из весеннего ручья в нашей местности – не просто маленький мокрый камень. Как я уже говорил, зима здесь – аналог вечности, и добраться до весны – все равно что пережить эту вечность, где время стоит, потому что тоже обращено в лед, и непонятно, как оно может двинуться, начать таять, если оно же и отвечает за смену времен года. Тем большим чудом кажутся вдруг появившиеся на краях крыш сосульки, их хрустальный звон, и текущая с них хрустальная вода, и преломленное в них синее небо и желтое, теплое, а не белое, как зимой, солнце – о как они вкусны, эти первые леденцы весны! А течение времени, несмотря на его ледяную неподвижность, мы все же отслеживали, ведь именно мы, питомцы детсада «Лунник», были маленькими шестеренками больших Часов. Это мы каждый день – полено за поленом – таскали дрова из дровенника, забитого под крышу осенью. И по тому, как убывают дрова и прибывает пустота в этом сарае из трех стен, мы видели – весна приближается! И приходило время, когда в опустевшем дровеннике детсада мы собирали щепу и кору, оставшуюся от сгоревших за зиму поленьев, и наши головы кружились от смоляной свежести, журчания ручьев, гомона птиц, а ручьи, прорезавшие толщу снега, текли сначала по ледяным ложам, но вдруг то здесь, то там пропиливали ледяной панцирь до конца, и на дне снежного каньона появлялась земля, и первый, кто ее обнаруживал, кричал истошно, как матрос на мачте: «Земля!» – и все бросались к нему и, сняв рукавицы, тянули руки, окунали пальцы в ледяную струю, ловя первые камушки, чтобы благоговейно положить их в рот и ходить, посасывая, эти первые приметы грядущего лета. А когда я перекатывал камешек во рту, то его округлая форма между языком и нёбом, его стук о зубы и выражались тем волшебным словом – камералка. Будь я кондитером, обязательно выпустил бы конфеты с таким названием – прозрачные, с пузырьками, со вкусом и запахом снежной тайги, которые бы при длительном сосании постепенно сменялись на вкус и запах того самого кварца из весеннего ручья.
В камералке наши родители вели таинственные камеральные работы. Впрочем, вскоре я узнал, что ничего таинственного в этих работах не было – всего лишь зимняя квартира геологов, где они работали от конца промывочного сезона, когда реки встают, до его начала, когда те же реки вскрываются. Важно упомянуть, что детский сад поставили строго через дорогу от камералки – теперь детки не могли, убежав из сада, прошмыгнуть незамеченными на ту сторону, где сразу за дорогой начинались заросли малинника, а выше была голубика, горькая и сладкая жимолость, еще выше – брусничник, и вообще, столько всего... Наверх детям ходить запрещалось строго-настрого. Оттуда, из распадка между густо поросшими стлаником сопками, к Дражному выходил ручей Медвежий, а значит, вместе с ручьем выходили и медведи. На дороге они появляться не осмеливаются, – объясняли нам родители, – знают, что здесь у каждого есть ружье, а вот если кто зайдет хотя бы в задорожный кустарник, сразу хватают, детей в первую очередь. Однажды один непослушный мальчик пошел в те кусты по малину, только одну сандалию и нашли… Я, конечно, боялся медвежьей стороны, но верил, что медведи никогда не выходят на дорогу, и придорожная канава, по которой весной несутся талые воды в Медвежий ручей, продернутый сквозь огромную трубу под дорогой, – эта и есть волшебная граница между человеческим и медвежьим мирами, и ее не нарушает ни та ни другая сторона. Взрослые говорили, что туда опасно ходить даже геологам и охотникам, много их не вернулось.
Справедливости ради нужно сказать, что верхний мир был опасен только на нашей оконечности Заречной. Большая часть улицы лежала на восточном склоне сопки Комариной, где не было ничего страшного – тайга как тайга, которую возле дороги вырубили, выкорчевали, застроили избами и распахали огородами, отделившими жилье людей от мира животных. А вот у нас, на южном конце, Комариная скатывалась в распадок, по которому и протекал ручей Медвежий. Через этот распадок протянули насыпную дорогу – продолжение улицы Заречной, и это продолжение впадало в Ороченскую трассу, идущую к горно-обогатительному комбинату. По трассе день и ночь шли «Татры» с рудой – оранжевые чехословацкие самосвалы, у которых развал задних колес зависел от нагрузки – обратно машины неслись с пустым грохотом на подкошенных задних и напоминали кривоногих крепышей, бегущих с бидонами к пивному ларьку.
Ручей Медвежий, несмотря на свою обузданность, иногда показывал норов. В быстрые весны после снежной зимы он мог так располнеть, что труба под дорогой становилась ему мала. Или ее забивало лесным мусором, – и ручей, вдруг поднявшись, ложился грудью на дорогу, обрушиваясь с другой ее обочины тугим водопадом. В такие дни со стороны Медвежьего доносился несмолкаемый рев, будто сотни «татр», полные руды, ехали по трассе. Дражнинцы в эти дни любили собираться на дороге и смотреть, как идет вода, – лавина ее кипела, сверкала на солнце, будто дорогу форсировал гигантский косяк серебристых рыб. Находились лихие молодые мужчины – скорее всего, лихость им добавлял спирт – питьевой этиловый – или обыкновенный портвейн, – и на своих мотоциклах, а кто и на мотороллерах, соревновались в попытках пересечь идущую через дорогу воду. Не удавалось почти никому – начинало тащить, некоторых опрокидывало, волокло вместе с мотосредством или порознь, и, если бы не страховочные веревки, концы которых были в руках страхующих, было бы не так весело. А когда на дороге у воды разводили костер для согрева и сушки и по кружкам разливался тот самый спирт, этиловый питьевой, как было написано на бело-зеленых этикетках бутылок, обязательно появлялась гитара с облупившейся переводной картинкой красной розы, и звучали хиты того времени – эге-гей, хали-гали, эге-гей, самогон и «Губит людей не пиво, губит людей вода». За ревом воды певцов слышно не было, но это не волновало никого из собравшихся. Постепенно такие сборища у полой воды стали именоваться праздником Промывки, и возникла традиция поить ручей – лить в воду спирт или портвейн, чтобы предстоящие промывочные сезоны – до следующего разлива – были удачными.
После таких половодий Медвежьего размытую дорогу приходилось укреплять, и те же «татры» привозили и песок, и щебень, бульдозеры растаскивали эти кучи по смытому участку, и грейдеры уже выглаживали восстановленное полотно. Таким образом, ручей Медвежий был краем нашей ойкумены, во всяком случае, до тех пор, пока через него не построят мост. Но этого не случится на всем протяжении нашего повествования, то есть никогда.
