+5 °С
Облачно
Все новости
Проза
5 Января 2019, 12:41

№№9-10.2008. Пётр Храмов. Инок. Роман. Часть I

Храмов Петр Алексеевич родился в 1939 году в Уфе. Окончил Московский государственный художественно-промышленный университет им. С. Г. Строганова. Работал художником-монументалистом в Уфе и других городах республики. Помимо романа «Инок» писал рассказы и стихи, оставшиеся неопубликованными. Скончался в 1995 году. Первая и вторая части «Инока» публиковались в 2008 (№№ 9–10) и 2009 (№№ 10–11) годах. Первая часть была удостоена премии журнала «Бельские просторы» за 2008 год в номинации «Проза». Ах, какой это был дом! Он не был похож ни на что виденное мною до четырех лет, а видел я к тому времени хоть и немного, но ведь почти все – в первый раз. Я говорю «почти», ибо некоторые вещи, виденные мною впервые, возбуждали не удивление, а совершенно особенное чувство таинственной и родственной им сопричастности: словно небеса, речку, внимательный взгляд щенка, листву дерев или материнскую печаль впервые видели мои глаза, но не впервые – моя душа.А вот дом удивил. Он был весь деревянный (только лестница белокаменная), бревенчатый, с дивно вырезанными орнаментами наличников, карнизов и балкончиков, он был с крутой крышей и флюгером на ней, он был с островерхими ажурными башенками, и весь он как бы стремился к небесам и походил на остановившееся пламя. И был он весь розовый, а там, где облупилась розовая краска, как пепел мерцало старое, в светло-серых ворсинках дерево.

Храмов Петр Алексеевич родился в 1939 году в Уфе. Окончил Московский государственный художественно-промышленный университет им. С. Г. Строганова. Работал художником-монументалистом в Уфе и других городах республики. Помимо романа «Инок» писал рассказы и стихи, оставшиеся неопубликованными. Скончался в 1995 году. Первая и вторая части «Инока» публиковались в 2008 (№№ 9–10) и 2009 (№№ 10–11) годах. Первая часть была удостоена премии журнала «Бельские просторы» за 2008 год в номинации «Проза».
Пётр Храмов
ИНОК
Роман-воспоминание
1
Ах, какой это был дом! Он не был похож ни на что виденное мною до четырех лет, а видел я к тому времени хоть и немного, но ведь почти все – в первый раз. Я говорю «почти», ибо некоторые вещи, виденные мною впервые, возбуждали не удивление, а совершенно особенное чувство таинственной и родственной им сопричастности: словно небеса, речку, внимательный взгляд щенка, листву дерев или материнскую печаль впервые видели мои глаза, но не впервые – моя душа.
А вот дом удивил. Он был весь деревянный (только лестница белокаменная), бревенчатый, с дивно вырезанными орнаментами наличников, карнизов и балкончиков, он был с крутой крышей и флюгером на ней, он был с островерхими ажурными башенками, и весь он как бы стремился к небесам и походил на остановившееся пламя. И был он весь розовый, а там, где облупилась розовая краска, как пепел мерцало старое, в светло-серых ворсинках дерево.
Ах, какой это был дом! Он менялся: по мере моего взросления в нем проступали то сказочное простодушие хором царя Салтана, то привлекательная чуждость вальтерскоттовских замков, то совестливая и смирная интеллигентность чеховского дома с мезонином. Впервые мы смотрели на этот дом вместе с бабушкой, и я по сей день помню ощущение своей руки в ее большой и мощной ладони. Бабушкины руки меня удивляли: громадные, загорелые и очень крепкие, были они с чрезвычайно ухоженными ногтями – полированными, светло-луночными, имевшими чистый, невинный, почти девичий вид.
Подняв головы, мы обошли дом с трех сторон, и бабушка тихо и медленно сказала: «Здесь мы будем жить». Я опустил голову и не поверил. Мне казалось невероятным, что в таком красивом, таком сказочном доме будут жить такие изгои, как бабушка, мама и я. Я был в замешательстве и, вроде как за поддержкой, повернулся налево – там текла река, а по реке шел лед.
Я впервые в жизни видел реку, тем более ледоход на ней, но не чувствовал ничего диковинного, напротив, все происходящее казалось мне само собой разумеющимся и совершенно естественным. Диковинное произошло позже, когда река очистилась ото льда и я увидел на ней темно-желтенький пароходик, со страшным напряжением шедший против течения и, как мне показалось, против естества – я даже кулаки сжал, привстал на цыпочки и сморщился, вроде бы помогая. Это напряжение почудилось мне излишним и недостойным: я уже был опытен и уже знал, что нельзя идти против природы – нельзя насильно кормить щенка или кошку, надо ждать. Странно, но детское это ощущение жизнь постепенно превратила в убеждение – непоколебимое и твердое.
А вот на ледоход смотреть было и легко и весело – все шло натурально, все шло само собой, шурша, посверкивая, уменьшаясь. А надо мной и бабушкой белым, лимонным и нежно-голубым сияли и сияли небеса, а по краям, у горизонта, они сизо туманились, словно бы затихая. Много лет смотрел я на Белую, видел бесчисленное множество ее никогда не повторяющихся состояний, и стала она одной из моих жизненных опор, мерой естества и красоты, символом изменчивости и постоянства.
—————————
* Публикуется в журнальном варианте.