Конечно, разлив Медвежьего не означал полной блокады Дражного. От Заречной ответвлялись к реке две улочки, переходившие в деревянные мосты – один узкий, низкий и короткий, другой –высокий и длинный, с плотинкой, которая регулировала глубину Каменки в дражные сезоны. Ручей разливался раз в пять-шесть лет – эту периодичность мама объясняла мне полупериодом активности Солнца. Она вообще очень верила в лунные и солнечные циклы, на ее тумбочке возле кровати лежали книга Чижевского «Земное эхо солнечных бурь» и астрономические календари – постоянная и переменная части. «Солнце, – говорила мне мама, – это отец Земли, зачинатель жизни на ней. Оно задает годовой цикл тепла. А Луна – как мать, она кружит вокруг нас, перемешивая мировой океан ежемесячно. И не только океан, – вот сейчас, когда она проходит над нами, по земной коре идет приливная волна высотой до полуметра. А человек на восемьдесят процентов состоит из воды, – как ты думаешь, Луна действует на нас?» Я думал – действует. Но меня волновали не столько приливы и отливы воды в моем организме, сколько те неощутимые и оттого страшные волны, бегущие за Луной по земле. Мне снилось, будто я стою на Заречной, а со стороны горы Красной идет волна, и там, вдали, дома поднимаются и опускаются, и я вижу, как бежит по дороге горб, и лужи, взлетая на нем, расплескиваются и растекаются, и волна уже подняла первый из трех наших домов – нужно бежать, но бежать некуда. Волна настигает меня и подбрасывает мощным толчком, таким же мощным и непреодолимым, как отдача ракетницы, и я взлетаю над крышей моего дома, вижу сажистые концы его печных труб, пытаюсь зацепиться рукой за верхушку высокой ели, растущей прямо за нашим сараем, но ель колючая и скользкая, как навощенная, и я срываюсь и лечу вниз, – даже еще не лечу, а чувствую, как мои внутренности начинают движение вниз в зависшем на мгновение моем теле, – и от ужаса предстоящего падения с высоты, откуда виден весь Дражный и даже Неприметный, – я просыпаюсь. «Растешь, – говорила мне мама. – Запоминай, на какую фазу Луны приходятся такие сны – на растущую или убывающую, – в первые растешь внешне, во вторую – внутренне...»
Все важные дела мама старалась приурочить к той или иной фазе лунного диска. Вот и рожать собиралась на половину растущей Луны, в момент равновесия света и тьмы, и с перспективой полной победы света. Но когда терминатор – та самая граница солнечного света и земной тени – двигался по Морю Спокойствия и был в трех днях пути от расчетного места, я решил выйти на свет.
Первой трудностью той ночи стал вызов машины для роженицы. Отец на мотоцикле примчался к камералки, достучался до сторожа, дозвонился до роддома. Второй – и не последней – трудностью стал ручей Медвежий. По совпадению, в этот год и в эти дни он разлился. Машина за роженицей должна была прийти по Ороченской трассе – роддом стоял между Неприметным и Дражным, на западном склоне Оленьей, его было видно даже из окна нашей кухни, – но от Дражного его отделяли река Каменка и разлившийся Медвежий. «Пока машина доберется до моста, – сказала мама, – мы уже будем в роддоме...» Отец посадил маму в коляску, выехал из двора на Заречную и сразу свернул вниз, на улочку Билибина, которая выводила к мосту через Каменку. Но была поздняя весна, река в тот год тоже разлилась особенно сильно, поднялась и накрыла низкий мост. Над водой не было даже перил, возможно, мост снесло, что не раз бывало. Полоснув по стальной воде лучом фары, отец развернул мотоцикл, чтобы вернуться на Заречную и ехать на дальний – высокий – мост. Но мама поняла, что такого крюка уже не выдержит, и скомандовала: «К Галине!» Домик тети Гали стоял на полпути от реки до нашего дома – минута в горку на мощном мотоцикле, к тому же ветер дул с реки в спину.
Так, благодаря Луне и ручью Медвежьему, я родился в доме тети Гали. А если точнее – в ее бане. Все, что помнит мама, – Галина поручила моему отцу натопить баню, своей шестилетней дочери – развязать в доме все узлы, открыть все замки, – а сама обняла ладонями мамин живот и запела монотонную песню на своем языке. В бане она заставила маму стоять, опираясь руками о полок и расставив ноги над кадушкой, полной еле теплой воды. В эту кадушку я и нырнул. А достала меня из нее Машка – мама всегда, вспоминая, с удивлением отмечала деловитое спокойствие Машки, будто она каждый день принимала роды.
«Вообще-то, – говорила мама, – Галина не имела права этим заниматься, тем более, ребенка подпускать. У них к роженицам разрешено только старым бабкам приближаться, а рожать положено в одиночестве. Семья даже уходит от чума с роженицей на день пути, ей оставляют пищу и оленя, на котором она после родов их догонит... Но у нас с Галиной так уж сложилось – друг друга спасать...»
Когда мама взяла меня на руки, тетя Галя окурила нас дымом можжевеловой ветки, велела маме приложить меня к груди и держать, пока в пуповине не угаснет пульс, потом обрезала пуповину, перевязала мой остаток оленьим сухожилием и сказала, чтобы мама хранила пуповину: в ней – моя связь со всем родом, без нее я одинок. Мама хранила пуповину до нашего переезда с Дражного и очень долго переживала, когда обнаружила ее отсутствие. И когда случились события, о которых хочу рассказать, считала их причиной пропажу пуповины. Отец, который хоть и соблюдал приметы охотников и рыболовов, но относился к ним не более, чем к приметам, всегда удивлялся этому сочетанию – маминой любви к науке и ее же веры в шаманщину, как он это называл. «Чем больше мы знаем, – отвечала ему мама, – тем больше граница нашего незнания. Все чудеса – всего лишь необъясненные пока наукой закономерности этого мира. А круг нашего знания неуклонно расширяется, и наш Ваня увидит такие необычайности, ставшие обыденностью, какие мы с тобой и у фантастов не читали...» «Кажется, это я читал в последнем номере "Политпросвещения"», – улыбался отец и уворачивался от шутливой маминой затрещины.
Кстати, имя мне дала Машка. Мама ждала девочку – обе бабушки убедили ее, что все признаки налицо – и живот ровный, не торчит, как с мальчиком, и волосы на теле не растут. Назвать девочку решили Татьяной – мама любила Пушкина и знала «Онегина» – как, впрочем, многие из того поколения, – наизусть. Но родился непредусмотренный мальчик. И когда тетя Галя, закончив все необходимые действия, запела монотонную песню, Машка похлопала меня по синему заду и сказала: «Настоящий уван!» Это означало, что соблюдены эвенкские обряды, и, значит, я – настоящий эвен – или уван, как звали эвенков местные китайцы. Но мама услышала другое и, устало улыбнувшись, согласилась: «Иван так Иван...» И отец, выкуривший во дворе в ожидании пачку «Севера», не возражал. «Иван Константинович? – вскочил он с крыльца – А что, не самое плохое имя! Знаю я одного Ивана Константиновича – по фамилии Айвазовский. Разве не его кисти этот лунный пейзаж с наводнением? Маша, у мамы спирт есть? Завтра бутылку верну – да что там бутылку! – бочку! Нет – две! Ей – шампанского, тебе – лимонада!» Но тетя Галя не пила шампанское, а Машка – лимонад, и отец привез им из тайги тетеревов и тайменя. Но настоящую радость у тети Гали вызвали мамины дары – оленьи панты, корень женьшеня, баночка с прополисом и кусок афганского мумие. Если панты и женьшень Галина могла добыть сама, то мумие и прополис мама привезла из отпуска – прошлой осенью, уже беременная мной, поехала на Кавказ, чтобы первый месяц беременности есть фрукты, пить минеральную воду и вдыхать ароматы роз.
Итак, начало моей жизни было бурным и, сказал бы я сейчас, нетрадиционным. Как известно, начало определяет продолжение, и мама даже спустя десятилетия, вспоминая первые месяцы моего бытия на этом свете, снова и снова говорила, что я родился не в ту фазу, вот и пошло все наперекос. Как и большинство женщин того времени, мама вышла на работу через три месяца после родов. Садика в нашем конце Дражного не было, а в дальнем саду то ли не хватало мест, то ли шел ремонт. С обеими бабушками договориться не удалось – выйти на пенсию и сидеть с внуком не соглашались ни та, ни другая.
Помню, как в период строительства детского сада родители однажды поругались, – это была чуть ли не единственная их ссора дражнинской эры, во всяком случае, в моем присутствии. Отец возвращался со стройки заполночь, мама всегда ждала его со вторым, как она говорила, ужином, а я, пользуясь этой атмосферой бодрствования, тоже не спал, играя в своей кровати в путешествие лунохода-катушки для ниток по лунным горам и долинам одеяла, тем более из окна в комнату лились светлые сумерки белых ночей, а иногда заглядывала прозрачная, как выточенная из охристого кварца, Луна. И вот однажды, моя руки перед тем, как сесть за стол, отец вздохнул: «Все-таки не понимаю, почему при двух здоровых бабушках давно пенсионного возраста наш сын вынужден болтаться на улице и по чужим домам?» Мама громыхнула ковшом о бачок умывальника. «Бабушки-засрапушки, – сказала она раздраженно. – Нюра с Амура и Мотя с Бодайбо... Просто нам с мамами повезло – ударницы комтруда, орденоносицы, им свои поприща ради внука оставлять не резон. А некоторым еще и личную жизнь устроить загорелось на старости лет...» «Что значит – некоторым? – вскинулся отец. – Почему маме нельзя хоть немного для себя пожить? Вот именно на старости лет...» «А то она на молодости лет для других жила, – не удержалась и перешагнула красную черту мама. – Вдова героя, ела и пила вволю, не бедствовала. Кто ночами, возвращаясь с очередной гулянки, всю улицу будил – вставайте, соседи, второе пришествие проспите!» «Я же тебя просил, – бросил ложку отец, – если бы я хотел, я бы сейчас вывалил целый ворох недостатков твоей матери, но я люблю тебя, значит, уважаю свою тещу!» «Так вываливай, чего копить! А то не удержишь, вывалится где-нибудь...» – сказала мама, но хлопнула входная дверь – наверное, отец ушел курить на улицу. Мама подошла к двери моей комнаты, но я уже ровно дышал с закрытыми глазами, едва удерживаясь, чтобы не прыснуть – совсем некстати вдруг представились бабушки-засрапушки, – они были похожи на цыплят и крутились суетливо, выклевывая зернышки у себя под ногами и что-то щебетали лилипутскими голосами.
История с бабушками, не желающими выходить на пенсию, – это история не только нашей семьи. Так было почти у всех коллег-друзей моих родителей. Причина проста – мало кто хотел в пятьдесят и даже в шестьдесят менять северную зарплату на пусть и северную, но все же пенсию и сидеть с внуками, отрезав себя от старых подруг снегами, морозами и отсутствием домашних телефонов.
Маме ничего не оставалось, кроме как нанять няню. Первая няня заразила меня и отца вшами – маме пришлось брить обоих наголо и отмывать керосином. Вторая, молодая, которой мама отдала свою вполне новую одежду, ушла, прихватив ко всему подаренному еще и мамины унты и шубу. Третья не умела пользоваться электроплиткой и чуть не сожгла квартиру вместе со мной, суша ползунки и пеленки, – дым из окна увидели соседи. Четвертая спала, когда я ползал по всей квартире и стянул с тумбочки за угол кружевной салфетки кастрюлю с геранью, – эта бомба чудом пролетела мимо моей головы, и мама, вернувшись, обнаружила растасканную по комнате землю и ее же – во рту довольного сына. Пятая почему-то не смогла меня кормить – вернее, она кормила, и я поглощал кашу ложка за ложкой, но не глотал, и, когда мама приходила с работы, я открывал рот и вываливал все, что накопил за щеками.... Так, полные приключений, протекли несколько месяцев, и, когда я начал ходить, мама решила больше нянь не искать. Она пошла по уже проторенной до нее дорожке – в камералку.
Многие молодые геологини, родив, оставляли в прошлом полевые сезоны, и переходили в камералку на постоянную работу, и приносили, привозили, приводили с собой своих детей, которых не смогли пристроить к родным бабушкам, няням или в дальний детсад. Дел здесь хватало, и летом – работали кто в плановом отделе, кто в каротажке, кто в ОТиЗе. Работой моей мамы я гордился – она рисовала геологические карты разведанных месторождений золота, слюды-флогопита, даже урана (но про уран я тогда не знал, и не только я – не разрешалось разглашать даже коллегам-геологам, занимавшимся другими ископаемыми). В Неприметнинском районе, помимо золота, нашли много чего еще, и пришлось открыть комплексную геологоразведочную экспедицию, где и работали тогда мои родители. Интересно, что в картографическом я был единственным, насколько я помню, ребенком. Наверное, потому, что в отделе работали женщины старше мамы, и их дети уже ходили в школы. А может, и потому, что моя мама была старородящей, как говорят акушеры-гинекологи о тридцатилетних роженицах.