Такой же постоянной, как река, и изменчивой, как ее состояния, была моя бабушка – русская дворянка с крепкими мужицкими руками, молчаливая, твердая, светлоглазая, невероятно впечатлительная, до смешного самостоятельная и до странности добрая. Взявшись за руки, мы стояли у вырвавшейся на свободу реки, и по бабушкиному лицу я понял, что она кого-то вспоминает и мысленно с кем-то говорит. Я догадался – с мужем, моим дедушкой. Уже шесть лет (я знал это из разговоров взрослых) дедушка был где-то немыслимо далеко, и неизвестно, был ли, но бабушка верила, что был, и вот сейчас, как я чувствовал, делилась с ним семейными новостями. Сколько же миллионов русских семей могли общаться тогда – шел сорок третий год – только так: остановившимся взором памяти, верностью душ и мучительным нетерпением сердца? Задумавшись, бабушка говорила, бывало, вслух кусочек какого-нибудь стихотворения. Вот и сейчас, глядя на блескучую воду, она сказала, слабенько прищурившись: «И от судеб защиты нет». Мы с бабушкой стояли и смотрели на реку, а лед все шел и шел, совершенно не печалясь о своей обреченности. Вдруг я почувствовал, что нас уже трое. Посмотрел – рядом с нами дивился ледоходу маленький светло-коричневый щенок – лобастенький и скромный. Как бывало уже не раз, сердце мое мгновенно преисполнилось любовью и нежностью почти болезненной. Я стал канючить – просить, чтобы щенок жил с нами. Я особо напирал на то, что мы теперь не снимаем угол, а сами себе хозяева, и у нас есть своя комната. Бабушка молча слушала мои причитания и отразила их доводом неотразимым: «Бегая по помойкам, он что-нибудь да поест, а у нас и самих есть нечего, и Лобик (в ходе выклянчивания я уже придумал ему имя, и мне казалось, что это увеличивает мои шансы) – и Лобик помрет». Печально спустил я с рук щенка, а бабушка подняла на руки меня, видимо в мое, да и свое утешение тоже. А лед все шел и шел, а вдоль берега пошел щенок – маленький и скромный, лобастенький и одинокий.
А на другой день мы переезжали на новое место. Вещей было мало – все разместилось на одной телеге. Помню важнейшие: швейную черно-золотую машинку «Зингер», зеркало «еще из Ростова» и несколько связок книг, нот, и журналы «Нива». Меня так беспокоила судьба моего зеленого одеяльца (может забыли, может потеряли) что мне показали его при отъезде, по приезде и раза два в пути. На телеге я почти не сидел, а шел рядом с неторопливой и покорной лошадью, стараясь еще и еще раз заглянуть ей в глаза, которые обожгли меня выражением нездешнего смирения. И вообще, лошадь чрезвычайно понравилась мне и всей своей статью, и тем, что, останавливаясь, помаргивала как-то простецки рассеянно, и еще тем удивительным сочетанием невыразимо вольного с невыразимо подневольным, что так роднит лошадей с хорошими русскими людьми.
Ехали долго – то по островкам асфальта, то по сырой земле, то по упрямым сизым булыжникам – путь к новому дому оказался разнообразным. Я увидел много старинных и милых домов, их резные наличники и балконы осенялись тихими липами. Мне показалось, что бабушка едва заметно кивала им со слабой полуулыбкой сожаления.
Миновав белую пожарную каланчу, мы проехали мимо черного завода горного оборудования. «Раньше он был Гутмана», – пояснила бабушка. Завод мне не понравился. Закопченный и грязный, он, казалось, осквернял все, что было с ним рядом, даже деревья в его дворе производили впечатление тягостное и жалкое. Нелепо и розно стоящие с перекрученными, казалось, стволами, с обломанными, едва зазеленевшими ветками, они походили на женщин, только что подравшихся в очереди за мукой. С облегчением смотрел я направо – ах, река, со вчерашнего она стала вроде бы шире и выпуклей, льдин стало совсем мало, и плыли они, словно одумавшись, медленней.
Телега наша спустилась под гору, на которой сейчас стоит Монумент Дружбы, и по гулкому под копытами мосту переехала малую речонку Сутолоку, коричневым блеском мерцающую на дне глубокого оврага. Из оврага тянуло сыростью и запахом шиповника. Налево показалась церковь – стройненькая, голубая и радостная себе самой. Возница снял холщовую фуражку и перекрестился. Я подивился его смелости. Мама и бабушка замерли уважительно, но примеру его не последовали. Забоялись. Увлеченный дорожными видами и покорным обаянием лошади, я не вдруг заметил возницу, который после привычного ему жеста привлек любопытное мое внимание. Он явно не походил на обычных своих собратьев – не избивал лошадь, не корчил из себя «рабочую косточку», не сквернословил. Напротив, был молчалив, скромен и трезв. Запомнилась общая незаметность неяркого, смирного и простого облика, и особенно его ботиночки, размером почти подростковые, опрятные, ухоженные, старенькие. А потом мелькнул его взгляд – взгляд покорно раздумчивой безысходности, который, казалось, порою вмещает всю человеческую жизнь. Странно, но на руке его было золотое или медное колечко. Он помог нам сгрузиться, неумело принял плату и поехал, бабушка вежливо ему поклонилась. Торопливо кивнув, он как-то стесненно ссутулился и чем-то неуловимым дал нам понять, что на новом месте он желает нам счастья. Бабушка долго стояла задумавшись.
2
И вот стали мы жить в сказочном доме. Тогда я имел весьма смутные понятия о времени и, вероятно, уже через месяц полагал, что мы давным-давно обитаем в большом и диковинном тереме. Ниспосланная нам комната была маленькой, но о трех окнах. Два окна были прямо против входа, с видом на близкий забор, за коим оживал весною большой и красивый сад. Сад был частью поместья весьма странной семьи, виртуозно сочетавшей в себе патриархальщину, уголовщину и «патриотическое» доносительство. Последнее обстоятельство, очевидно, и избавило от фронта молодых и здоровенных парней этого образцового для сталинского режима семейства. Молчаливо-наглые, эти парни неспешно бродили по нашей окраине, искусно совмещая в себе хулиганскую приблатненность шпаны с вельможной значительностью райкомовских баев.
В солнечные дни элитарный сад был как праздник и сиял так, как может сиять только сад. Были в нем и вишневые деревья. И когда я уже был старшеклассником, то, расцветая, эти пленные, казалось, деревья неуместно, печально и трогательно напоминали мне Чехова. В нашей комнате был постоянный полумрак, солнце заглядывало к нам только перед самым закатом, дивно высвечивая смуглую радугу на торце старинного зеркала. Этот полумрак очень мне нравился, он казался мне уютным и четко отделяющим нашу семейную неповторимость от мира внешнего – чуждого, непонятного и враждебного.
А за садом была рыжая глинистая гора, на горе морг, а над моргом – тополь. Впоследствии я ходил в школу мимо осененного тополем морга с чувством неясности и смятения. Но еще в первом классе эти чувства как-то упорядочились – бабушка прочитала мне вслух жизнеописание Пушкина и показала картинки из него. И тополь мой стал словно из Лицейского садика, по аллейкам которого то скучно бродил, то бегал вприпрыжку родненький наш арапчонок. А морг напоминал мне строки Жуковского о последних минутах Александра Сергеевича. Эти слова так поразили меня, что я попросил бабушку прочитать их еще раз и, слушая ее, машинально встал со скамеечки.