Кажется мне, что первое мое воспоминание относится именно к камералке. Я стою на стуле у окна, огороженный слева и справа столами с наклонными столешницами, на которых расстелены листы ватмана, придавленные по углам блестящими металлическими грузиками, сзади мою спину подпирает спинка стула, – и смотрю в окно на бегающих внизу по двору мужчин. Все в свитерах и шапках, с заиндевевшими бородами и усами, с густым, как печной дым, паром изо ртов, – они гоняют по утоптанному снегу мяч. Наверное, обеденный перерыв – женщины отдела раскладывают на столе в центре комнаты принесенный из дому провиант, в углу – умывальник с соском, рядом, на тумбочке, на двух кирпичах – электрическая плитка, на ее малиновой спирали уже закипает чайник. Не знаю, сколько мне на этой картинке, наверное, года полтора: у меня в руке игрушка – пластмассовый ботиночек с торчащей из него головой пластмассового утенка, которая при нажатии крякает. Я смотрю в окно и нажимаю на утенка, и он крякает, а тетя Надя, мамина подруга, говорит мне: «Вань, да у тебя там селезень, сейчас все уточки слетятся...» В комнате тепло и светло, а за окном уже сгущаются сумерки, и я смотрю поверх забора, отгораживающего двор камералки от верхнего леса, – там синеет стена елей, она поднимается к самому небу, и по этому, светлому еще небу, царапая о еловый частокол свои мягкие животы, плывут лиловые от уже севшего солнца облака...
Детский быт в камералке не отличался разнообразием. Родители даже не разрешали детям гулять во дворе без взрослого присмотра, – говорили все про тех же медведей, которые подходят к самому забору на запах помойки, а зимой, когда медведи спят, сюда наведываются волки. Основным моим времяпрепровождением с двух до четырех лет было рисование. В отделе мне выделили наклонный, как у всех, стол, на стул ставили скамеечку, включали, как у всех, настольную лампу, клали рядом с бумагой большую коробку остро заточенных цветных карандашей, несколько карандашей простых разной твердости, стирательную резинку, – и я творил. Мама сохранила пачку рисунков той поры. Если отодвинуть в сторону скромность, могу сказать: уровень моего рисовального мастерства в три года был весьма высок. Я уже владел и рисунком, и живописью. Вот, к примеру, иллюстрация к сказке про украденного лисой петушка – петух в сапожках со шпорами, с разноцветным хвостом и сейчас выглядит как рисунок взрослого художника, разве что немного неряшливого или подвыпившего. Особо удачные творения мама заставляла меня копировать. В отделе стоял стеклофон – стол со стеклянной столешницей, с обычными электрическими лампочками, подсвечивающими снизу положенную на стекло карту, которую и прорисовывали на чистом ватмане, постеленном поверх оригинала. Я клал свою картинку, накрывал ее чистой бумагой, щелкал выключателем и копировал, обводя и закрашивая, и так несколько раз. Копии я дарил всем работницам отдела, имена которых и лица помню и сейчас. И они благодарили меня и говорили маме, что я талантом весь в отца. Мама хмыкала: «А в маму? Точность рисунка чертежная, и красит, не переходя границ...» На что тетя Поля замечала: «Так тебе нужен сын-художник или чертежник?» «Ни тот, ни другой, – отвечала мама. – Пусть будет конструктором космических кораблей, пусть построит первый звездолет и отправится на нем к туманности Андромеды...» «И ты отпустишь сына в такую даль? – смеялась тетя Вера. – Зойка, ты совсем помешалась на этом космосе! Родись твой Ваня на две недели позже, когда Терешкова полетела, ты бы его Валей назвала!..» «Не назвала бы, – говорила мама. – Чужой судьбы нам не надо, мы сами с усами. Он же Иван, а не Дар Ветер, к примеру...»
Заслушавшись милых моему сердцу женщин, я забыл о рисунках. Основной темой большинства из них (если не считать космической, поддерживаемой мамой) была наша жизнь. Катание детей с горы на санках, игра в печника, когда палкой – по консервной банке, сбор грибов и ягод в тайге со взрослыми, которые ростом с деревья… И почти на каждом рисунке рядом со мной – зимним и летним – девочка, выше меня в два раза, то в шубе и шапке, то с косичками и бантами, – она везет меня на санках, ведет за руку, даже едет на танке с красной звездой, который стреляет в летящий сверху фашистский самолет, – а я бегу за танком с автоматом, из дула которого торчит красный веник, и красный пунктир упирается в грудь фашисту в рогатой каске, пунктир из автомата которого упирается в лобовую броню Машкиного танка и рикошетит так, что попадает в фашистский самолет, который уже горит от Машкиного попадания.
Эти рисунки – правдивые свидетельства той эпохи, и Машка на них присутствует в той же степени, что и в моей жизни тогда. В камералке я проводил полдня, пока за мной не заходила вернувшаяся из школы Машка. Сидеть со мной она начала, когда мне еще не исполнилось года. Конечно, на такую глубину памяти я нырнуть не могу, но на помощь приходят фотографии. Их остался от родителей целый чемодан, и однажды я выбрал из него снимки, на которых есть Машка. Оказалось, их не мало. Отец фотографировал Машку не только вместе со мной, но и саму по себе, даже в классе за партой или на сцене Дома пионеров, танцующую матросский танец. Была в чемодане одна фотография, сделанная в фотоателье поселка. На ней Машка, чуть повернув и наклонив голову, как делали все актеры советского кино на портретах в фойе кинотеатра, смотрела на нас внимательно, слегка прищурившись, будто вспоминая что-то, а на обратной стороне аккуратным девчоночьим почерком было написано: «Дяде Косте на память в честь окончания пятого класса. Фото сделано на Доску почета». Сравнив даты, я понял, что это фото могло попасть к моему отцу в тот самый вечер, когда мы стреляли из ракетницы, а потом ездили на праздник Промывки... Но я засмотрелся и задумался, вспоминая тот вечер, а ведь мы ищем снимки первого года моей жизни. Вот они. Я и Машка сидим на нашем круглом с красной плюшевой скатертью столе на фоне новогодней елки, в моей руке соска на манер курительной трубки, мы с Машкой смеемся. Мне еще нет девяти месяцев, а Машке только что исполнилось семь лет. Дальше идут снимки, где Машка кормит меня с ложечки, читает мне книжки, а вот мы на завалинке нашего дома – я у Машки на коленях, слева – мама, справа – тетя Галя, вот Машка в резиновых сапогах несет меня на спине через огромную лужу – я обхватил ее шею, здесь мне, пожалуй, больше двух, и отсюда я помню себя уже более-менее связно. С этого возраста и до того лета, когда мы вышли в ельник, а наши отцы – на строительство детского сада, – распорядок моего буднего дня почти не менялся. С утра и до обеда я рисовал в камералке, а потом меня забирала Машка. Остаток рабочего дня мы проводили либо в моей квартире, либо в ее домике. Машка больше любила сидеть у нас. На то были объективные причины, главная из которых – Машкина любовь к чтению.
У нас была большая библиотека, – по моим меркам, просто огромная. Хотя мои родители читали одинаково много, вся библиотека была собрана мамой, – тогда, при книжном дефиците на Большой земле, здесь, в глухой тайге, можно было подписываться на собрания сочинений не только Пушкина, Толстого и Чехова, но и Золя, Гюго, Доде, Уэллса и всех прочих, кто только выходил тогда в центральных издательствах. И поэтому в зале нашего дома на стенах не было ковров – две стены и все простенки между двумя дверями в спальни и двумя окнами заполняли стеллажи с книгами. Они упирались в потолок, и, поскольку высота его была три метра, отец сделал деревянные стремянки, на которых, достав книгу с верхней полки, можно было присесть, как в больших библиотеках. Тогда я еще не знал о существовании больших библиотек, мне казалось, что когда я научусь читать не по слогам, все равно не смогу одолеть все собранные мамой книги, и даже представить не мог, что бывают собрания книг больше нашего. Зато Машка любила нашу библиотеку и часто брала у нас книги, сама записывая в заведенную отцом тетрадь, когда и какую книгу взяла, а потом – когда ее вернула. Так делала не только она, но и все взрослые, бравшие «что-нибудь почитать». Таких тетрадей учета и контроля уже было с десяток, отец подшивал их, объясняя мне: «Люди забывчивы, я – тоже. Они забудут вернуть, я забуду, кто взял, – так все книжки и уйдут...» Я помню, что библиотекой пользовалась и тетя Галя, – она брала медицинский энциклопедический словарь и справочник лекарственных растений. А Машка читала «Домоводство», «Девочки, книга для вас», многотомные серии «Библиотечка пионера» и «Подвиг», собрание сочинений Джека Лондона... Тогда я еще осваивал первую свою книгу, еще читал, водя пальцем: «У мен-ня за-зво-нил те-ле-фон...», и скорость, с которой Машка поглощала огромные книги, вызывала у меня восхищение. Самая устойчивая картинка того времени – я сижу на ковровой дорожке и расставляю красных солдатиков: кавалеристов, артиллеристов, пехотинцев, – отец делал их из толстого медного провода, сначала расплющивая молотом на наковальне, потом зажимал в тиски и выпиливал-вытачивал, потом полировал пастой ГОИ, натирал о старый валенок, посыпанный зубным порошком, и солдатики становились зеркальными, будто отлитыми из ртути. Их нужно было все время начищать, иначе они тускнели и покрывались зеленоватой патиной. Он делал солдатиков для себя, но разрешал мне играть в них. И на рассматриваемой картинке я расставляю медное воинство, а Машка сидит на одной из стремянок и листает очередную книгу. Отрывается, смотрит сверху на меня и говорит: «Эх, братец Иванушка, завидую я тебе, так бы и поменялась с тобой, честное пионерское! У вас даже Мопассан есть, мне его в нашей библиотеке пока не дают, говорят, до шестнадцати...»
Скорее всего, из-за этой любви Машки к чтению я и не любил сидеть с ней у нас. Наши книги забирали ее у меня, и мне не нравилось, что она отвечает мне рассеянно, не поднимая головы от страниц. Даже хорошая погода хоть зимой, хоть летом не помогала мне уговорить ее выйти на улицу, – ведь, согласитесь, прыгать с крыши сараев в огромные сугробы счищенного с этих крыш снега куда интереснее любой книги! А летом можно было сесть на Машкин велик – она в седле, я – на раме, на самодельной подушечке из рукава старой телогрейки – и скатать за высокий мост в клуб, где утром и днем всегда показывали «Чапаева», «Александра Невского», «Садко», – и даже если у тебя нет десяти копеек, ты можешь смотреть бесплатно, лежа на спине на сцене перед экраном. Да мало ли дел ждало нас на улице, но Машка не хотела отрываться от книг. А еще она любила душиться духами моей мамы из бутылочки-кремля, подводить и без того черные брови маминым карандашом, красить губы маминой помадой – не только себе, но и мне, мерить мамины туфли на шпильках и ходить в них, стуча железными набойками. Еще Машка любила пить чай с медом и клубничным вареньем, которые мама заготавливала в отпуске на Большой земле, – здесь это было деликатесами, и банка того же клубничного варенья ценилось наравне с банкой лососевой икры. Во всяком случае, мы с Машкой ценили клубничное и смородиновое выше икры и играли в Малыша и Карлсона, когда Машка с перевязанной головой лежала на диване и охала, а я тащил мнимой больной банку варенья из холодильника «ЗиЛ». Однажды я поставил открытую банку варенья на крышку сорокаведерной бочки с водой, и вдруг крышка наклонилась, трехлитровая банка поехала по крышке и с округлым гладким плюком канула. «Ничего, – сказала Машка, заглянув в бочку с клубничной водой, – дело житейское, как говорил Карлсон, не дрейфь, Малыш, когда-нибудь полетаем с тобой, подумаешь, варенье!» Мама меня не ругала, просто сказала: «Ни воды и ни варенья, – вот и все стихотворенье...» О причастности Машки к преступлению я, конечно, не сказал.
А еще Машка любила смотреть наши фотографии. Она выдвигала из-под кровати чемодан, открывала его и начинала перекладывать снимки из самого чемодана на крышку, рассматривая и спрашивая меня: «А это кто? А это что за тетка с твоим отцом на мотоцикле? А это вы где? В Ялте? А вода в море там теплая? Теплее, чем в наших котлованах? Ух ты, а это – Красная площадь, я там еще не была! А это ты возле Царь-пушки, я ее в книжке про Москву видела...» Рассматривание фотографий было единственным временем, когда я чувствовал пусть маленькое, но превосходство над всезнающей и вездесущей Машкой. В отличие от меня, которого мама каждое лето вывозила на далекий Юг, на минеральные воды и на море, Машка за свои десять лет не была нигде, кроме окрестной тайги. Я даже просил маму каждое лето, когда мы собирались в отпуск, взять Машку с нами. Но мама всегда отвечала, что у Маши есть своя мама, и она знает, как должна отдыхать ее дочь. «Они – люди тайги, – объясняла мне мама. – У нас здесь – работа, а на Большой земле – отдых. А у них здесь – и труд, и отдых...» Я не понимал, о чем говорит мама. На юге я не отдыхал, а, как в кино, все время ждал, что сказка – эта жара, море, пенные соленые волны, сбивающие тебя с ног, горячий песок, пальмы, гранаты, персики, чурчхелла, гудки огромных белых пароходов – вот-вот кончится. Здесь же была моя настоящая жизнь, здесь было спокойно и хорошо, и к осени я с удовольствием возвращался домой. Когда открывалась дверь самолета, и я выходил на шаткую площадку трапа, то первый глоток таежного воздуха сразу отодвигал в запасники памяти картинку утреннего моря, в которое я несколько часов назад бросил пять копеек, – и картинка эта стояла там до следующей весны. Наверное, потому, – думал я, – что, благодаря тете Гале и Машке, я родился настоящим эвеном, и был, как и они, человеком тайги.