А смерть Пушкина я и по сей день воспринимаю как вообще Смерть. Да, смерть впечатлительного и благородного, великого и простого сердца превратила ужас абстрактного небытия в суть христианского прощания души.
Тополь над моргом… Он стал моим другом – по степени его освещенности я почти безошибочно узнавал время, по виду его листочков или обнаженных ветвей – погоду, а его состояния я всегда сопрягал с состоянием своей души. Когда он замирал в неподвижности, я тоже как-то стихал, и вроде тревожился, и вроде чего-то ждал. Я чувствовал, что это ненадолго, и действительно, только что оцепенелый, тополь мой оживал под ветерком, и ветви и листья его принимали формы самые разнообразные, напоминающие все что угодно – успевай только следить. И я следил, следил и фантазировал, расширяя глаза (я это чувствовал) и забывая положение рук и ног. А иногда, в тихие летние златонебесные вечера, не шелохнувшись ни единым листиком, он мог стоять в совершеннейшей неподвижности очень долго, чрезвычайно трогая меня мирным своим стоицизмом. Он не только приятно волновал меня многообразием своих жизнепроявлений, но, как мне казалось, знал о моем существовании и даже понимал меня. Это меня ободряло, и я залезал на печку, дабы без помех переживать радостную таинственность этих никому, кроме нас, не известных отношений. Перед сном я обязательно выглядывал в окно – вроде бы проститься с ним до утра; иногда тополь был слабо освещен снизу – значит, в морге творились дела жуткие. Тут я быстренько ложился в постель, радостно кутаясь в зеленое одеяльце, довольный тем, что я еще живой, хотя разницу между жизнью и смертью представлял не совсем отчетливо. А если мы засиживались допоздна, то над тополем появлялась звезда – очень ясная. Бабушка с несколько мистической полуулыбкой ребенка легонечко и благосклонно кивала «звездоньке», словно горничной, нуждающейся в ободрении: «Здравствуйте, моя милая, вот и вы». Помолчав, бабушка приглашала меня полюбоваться «на это чудо», но, видя мою вялость, интересовалась, какая же краса способна меня тронуть. «Глаза собак, – отвечал я и, подумавши, добавлял: – и лошадей». «Ах, – говорила бабушка и, живо переменив позу, вопрошала: – А людей?» Я помалкивал. Что делать, я и по сей день полагаю, что самое прекрасное, непорочное и чистое на свете – это глаза собак и лошадей.
А тополиную звездочку бабушка называла «вещей». Сидели мы однажды при свечке, ждали маму из школы и вечернего радиосообщения о положении на фронтах. Бабушка стояла у карты Европейской России, которая была утыкана булавками с флажками, которые она, сообразуясь с обстановкой, перекалывала с выражениями весьма разнообразными – судьба русской армии (бабушка никогда не говорила «Красная Армия») болезненно ее волновала. Составив себе мнение, бабушка подошла к окошку, увидела «звездоньку» и спросила: «Ну, что нам сейчас скажет Левитан, вещунья моя милая?» «Мигнула», – сообщила бабушка с иронической значительностью и, подойдя к круглому черному радио, сжала руки и стала, глядя в пол, ждать. В положенное время «тарелка» ожила и бодрым голосом стала перечислять бои и сражения, населенные пункты и города, а потом стала называть фамилии и звания полководцев. Я сидел у печки и «мусорил» – выстругивал из чурки очередной пистолетик. Вдруг я заметил, что бабушка очень взволнована – ходит сжимая и разжимая руки, то кутается в шальку, то ее снимает… и приласкала меня как-то рассеянно. Наконец пришла мама с двумя стопками тетрадей. Бабушка с несколько напряженной торжественностью села за стол и сказала: «Галя…» Потом, перебарывая волнение, погладила рукой клеенку и, вроде бы цитируя радио, сказала: «Сегодня нашими героическими войсками…» – но не сдержалась, заплакала. Потом, утирая слезы, но не убирая морщин со лба, почти спокойно сказала: «Наши Ростов взяли». Мама положила тетради и перекрестилась. Я впервые видел, чтобы она при мне осенила себя крестным знамением. Да, перекреститься – совершить тысячелетний жест предков – можно было лишь втайне от доверчивого простодушия собственных детей. Но мама, конечно, напрасно беспокоилась: я, как и все дети, был гораздо проницательнее, чем предполагалось, и совершенно ясно сознавал, что о теплой глубинной внутрисемейной нашей жизни в мире внешнем и поверхностном нужно помалкивать. Странно, но именно скрытность внутреннего моего характера породила простецкую открытость характера внешнего.
3
Рядом с высоким, стройным и розовым нашим теремом распласталась похожая на барак лесопилка – организация весьма разнообразная: от работников – мрачная, от пил – звонкая, от опилок и стружек – пахучая. Сырье для этого предприятия приплывало по Белой в виде бесконечно длинных плотов и доставлялось под пилы способом совершенно варварским. Несколько бревен связывались цепью, и две лошади по бокам их тащили «долготье» вверх по довольно крутой горе. Связку из трех бревен лошади влекли споро и даже хвостами помахивали от возбуждения, хотя упирались, конечно, и шеи выгибали с напряжением. Так бы работать и работать, но нет. Погонщики лошадей, как и все нетерпеливые натуры, воображение имели извращенное и мятежное: почти постоянно будучи «выпимши», они наивно полагали, что чем больше связать бревен и чем страшнее погонять лошадей, тем работа пойдет успешнее. Укреплял их в этом заблуждении и парторг лесопилки, человек нечеловеческой энергии, словом своим пролетарским, страстью своей партийною. «Больше связывать бьевен и стъоже с этими клячами, бить их и бить, и план, и план, а вам, товаищи, – пьемиальные», – скандировал он, за чудовищным неимением времени справляя малую нужду тут же на берегу, даже не отворачиваясь.
Угрюмые погонщики безнадежно смотрели на его срам, мысленно сопрягая его вид с будущими своими дивидендами. Повинуясь воле партии и химерам своего невежества, мужики-фантазеры связывали вместе пять, семь и даже девять бревен. Мат и побои увеличивались соответственно. При девяти бревнах лошади явно надрывались, но погонщики гнали и гнали их вверх похабными воплями и истязаниями
Господи, как же они их били: мученически вытягивая шеи и тыкаясь губами в грязь, лошади падали на колени, а потом валились набок в конвульсиях, хрипели, их кроткие глаза выкатывались и, глядя в одну точку, замирали в горестном и недвижном недоумении. Тут погонщики с «широким русским надрывом» картинно бросали оземь кнуты и, матерясь до пены, ее, лежащую, избивали уже сапогами, светясь особым, пролетарским сладострастием. А она, не владея уже телом, вздрагивала только кожей, и отрешенный ее взор, вроде бы намекая на мольбу, по-прежнему оставался неподвижным, даже когда появлялась кровь.
Сердце мое разрывалось – я мучился не меньше четвероногих своих братьев. Ведь это ясно как день: три раза по три бревна гораздо быстрее, чем один раз по девять бревен. «Так же быстрее», – говорила бабушка истязателям, показывая на отвергнутую связку из трех бревен. «Просто быстрее», – повторяла и повторяла она с нервическим подергиванием головы и, нелепо, смешно и жалко сжимая мощные свои ладони, умоляюще глядела на стоящих животных, опасаясь глянуть на распластанное живое существо. Засуетилась. Потерялась. Отчаялась. Наконец взяла себя в руки, успокоилась и вместе с одним пожилым башкиром с трудом помогла лошади встать на ноги. И та стояла, родимая, пошатываясь, растопырив ноги, в крови, сначала низко-низко опустив голову, а потом подняла ее, слабо помаргивая и как бы ища точку опоры.
Как я понял позже, зрелище это было весьма символическим: бабушка стояла перед «народом», просто-таки олицетворяя трагедию русской интеллигенции – в шляпке (нарочито барской), в черном, «еще из Ростова», штопаном-перештопаном английском костюме, таковых же «счастливых» перчатках, в пенсне, с завитым маленьким локончиком около большого уха – потерянным изумлением перед бессмысленной жестокостью и родственным состраданием к живому существу. На глаза ее навертывались слезы бессилия – ее было жалко не меньше лошадей. Она говорила с «народом» о добре. О господи! Меня почти до озноба трогали ее деликатное заступничество, вежливая попытка ее лицемерия: «Вы же советские люди», ее верность своему классу в чувствах, поступках, манерах, даже в облике своем, для окружающих чуждом и нелепом, «не нашем».
И тридцать лет спустя она продолжала верить интеллигентским своим заблуждениям. «Если с людьми говорить по-доброму, по-человечески, они поймут», – говорила она. Истязатели слушали и смотрели на бабушку с иронически уклончивой глумливостью, с молчаливым достоинством охраняя известную только им пролетарскую тайну-истину. Всем своим покорным высшему суеверию видом они словно бы говорили, что эту великую пролетарскую истину никогда не поймет тот, кто не бьет и не мучает, тот, кто не врет и не пресмыкается, тот, кто не может увечить живое естество жизни. «Вы поймете, вы поймете», – говорила бабушка, мелко кивая головой и моргая со счастливой задумчивостью. Никогда и ничего они не поймут: через сорок четыре года одряхлевшие кнутобойцы или несчастные зачатые «по пьяни» их отпрыски, став волею судеб народными депутатами, на первом же своем съезде недолго думая стали верноподданно и «патриотически» глумиться над Андреем Дмитриевичем Сахаровым. А он стоял перед ними, беззащитная наша защита, стоял, как стояла некогда моя бабушка перед пролетариями-кнутобойцами, стоял, как та только что вставшая на ноги, избитая в кровь лошадь, стоял, слабо помаргивая и как бы ища глазами точку опоры.
Нет – не поймут.
Внезапно на крыльцо лесопилкиной конторы выскочила девчонка и радостно выкликнула фамилии кнутарей с приглашением на партийное собрание. Раздумчиво матерясь, беспощадные люди поплелись в административные чертоги, оставив лошадей на попечение пожилого и озабоченного башкира. Между ним и бабушкой тотчас же начался осторожный, нащупывающий вероятную степень доносительства, но дружелюбный разговор.
Мне скучно было их слушать, и я занялся внезапно появившимся Лобиком, заметно подросшим за время нашего знакомства. За это время сам собою выработался ритуал наших встреч. Увидев Лобика, я обязан был упасть наземь, раскинуть крестом руки и «умереть». Лобик же должен был, вихляя хвостиком, взобраться мне на грудь, громко обнюхать и заскулить. Тут я должен был внезапно вскочить, взвизгнуть и носиться кругами, а Лобик за мной. Замечательно. Это – если сухо, если же сырость и грязь, то я просто пожимал ему лапку, а он, прикрывая глаза, подставлял мне горлышко – чесать. Так было и на сей раз: я присел на бревно рядом с пожилым башкиром и бабушкой, слушал мерный, успокоительный тон их беседы, почесывал Лобикино горлышко и поглядывал на свой тополь, не вдруг его узнавая. После сильного и горького напряжения с лошадьми и унижений бабушкиного заступничества душа как-то успокаивалась, вроде уютно укладывалась где-то в глубине меня, и все окружающее, казалось, снова появилось на свет и не совсем таким, как обычно, а вроде проще, понятней, родней.
Но все же что-то томило краешек души, что-то надсадно ее тревожило. Я догадался – злоба. А бабушка, едва я научился говорить, всегда внушала мне, что злоба, направленная наружу, – яд, и она перестает быть ядом, если направлена вовнутрь, против своих грехов. Я встал, походил, нашел средь штабелей долготья укромный уголок, где меня никто не мог видеть, огляделся и освоился. Лобик обнюхал все углы и сел, подняв ко мне мордочку. Я встал лицом к бревнам, закрыл глаза и помолился, уж как умел, помолился за кротких и несчастных лошадей и за буйных и несчастных их обидчиков. Вроде бы полегчало. Не без таинственности выбрались мы с Лобиком из древесного лабиринта, и я опять сел на бревнышко и опять стал смотреть на свой тополь. Я смотрел на не веселую и не грустную его естественность, на серенькое наволочное небо и его неяркий свет покоя над этой простой землей. И в душе моей творилось что-то простое, неяркое и тихое. И Лобик рядом сидел тоже тихонький. И вдруг где-то слабо почувствовалось солнце – все изменилось вокруг, и показалось, что небо хочет что-то сказать, но стесняется; или Господь, подумалось мне, так улыбчиво ответил на мою молитву и молчаливо призвал к терпению.