Домик с черепичной крышей
Глядя сейчас с высоты лет через дымку памяти в тот уголок, где Медвежий вливается в Каменку и где я начал приходить в себя после невесть-сколько-векового отсутствия на этой Земле, я снова думаю, что вся злополучная эпопея с нянями и бабушками была спланирована в одном из отделов Верхнего мира, – в том, на двери которого висит табличка с моим именем. Ведь именно благодаря моему роковому невезению на присмотр в отсутствие родителей, словно меня, как некоего мифического героя, намазали нянеотталкивающей мазью, и была задана вся траектория моей жизни. А той тяготеющей массой, искривившей эту самую траекторию в самом ее начале, был маленький домик с единственной во всем поселке черепичной крышей и бревенчатыми, но обшитыми вагонкой и облицованными глазурованной терракотовой плиткой от завалинки до окон стенами. Сколько я себя помнил, этот дом притягивал меня неодолимо. Даже когда я, уже детсадовец, вдруг соскучившись по воле, убегал через сдвижную доску в заборе, то пробирался кустарником, чтобы не быть замеченным из окон камералки, не к своему дому, где я рос, а к домику, в котором родился. И, хотя там уже не было прежних его хозяев – тети Гали и Машки, – я все равно приходил к нему, как будто надеясь, что на этот раз все встало на свои места, и, когда я возьмусь за железное кольцо калитки и постучу нашим условным стуком – тук-тук-туки-тук, – дверь дома откроется, на крылечке появиться Машка и крикнет: «Ты опять удрал, братец Иванушка? А как же гуси-лебеди? Не боишься? Сейчас иду, только велик выгоню...» Но время никак не хотело возвращаться, теперь оно текло там, в доме бабы Моти, а здесь стояло. Я ходил вдоль забора, хлестал прутиком кусты полыни, и слезы оставляли бороздки на моих пыльных щеках. То первое в моей жизни лето без Машки стало временем моего горестного одиночества. Я так и не смог привыкнуть, часто убегал из детсада, чтобы снова и снова бродить по нашим с Машкой тропинкам, сидеть на наших камнях, смотреть в нашу воду – и вспоминать...
Как я уже говорил, дом тети Гали и Машки стоял чуть ниже моего. Но именно эта сотня метров улочки Билибина, спускающейся от Заречной к мосту на Каменке, определяла огромную разницу в моих ощущениях дворов – своего и Машкиного. Зимой Машка тянула меня на санках от камералки до нашего гаража, здесь сворачивала на Билибина, и, разогнавшись, мы катились по дороге вниз и лихо, со снежным веером из-под полозьев, залетали во двор Машкиного дома. Конечно, я был просто пассажиром санок, которыми управляла Машка, – она сидела за моей спиной боком, на согнутой в колене левой ноге, правя вытянутой правой, и кричала встречным звонкое «Поберегись!». А летом мы катили от камералки на Машкином велосипеде, я сидел на раме, на той самодельной подушечке, и вниз мы летели, не притормаживая, Машка даже снимала ноги с педалей и выставляла их вперед, – знала бы моя мама! Знала бы моя мама, что Машка еще и снимала руки с руля и поднимала их вверх, а руль держали у самого центра ручонки ее пассажира, – вернее, держались за руль, – и пассажир орал так же восторженно, как водительница, и совсем не боялся, – он верил, он знал, что Машка повелевает не только людьми и зверями, но и вещи слушаются ее, и даже не мог представить, чтобы Машка сорвалась с ветки, поскользнулась на заледенелой покатой крыше, упала с велосипеда. Она была для меня воплощением устойчивости и надежности, и даже моя мама проигрывала ей в этом, потому что однажды, когда мы ездили на речку полоскать выстиранное белье, мама поскользнулась на речных валунах и упала в воду. Я и сейчас вижу уплывающую по синей, как небо, воде белую, как облако, вздувшуюся пузырем простыню – а за речкой на сопке зеленеет, желтеет, краснеет осенняя тайга, – и отец выносит маму из воды на руках, и мама хохочет мокрая, с подоткнутым подолом, с голыми ногами, а отец кричит мне: «Ванюшка, я русалку поймал!»
И не только мама отставала от Машки – однажды я стал свидетелем победы Машки и над моим отцом. Случилось это в праздник Промывки, в тот самый вечер, когда мы стреляли из ракетницы.
Да, первый разлив ручья Медвежьего после моего рождения случился ровно шесть лет спустя. И тогда мы подкатили к идущей верхом воде, у которой уже горели костры и пелись песни, на двух мотоциклах. Дядя Леня вез на своем синем «Иж-Юпитере» с люлькой тетю Галю и мою маму. Мой отец на своем «Урале» вез нас с Машкой. Она сидела на заднем сиденье, я – в люльке. Мы мчались туда по пустынной дороге в мягких сумерках белой ночи, и ветер пах водой и тайгой. Мотоциклы пели дуэтом – «Урал» рокотал глухо, будто его глушители были набиты ватой, «Иж» тарахтел звонко, как большая бензопила «Дружба». Я смотрел то на наше переднее колесо, рассекавшее дорожное полотно надвое, то на папину правую руку в краге, поддающую и сбрасывающую газ, то поднимал голову и смотрел на Машку, а она, увидев мой взгляд, подмигивала мне, отпускала резиновую ручку своего сиденья, вставала на мотоциклетных стременах, разводила руки в стороны и так летела, и волосы ее летели черным пламенем, и я улыбался ей восторженно, забыв недавние обиды. А когда мы уже приблизились к воде, Машка, вдруг встав на стременах, не развела руки, а положила их на плечи моему отцу, наклонилась к его уху и прокричала сквозь шум водопада: «Гоните, дядя Костя, на вашем мотике мы проскочим!» Она стояла на стременах и кричала, и отец не сбавлял скорость, – я вцепился в поручень люльки и вжался в сиденье, – но перед самой водой, уже по мокрой дороге, отец, почти не сбросив газ, резко повернул руль так, что колесо люльки оторвалось от земли и описало полукруг поворота в воздухе. По-моему, мама не видела нашего трюка, во всяком случае, никаких выговоров отцу в семейное дело занесено не было. Зато Машка, спрыгнув с заднего сиденья, сказала мне громко: «Помнишь, братец, я тебе говорила, что на той стороне растет ягода зассыха? Скажи папе, чтобы взял тебя пособирать, он точно места знает...» Отец рассмеялся и, шутливо потрепав Машку за ухо, сказал: «Сама ты эта ягода, Машуня!»