4
О немцах я слышал ежедневно: соседи говорили о них как о стихии, которая вроде дождя – когда-нибудь все же кончится; радио же упоминало о них тоном совершенно непонятным из-за вечной своей грозной и официальной торжественности. Мама о них «и слышать не хотела», а бабушка, читая в газете описания фашистских зверств, покачивала на них головою, но удивлялась не очень: «немцы же». Немцы. Я страшно взволновался поэтому, когда в самом конце войны услышал в темном коридоре: «Вон немцев-гадов пригнали баржи разгружать, склад у нас во дворе будет». И невидимый голос добавил с подло усмешливой растяжкою слов: «С дровишками будем».
Я рассматривал пленных немцев с любопытством необычайным и пугливым – злодеи же, но потом, подстраиваясь под взрослых, стал изображать безразличие с оттенком «патриотической» гадливости. В глубине души мне казалось, что взрослые тоже изображали суровое свое негодование, не понимал я только, что в основе этого лицемерия многих был привычный и вездесущий страх. Запомнились немцы странными своими шинелями и какой-то особой настороженной молчаливостью. Даже на внезапный шум, обрушившуюся поленницу например, они реагировали как-то заторможенно: поворачивали на звук не столько головы, сколько глаза. Впрочем, иногда они что-то горячо обсуждали между собой, с удивительным согласием начиная и заканчивая свой галдеж. Отдыхая, они не обменивались шуточками, не бравировали, как русские, своей усталостью, а тихо покуривали и почему-то часто смотрели на Белую.
Меня удивило, что наши конвоиры на немцев не злобствовали, – напротив, после обеда наш солдат, приподняв половник, кричал: «Добавки кому?» В ответ несмело приподнималось несколько (не более пяти из полусотни) плоских котелков. Всегда разных. Я догадался, что немцы по очереди подкармливали друг друга. Странно, но только на примере других наций – башкир, евреев, немцев – я узнал, что между людьми одной национальности существует братская и кровная связь. Русским же, как мне смутно чувствовалось, для осознания своей национальной общности требовались условия особые и противоестественные – бунт и пожар, смерть и война, или, на худой конец, героическая пьянка с мордобоем.
Эта немецкая взаимопомощь очень меня тронула: в ту пору я был очень внимателен к еде и человеческой дружбе. И вот с одним из этих пленных я бессловесно подружился. Он казался мне очень похожим на отца, не внешностью, просто тем, что был молчаливее, печальнее других и как-то особенно одинок. Таким, казалось мне, должен быть отец там, на войне, – печальным и одиноким, без мамы и меня. Немец, видимо, чувствовал симпатию в случайных (и не случайных) моих взглядах, и в ответ что-то смягчалось в нездешних его глазах.
Мне понравилось, что он осматривал удивительный наш дом, как дети осматривают новогоднюю елку, то поднимая голову для восхищения, то опуская ее для уяснения виденной красы. Однажды он меня выручил.
У меня в ту пору была обязанность собирать для печки щепочки и кору в большую сумку, которую с несколько мелодраматическим выражением бабушка надевала мне через плечо. Я был впечатлительным человеком с уклоном в созерцательность и, заглядевшись на пророческое отражение облаков в реке (мне многое в детстве казалось пророческим – и направление дождя, и цвет снега, и полет птиц) или на нелепую драку слесарей на лесопилке, я «забывался» и являлся домой с «непузатой» торбой, за что бабушка осыпала меня укоризнами.
Однажды, решив доказать всем свою «приспособленность к жизни», я украл березовое полешко и потащил его меж высоких белых поленниц. Преисполненный гордости, предвкушая радостное изумление домашних, я очень торопился и вдруг наткнулся на двух немцев. Один крякнул, забормотал нечто осуждающее и рывком отобрал у меня добычу. Другой же, «мой», что-то сказав товарищу и несколько его даже потеснив, отобрал полешко, вернул его мне и как-то дружелюбно сморщился. Сначала медленно, а потом быстрее я пошел домой, очень довольный своей «жизнеспособностью» и избранником своего воображения. Потом на белом от поленниц дворе мы встречались уже знакомыми взорами, но все равно – встречались и отводили глаза.
Я стал думать, чем мне порадовать моего заступника. Постоянное чувство голода подвигло меня на решение самое натуральное: я украл дома две большие (очень большие) вареные картошки, соль и тайком принес ему. Одну картошку он протянул мне. Я отказался и ушел домой с тихой радостью, впервые в жизни ощутив в душе тот удивительный свет, который вложен в нас Богом, но я не знал, как он называется. Выходя во двор, я всегда искал его глазами, и, если работала не его смена, мне становилось как-то скучно, даже щенки не так радовали. Я заметил, что он тоже симпатизирует щенкам, особенно одному, степенному и важному. Однажды, тоже тайком и вроде бы между прочим, он подарил мне солдатскую алюминиевую пупырчатую пуговицу и карточку кошки. Чтобы домашние не приставали с расспросами, я спрятал подарки в сарайчике, – таинственность этих отношений, безмолвная их многозначительность сильно меня волновали. И во всю мою последующую жизнь меня очень трогали вещи таинственные и невыразимые никаким человеческим словом: церковь, могила матери, полонез Огиньского, посмертная маска Пушкина, рублевская «Троица», старческий взор.
А потом немцев увезли. Я стоял на берегу и смотрел, как они грузились на баржу. Грузились четко, строем, беспогонные их офицеры ими командовали. Уже на барже, средь толпы, я разглядел «своего». Мы встретились взглядами. Я боялся махнуть ему рукой, да и он, видимо, тоже: неуверенно приподнял было руку, но поправил только воротник и стал смотреть в сторону. Внезапно пароход закричал, захлопал колесами и, дрогнув тросом, повлек баржу. Я посмотрел на небо, бог знает почему, и было на нем великое множество облачков вроде перламутровых булыжников. Я долго стоял на берегу, пока баржа и пароход не стали совсем маленькими. Как ни странно, это была первая потеря в моей жизни.