Машка не только говорила мне про зассыху, – она водила меня туда, наверх, и мы валялись в низком ягоднике, на мягком сером ягеле, клевали эту мелкую черную водянистую ягодку, и смотрели на белые облака в синем небе, и слушали, как невдалеке булькает и стукает камешками о камни ручей Медвежий. И это было не единственным моим преступлением родительского запрета. Весной, когда здесь, на южном склоне Комариной, сходил снег, Машка водила меня в небольшой березняк за березовым соком. Она делала на березе треугольный надрез, поднимала кору, вставляла в надрез желобок из бересты и подвешивала берестяную чеплажку. Потом разводила костерок из сухих веток – их собирал по ее заданию я, – и, пока береза истекала прозрачным сладким соком, мы сидели у костра. Я отгонял дым скороговоркой «дым, дым, я масла не ем», а Машка, достав из кармана папиросу, выдувала в костер табак, а вместо него набивала перетертый в пальцах сухой березовый лист. Потом, сунув папиросу в рот, прикуривала от тлеющего прутика, распыхивала и, выпустив первую струю дыма, говорила мне: «А теперь сиди тихо, я с духами верхнего мира общаться буду...» И я сидел тихо, только подбрасывал в костер веточки и смотрел, как Машка, прикрыв глаза, затягивается, заглатывая клубок синего дыма и выпуская струю серого. Мне она курить березовый лист не давала, говорила, что ей можно, она – удаган, как мама, – и поила меня березовым соком. Выпив сок, мы говорили березе «спасибо» и уходили.
Но это уже большой шаг в сторону, а нам нужно как можно быстрее добраться до Машкиного домика. Хотя, чтобы понять всю его привлекательность, еще не заходя в него, лучше проскочить мимо двора и пронестись немного дальше, что мы и делали неоднократно, – как летом, так и зимой. Летом для счастья было достаточно котлованов и заливных полян с мягкой густой травой, в которой можно было ловить кузнечиков. Машка, как я уже говорил, купалась в котлованах, но мне не разрешала, – слишком холодна была вода. «Там, на дне, круглое лето лежит лед», – обосновывала она свой отказ и в доказательство ныряла и приносила кусочек грязного ноздреватого льда. «Твоя мама боится, что ты заболеешь ангиной, – говорила Машка в ответ на мои уговоры позволить окунуться. – Мне можно, потому что мне гланды вырезали, вот смотри...» – и она открывала рот, высовывала язык и делала «а-а-а», а я добросовестно заглядывал, не понимая, где в Машкином горле были гланды, а теперь их нет. Машка рассказывала, как после удаления гланд ей дали настоящее мороженое – целых три шарика – белый, розовый, зеленый. Я ей завидовал – и настоящее мороженое поела, и теперь может купаться в холодной воде, не боясь ангины. Больше, конечно, я завидовал ей за мороженое, – у нас на Дражном мороженого не было, я пробовал его только на Большой земле, начиная с аэропорта Иркутска, с вафельных стаканчиков, полных гладкой холодной сладости, кончая московским Детским миром и эскимо на палочке. Дома же мороженое казалось таким же невозможным, как, например, сосиски, которые водились тоже только на Большой земле, начиная с кафешек больших аэровокзалов, и сардельки, которые вообще были только в школьном буфете из рассказов Дениски – их читала мне мама на ночь. Конечно, я спрашивал маму – когда мне вырежут гланды? И мама делала мне мороженое – взбивала спиральным венчиком молоко с сахаром и выставляла белую вспененность на мороз. А скоро медицинская мода на удаление миндалин прошла, – мои гланды остались при мне, и я так и не попробовал мороженое с кровью.
Однако вернемся к котлованам. Несмотря на мои некупания, я все же получал удовольствие от пребывания у запретной воды, вернее, на запретной воде. На одном из котлованов был плот – несколько бревен с настилом из досок, – на котором стоял маленький шалашик. Котлован был очень старым, он давно превратился в пруд с заросшими берегами, с болотной зеленью, затянувшей зеркало воды почти до середины. Когда-то здесь водились утки, почему перестали прилетать – не знаю, – может, поняли, что ртуть и цианиды не способствуют их жизненному циклу, или их прогнал подступивший к самым берегам поселок. Плот остался с тех времен, когда он служил местным жителям плавучим скрадком для охоты на уток. Мне нравилось сидеть в шалаше посреди пруда, качаясь на волнах, которые мы же и всколыхнули, отплыв от берега, нравилось слушать плеск, вдыхать запах воды и плесневелого дерева плота. А еще было страшно, ведь этот пруд называли Котлован тракториста, – предание гласило, что когда-то давно пьяный тракторист выехал на своем тракторе на тонкий еще лед, провалился и ушел на дно. Пацаны говорили, что он и сейчас сидит в кабине на дне и держится за рычаги, а в полнолуния ночами со стороны этого котлована слышен рокот мотора – это тракторист пытается выехать из-под воды. Я сидел на плоту и представлял, как подо мной в темной глубине сидит в ржавой кабине скелет тракториста и его седые почему-то волосы колышутся, – и мои волосы шевелились от сладкого ужаса.
Но Машка выгребала на середину пруда не за романтикой. Она рассказала мне, что однажды добыла здесь утку – из лука. Жаль, тот лук во дворе оставила, и кто-то его стыбзил. У меня тоже был лук – отец сделал его из ветки тальника, приложив к нему три оперенных утиным пером стрелы с наконечниками, свернутыми из жести консервных банок, – они втыкались в забор или телеграфный столб так глубоко, что мне приходилось долго пыхтеть, расшатывая наконечник. С этим луком мы с Машкой и отплывали от берега на плоту, надеясь, что какая-нибудь Серая шейка таки прилетит. Правда, на прилет Серой шейки надеялась одна Машка. Когда я начинал горестно кривить рот, собираясь заплакать над судьбой обреченной уточки, Машка смеялась над моей жалостью. «Сказка – ложь, – говорила она. – Серая шейка по правде бы замерзла зимой, ты же не нюнишь по этому поводу...» Я молчал, про себя уговаривая уток не прилетать, чтобы мне не пришлось убивать их. У меня уже была страшная тайна. Однажды в отвалах я увидел свежую консервную банку и решил поразить ее стрелой. Прицелился, отпустил тетиву и – промахнулся. Стрелу я нашел быстро – она насквозь пронзила бурундука, вытянув на острие наконечника его красно-склизкие внутренности. Самым ужасным было то, что бурундук извивался, пытаясь схватить стрелу лапками, и пищал. Я бросился бежать, и с тех пор ни разу не подходил к тому месту. Скоро мне стало казаться, что ничего не было, наверное, я все придумал. Тайну эту я не выдал никому, даже Машке. Она бы точно удивилась моему горю, сказала бы, что если я – человек тайги, то не должен нюнить по этому поводу, просто нельзя убивать бесцельно, только по нужде, и нужно было либо приготовить и съесть того бурундука, либо сделать что-то из его шкурки, чтобы он не обиделся на меня за зряшность своей смерти. Но я не хотел ни есть того бурундучка, ни шить из него одежду. Скоро мой лук, наверное – высохнув, сломался, и Машка потеряла интерес к прогулкам на плоту.