5
Мы жили в предпоследней квартире, а в самой последней, четырнадцатой, жила не просто соседка, но и сотрудница отца по художественному фонду, тетя Лена. Впрочем, «тетей» я мог называть ее мысленно, ибо бабушка запретила мне называть кого-либо «дядями», «тетями», а только по имени-отчеству. Много свободного моего времени уходило на заучивание соседских имен-отчеств, зачастую весьма экзотических. Но я старался, чувствуя, что людям приятно, когда после «здравствуйте» я без запинки добавлял «Минсагит Муллашаихович» или «Тагзима Нурисламовна». Елена Григорьевна была женщиной необыкновенной: в фонде она считалась одной из лучших исполнительниц портретов вождей, в церкви же, почти ежедневно ею посещаемой, она считалась знатоком евангельских текстов и многих обрядов и правил православной веры. До войны такое сочетание столь различных добродетелей было бы невозможно, но во время войны на это никто не обращал внимания. У нее была дочка, чуть старше меня, но она ходила в садик, и, когда мамы и бабушки не было дома, Елена Григорьевна приглашала меня к себе, скучая одиночеством. Я шел к ней с большим удовольствием: портреты вождей она исполняла дома, и мне очень нравился запах масляной краски, разбавителя и сам почти благостный процесс постепенного появления на холсте лиц таинственных и легендарных. Портреты простых и человечных товарищей Сталина, Молотова, Ворошилова и Берии Елена Григорьевна выполняла с почти религиозным усердием и перед изображением самых важных мест – глаз, ртов и наград – осеняла себя крестным знамением. Было тихо и хорошо, особенно когда на дворе свирепела непогода, а в печке успокоительно потрескивал огонь. Я садился на «свой» сундучок, поглядывая, как Елена Григорьевна работает, слушая ее неторопливые рассказы из жизни Христа, темный лик которого бесстрастно и просто смотрел на меня из-за рубиновой лампадки. Да, так уж получилось, что добрым светом этой лампадки вместе с Христом были освещены в детском моем сознании простые и человеческие лики членов сталинского Политбюро.
Я слушал Елену Григорьевну, всей душой впитывая интонации добра, смирения и покоя, тихо и глубоко радовался, что ради меня, такого маленького, так старается взрослый человек: меняет выражения лица, тональность голоса и степень душевного напряжения. Я чувствовал, что в этих разговорах Елена Григорьевна и сама успокаивается и обретает покой в неведомой мне, но несомненной тверди. А о том, что у нее тревожно на душе, я по малолетству своему догадался раньше всех. Вскоре все разъяснилось: ее муж Василий нашел на фронте другую женщину и женился на ней, бросив Елену Григорьевну с дочкой на произвол судьбы.
Однажды, выходя гулять, я встретился в сенях с роковым Василием, «заскочившим» к прежней семье, дабы покончить с нею дела «по-человечески». Я поздоровался с ним и вышел на крыльцо. Оглянулся и увидел женщину. Она стояла слева от входа, прижавшись заплечным рюкзачком к стене, смотрела вниз и, видимо, волновалась. Я поздоровался, она мне кивнула, и я проскрипел мимо нее по снегу посмотреть двор: где и сколько намело снегу и есть ли собачьи следы возле нашего сарайчика. Разведав все, я взглянул на свой тополь: ветви его были обнажены и, казалось, что-то просили у неба. «Снега, наверное», – подумал я и опять подошел к незнакомке. Потоптавшись немного, оглядел ее ладные сапожки, ладную шинельку и, наконец, взглянул в ее лицо под серенькой ушаночкой, лицо простенькое и удивительно милое. Долго не мог я отвести взора от света простоты, ясности и миловидности, даже не предполагая, что только такие женские лица будут волновать меня всю оставшуюся жизнь. «Вы партизанка? – спросил я шепотом, желая сделать ей приятное, но, чтоб она не решила, что я дурак дураком, уточняюще добавил: – В отпуске?» Наконец-то она меня заметила, посветлела лицом и вдруг быстро и гибко присела передо мной. «Рыжик, – сказала она с дружелюбной укоризной, – ты фантазер. Я военврач». Я сказал не без важности, что я тоже умею лечить собачек: вылечил Лобика, Майку и Самогона. При последнем слове она расширила глаза с чуть припухшими веками. «Са-мо-го-на», – начала она улыбчиво и по складам, но тут из дома вышел Василий, очень сосредоточенный. Он потрепал меня по шапке, мне показалось, что от него тоже пахнет водкой, она взяла его под руку, и они пошли к возвышавшейся над нашим двором горе, на которой чуть в стороне стоял, худенький по зиме, мой тополь. Я шел сзади них, объясняя, что Самогон – это просто очень шустрый пес, они переговаривались не оборачиваясь, и я отстал от них и стал смотреть, как они поднимались в гору.
Им было трудно – скользота, а они с двумя чемоданами и рюкзачками, да и тропинка вверх была им незнакома. Иногда они как-то неуклюже скатывались вниз, но помогали друг другу, взаимно подбадривая возгласами, несколько преувеличенными. Мне почему-то стало их жаль. Наконец они взобрались на гору и остановились передохнуть, повернувшись в сторону Белой и мою тоже. Я знал, что оттуда они сейчас видят очень далеко, и помахал им рукой. Они мне ответили. Она, показалось мне, сделала это с большей охотою. Я заулыбался и шутливо поклонился им в пояс. Они мне тоже. Но вполпояса. И ушли.
Пошел ожидаемый мною снег, нехотя, словно его силком посылали на землю. Я повернулся к тополю и стал думать, чем отличается снег, падающий на тополь, от снега, что ложится на землю и крыши. Мне показалось, что и крыши и земля принимают снег покорно, а вот тополь – словно бы встречая гостей. На снегопад я мог смотреть очень долго, забывая обо всем. Зная это, бабушка позвала меня: «До-о-мой!», выдав в форточку большую отцову кисть, которой я очищал от снега свои валенки – взрослый веник был чуть не с меня ростом. Дома я поставил валенки в углубление печи, словно для них созданное, что очень меня умиляло. «Вот ваш домик», – приговаривал я, устраивая валенки в нише. Мне казалось, что они тоже рады, что у них есть место, ибо стояли там дружно, с каким-то особо домашним видом.
Пока я, по бабушкиному выражению, «рассупонивался», пришла Елена Григорьевна, чрезвычайно печальная, с бутылочкой темной настойки и корзиночкой с пирогом, укрытым салфеткой. Мама моя стала ее утешать, хоть и сама была сильно расстроена, да и знобило ее сильно, ежилась она над тетрадками в двух шалях, своей и бабушкиной. Потом они сидели за столом: выпили по рюмочке (бабушка отказалась и выпить и «судить людей»), «поклевали» пирога и осудили поступок Василия. Мама, по-учительски сложив руки на груди, говорила: «Когда ж это началось, принеси-ка, Ленусь, его письма, особенно то, осеннее».