Зимой котлованы притягивали не меньше, чем летом. Правда, с декабря по март там царил мороз, как на обратной стороне Луны, – и заметенные снегом котлованы лежали белыми кратерами. У реки всегда было холоднее, чем в поселке. Даже по радио объявляли две температуры – в Неприметном и в низине реки Каменки. Я помню один февральский день, когда радио выдало рекордные для нашего места температуры – шестьдесят пять и семьдесят градусов ниже нуля по Цельсию. «Да у нас – Оймякон! – воскликнул отец, с железным звоном вываливая у печки промороженные до чугунной хрупкости дрова, и от него и от дров повеяло космическим холодом. – Плевок ледышкой падает...» Конечно, в такую погоду никто из детей на улицу не выходил, не то что на котлованы. Но поздней осенью и ранней весной на льду некоторых из них кипела жизнь. Из нашего кухонного окна была видна часть одного из котлованов, и солнечными воскресными утрами мама, подойдя к окну, протаивала дыханием в наледи глазок, смотрела в него и говорила: «Мальчишек радостный народ коньками звучно режет лед! Костя, пошли, тряхнем стариной!» У родителей были коньки на ботинках, у мамы – даже «норвеги», я владел обычными «снегурками», прикручивавшимися к валенкам палочками. Под катки было отведено два котлована с ровными берегами, – там всегда чистили железными скребками выпадающий снег. Мама любила, заложив одну руку за спину и пригнувшись, нарезать своими длинными, как охотничьи ножи, «норвегами» круги по самому краю катка. Папа, напротив, большим коньколюбом не был – вследствие детского плоскостопия, которое он скрыл от приписной комиссии, чтобы пойти в армию, быстро начинали болеть ноги. Покатавшись немного, он сидел у радиобудки, из репродуктора которой на всю реку разносилось «Где-то на белом свете, там, где всегда мороз», и о чем-то говорил с мужиками, такими же конькобежцами, как он. Они курили, смеялись и пускали по кругу чью-то солдатскую фляжку... Я тоже не очень любил кататься, во всяком случае, на «снегурках», которые все время приходилось поправлять и утягивать веревки и ремешки. Посуетившись на льду, я снимал коньки и присоединялся к пацанам, копавшим ходы в толще вычищенного скребками снега.
Второй каток облюбовали хоккеисты – они играли кривыми оплетенными клюшками с твердым мячиком и даже имели элемент формы – нагрудники с названием команды и с номерами. Команды от автомастерских, Экспедиции, Треста и Комбината бились за ими же учрежденный Кубок Севера – сваренный из листовой нержавейки сосуд типа амфоры на подставке, в который перед вручением победившей команде вливался ящик армянского коньяка. Такие серьезные игроки и к качеству льда подходили серьезно. Это был самый большой котлован, размером чуть меньше футбольного поля, чистили его колесным трактором, потом шлифовали скребками, а потом полировали – выглаживали специально собранным в автомастерских агрегатом – что-то вроде установленного на полозья дизельного самовара, из бака которого горячая вода через трубку с дырками по всей длине поступала на брезент, и за ним по льду тянулся зеркальный дымящийся след.
Но для меня ни катание на «снегурках», ни зрелище хоккея с присущими ему криками, треском сшибающихся клюшек и брызгами ледяной крошки из-под коньков не были так уж привлекательны. Я любил как раз пустынное ледяное поле большого котлована, когда здесь никто не играл и не катался, когда начинало вьюжить, и по темному с белыми шрамами от коньков льду змеями тянулись полосы поземки. В это время мы с Машкой приходили сюда, волоча за собой чудо техники, на которое с завистью смотрели не только дети, но и взрослые.
Не знаю, возможно, лишь помутневшая оптика памяти создает волшебную ауру, радужное гало вокруг этого предмета, но я стараюсь быть беспристрастным, и все равно простое описание этого аппарата до сих пор вызывает у меня уважение к нему и его творцу. Сделанный из желто-зеленого авиационного дюраля, он представлял собой некое подобие неглубокой лодки с плоским дном, с дюралевой телескопической мачтой, которую можно было сложить вдоль бортика, а то и вынуть из гнезда совсем, – на этой мачте крепился небольшой косой парус из оранжевого парашютного перкаля, – а на дне лодки были прикреплены три конька – два сзади, вынесенные в стороны на консолях для остойчивости, и один подвижный впереди. Да, этот прекрасный аппарат назывался буером и предназначался для скольжения по льду, как яхта – по воде. Он был легкий, и парусности хватало, чтобы на хорошем льду тянуть одного взрослого с ребенком. Маленький штурвал управлял передним коньком, а ручка слева, похожая на рычаг переключения скоростей, через тягу под днищем позволяла регулировать угол атаки паруса, его направление относительно ветра.
Машкин буер вызывал у меня странные нутряные ощущения. Когда я думал о нем, мне становилось щекотно дышать, а внутренности будто плавали в теплом брусничном киселе с розовой пенкой. Наверное, это была любовь. И сейчас я чувствую то же самое, вспоминая, как узкий и стремительный, с парусом-крылом цвета пламени, – он летел по льду большого котлована с шорохом коньков, иногда на виражах вставая на один конек и со стуком опускаясь, и парус похлопывал за спиной, и мое лицо секла снежная крупа, и я прятался за спину Машки, которая спокойно правила – одна рука – на руле, другая – на рычаге паруса. В старом кожаном с меховой изнанкой летном шлемофоне, в больших мотоциклетных очках, она была похожа на пилота первых самолетов. Мы словно Кай с Гердой летели на спине железной птицы, такой же живой, как Железный Дровосек, убегая из Страны Вечного Холода. Правда, Машка называла буер Ласточкой, наверное, подразумевая сказку про Дюймовочку, – я не спрашивал, она не уточняла. Машка умела ставить парус и ловить ветер так, будто она знала аэродинамику, – удивляюсь я сейчас, вспоминая, что буер ходил и против ветра.
Кажется, сейчас я тоже пытаюсь идти против ветра. Но я не могу сравниться с Машкой в искусстве ставить парус, и меня сносит, как течение сносит пловца, как ветер сносит пулю неопытного снайпера. Несмотря на всевластие автора, мы так и не смогли попасть в домик с черепичной крышей, заявленный как цель этой главы. Колдовство текста оказалось сильнее, и это радует, – значит, сказание обрело собственную волю. Оно начинает подсказывать и направлять, иногда – диктовать.
(Окончание в следующем номере)