Елена Григорьевна пошла такая понурая, что у меня сжалось сердце. Я ел печеную картошку и раскладывал, чтоб отвлечься от человеческих печалей, кожуру в виде узоров, и так увлекся, что не вдруг обратил внимание на мамино восклицание: «Это она, она виновата, подлая», – и мама показывала печальной Елене Григорьевне «хитрое» слово из письма неверного капитана. Подруги стали порицать «разлучницу» и ужасаться ее безнравственности. Матушка сказала, что на чужом несчастии своего счастья не построишь. Очень они «ее» ругали. Я вспомнил незнакомку, вспомнил ее беззащитную готовность упасть на крутой и скользкой тропочке и простодушную настырность, с какой она преодолевала трудности горы. И представил я ее маленькой, и пожалел я ее, и решил за нее вступиться. Поправляя кожуркины узоры на газете, я неожиданно для себя сказал: «Не ругайте ее – она добрая, красивая и простая, и веселая она». – «Ты ее видел?!» Я все рассказал. Обменявшись взглядами, быстрыми и страшными, подруги молча слушали. Мне прискучило отвечать на их расспросы, и я подошел к бабушке, которая смотрела на метель и показалась мне печальною.
Было два способа развеселить маму и бабушку, когда они предавались грусти и унынию. Первый был очень прост – нужно было подойти и приласкаться, второй же требовал некоторых артистических способностей: нужно было сутуло сидеть и говорить взрослым и покорным тоном на темы житейские и печальные. Очевидно, это было смешно, и бабушка и мама веселели прямо на глазах. Но сейчас, в присутствии Елены Григорьевны, оба способа казались мне неуместными. Я поступил проще: попросил бабушку почитать мне сказку. Она качнулась ко мне: «Какую?» – «Ту, – сказал я, – где коршун в море кровь пролил, лук царевич опустил». Бабушка просияла: «Запомнил, умничек». «Запомнил, хлопчик, запомнил», – счастливо обернулась она к подругам, которые, несмотря на печаль, рассуждали о качестве пирога и советовались, разогреть его или так поесть. В поисках книги бабушка рылась на полочке, настороженно прислушиваясь к неясному бормотанию приглушенного радио. Вдруг, нахмурившись, бабушка прибавила звук, и все мы услышали голос торжественный, скорбный и отлетающий: «Красная Армия склоняет свои боевые знамена перед гробом генерала Черняховского».
Бабушка охнула, села с лицом испуганным, но подсвеченным оживлением новости, сказала: «Боже мой, Черняховский, такой молодой». На всю жизнь запомнил я предвесенний метельный этот вечер: Иван Данилович Черняховский, дважды Герой Советского Союза, генерал армии, командующий Третьим Белорусским фронтом. Потом я увидел его фотографии – симпатичный, с длинной шеей, с красивыми, очевидно, карими глазами украинской панночки, и казалось, что на плечах его не четырехзвездные генеральские погоны, а прелесть новизны и молодого легендарного счастья.
Много лет спустя я прочитал в книге И. Г. Эренбурга «Люди, годы, жизнь» об Иване Даниловиче строки, меня взволновавшие и по-новому осветившие детские мои впечатления. Эренбург писал, что Иван Данилович был любимцем судьбы – веселый, простой, был счастлив в сражениях, любил стихи и под аккомпанемент орудий делился с автором мудрыми и горькими наблюдениями.
А в тот далекий-далекий вечер я почему-то решил, что Черняховский сирота, и я ушел за печку, чтобы за него помолиться. Молитву я придумал сам – была она простая: «Спи спокойно, русский воин, – вечная тебе слава, вечная тебе память». Слова «вечная память, вечная слава» бабушка прочитала в журнале «Нива» над многочисленными фотографиями русских воинов, павших еще в ту войну с немцами. Я помолился и, чтоб успокоиться, вытащил и съел несколько капустинок из пирога, который грелся на печи в черной чугунной сковородке. Потом я вышел к столу, за коим уговаривали бабушку «приголубить» рюмочку. Бабушка покачала головой, но рюмочку взяла, застыла на секунду и, не чокаясь, стоя выпила – помянула.
Потом матушка с Еленой Григорьевной очистили стол и стали гадать на картах на Васю, на Лену и на «эту». Меня неприятно кольнуло, что подруги почти никак не откликнулись на смерть молодого полководца, поэтому, когда они для успеха гадания спросили, какого цвета волосы у «этой», я вытащил из бабушкиной корзиночки с нитками самую красивую, бледно-желтую шпульку и, приложив ее к виску, состроил «ангельское», оскорбительно прекрасное лицо. «Блондинка», – упавшим голосом сказала Елена Григорьевна. «Крашеная», – сказала мама и стала раскладывать карты с совершенно деловым лицом. Неожиданно бабушка сказала: «Зачем тебе, внучек, зависеть от чтецов – давай я буду учить тебя читать». – «Давай», – восхитился я. Так в предвесенний снегопад сорок пятого года я стал учиться самому важному из человеческих дел – чтению.
6
Проснувшись и еще не открывая глаз, я пытался обычно предугадать, какая на дворе погода, под каким светом я сегодня буду жить: под ярким и резким светом суетного и слепящего солнечного дня или под неярким и мягким светом мечтательного и задумчивого дня пасмурного. Состояния природы были совершенно неотделимы от состояния моей души.
Однажды, с привычным уже любопытством открыв глаза, я не увидел ни по бликам на потолке, ни по степени освещенности стен никаких признаков знакомых мне состояний погоды. Был странный полумрак, обычный при сильном и затяжном дожде, но не слышно было успокоительного шума, напротив – была удивительная тишина. Я глянул в окно и замер – за окном не было ничего, за двумя другими окнами тоже ничего не было. Я растерялся. Бабушка уже пила утренний шиповник за кухонным столиком, не без лукавого любопытства наблюдая за моим недоумением. Я подошел к ней и, косясь на окно, показал на свою ярко-коричневую кружечку: «И мне налей». Бабушка ужаснулась: «А умываться?» Немного поспорили. «Умываться, – сомневался я, – а за окном вон и вообще ничего нет». «Хлопчик намекает на конец света», – сказала бабушка, обращаясь к портрету Сталина и повернув в мою сторону мощные свои ладони. С победоносной улыбкой товарищ Сталин смотрел в будущее и словно говорил: «Конец света для большевиков – это не проблема».
Видя, что я весьма озабочен, бабушка меня ободрила: «Что за паника, голубчик, это же туман». – «Что это?» – спросил я с живостью. Бабушка «научно» мне все объяснила. Конечно же, я ничего не понял – «конденсация», видите ли. «Откушавши» шиповнику, я запросился на улицу, мысленно готовясь к встрече с неведомым. Было сыро, сапожки мои прохудились, и бабушка достала ботинки, которые маме как жене фронтовика выдали давным-давно и бесплатно в какой-то организации, но тогда они были еще слишком велики и чуть ли не год «ждали мою ногу» в сереньком сундучке. Я внимательно осмотрел и даже понюхал темно-желтые крепенькие ботинки с не нашими буквами на подошве песочного цвета. Они мне очень понравились, тем более что были они загадочного происхождения: мама говорила, что эти ботинки мне «подарил Сталин», бабушка же утверждала, что мне их «прислал президент Рузвельт».
Призвав меня к вниманию, бабушка «в первый и последний раз» зашнуровала мне обнову, я потопал ногами и не без волнения пошел прояснять вопрос о тумане. Конечно же, в сенях встретилась соседка и ласково запричитала: «Ой, какой ботинка – новый-новый, где взял такой, красивый какой». Подумавши, я сказал, что один ботинок (вот этот) мне подарил Сталин, другой – президент Рузвельт. «Па-а-а-ташь», – пропела Тагзима Нурисламовна и удалилась в совершенном восхищении. Я вышел во двор.
Не полной была мгла: рассмотреть можно было только очень близкое; все удалявшееся тихо, нежно и таинственно превращалось в туман, в ничто, в грандиозность. Около нашего сарайчика я присел на корточки – и к ботинкам поближе, и чтоб обдумать туман, явление для меня новое и очень важное. Неизвестно откуда возник Лобик и, помахивая хвостиком, притулился ко мне. Я его погладил: «Туман, Лобик, туман». Лобик потупился. У него вообще была манера вдруг скромненько так потупиться совсем неожиданно и вне связи с окружающей обстановкой. А потом, и тоже вдруг, он оборачивался ко мне и, сделав бровки «домиком», устремлял на меня взгляд своих глаз навыкате. Этот взгляд, смиренный и несколько диковатый, чрезвычайно и глубоко меня умилял, и трогал, и казался мне таинственным проявлением каких-то высших, неясных как туман, но всезнающих и всемогущих сил.
Все сущее вокруг, неслышно, но зримо тающее, казалось мне странным, волшебным и пророческим. Это – «он» (как-то туманно, но сильно чувствовалось мне), тот самый, кому я молился, кого я угадывал во всех проявлениях жизни, и кто бесстрастно и просто смотрел на меня из-за рубиновой лампадки Елены Григорьевны. Я пытался даже «соображать»: вот ведь – радостно мелькнуло в душе – вот я не вижу моего тополя, а он есть, и только туман мешает его видеть. А может, и не мешает, а так надо, чтобы знать, что невидимое – есть.
Тут мысли мои окончательно смешались, превратились в нечто бесформенное, но глубокое, тайно и остро радостное, такое почти физически радостное, что я не вытерпел, вскочил на ноги, свистнул Лобика, и мы вместе помчались к реке – я радуясь молча, а он во весь голос. Непривычно и странно звучал в тумане веселый его лай. На реке тоже было удивительно: лед уже прошел, и только несколько маленьких льдинок-сирот, крутясь, прошмыгнули мимо нас из тумана в туман. Было слышно, как невидимые матросы с невидимой баржи говорили разноязыко, потом загремели цепью, хохотнули и успокоились. Вода в Белой была светло-коричневой, как Лобик, что опять-таки на что-то неясно намекало и с чем-то таинственно было связано. Мне показалось интересным поговорить с видимой пустотой, и я спросил в сторону предполагаемой баржи: «Который час, дяденьки?» Меня переспросили, помешкали и ответили. Странно было слышать осмысленный ответ из бессмысленной, казалось, пустоты. Засунув руки в карманы «зипуна» и уже почти привыкая к ощущению новых ботинок, я пошел домой, наблюдая, как Лобик присоединился к стайке бодрых собачек. Странное чувство испытываешь, когда близкое тебе существо присоединяется к сообществу себе подобных. Тревожится душа, очевидно догадываясь, что себе подобных не имеет ни одно живое существо.
Вернувшись домой, я присел возле красочной таблицы, дабы продолжить изучение русской грамоты. Таблицу эту, где каждой букве соответствовал рисуночек, сделала мне бабушка, воплотив в этой таблице простодушные фантазии своей самобытности. Она получилась настолько оригинальной, что мама велела повесить ее за печкой, подальше от нескромных людских взоров. И действительно: букве «А», например, соответствовал кудрявый, толстенький и голенький парнишка – «Ангел». Бабушка срисовала ангела с «амурчика» из отцовой художественной монографии, и был он действительно парнишкой со всеми несомненными признаками своего пола. Мама с молчаливой укоризной указала бабушке на несомненные признаки и вопросила: «Ну какой же это ангел?» Бабушка замигала и потупилась: «Я ему пририсую трусики, маленькие такие трусики», – и была она такая растерянная и милая, что я не утерпел и стал целовать ее, утешая словами смешными и ласковыми. Над другими рисунками мама тоже вздыхала: «Буква "Б" – бутылка, господи». Но вот рисунок к букве «Г» вызвал у нее почти ужас. Олицетворял букву «Г» приятный человек в усах и бородке, в военной фуражке русского образца (с овальной кокардою), в кителе с погонами и орденским крестиком у горла – «Государь». С плаксивым лицом мама выговорила бабушке, упрямо, как школьница, нагибавшей голову: «Ты, мама, хочешь, чтоб нас всех пересажали, мало тебе, что отец сидит». «Но кто ж поймет, что это государь, – офицер и все», – с кротким испугом возражала бабушка, но по ее косвенному, в мою сторону, заговорщицкому взгляду я понял, что от своего она не отступится. Конечно же, всей душою я был на стороне бабушки и жалел ее, и сочувствовал и ей, и ее трогательной привязанности ко всем несчастным и гонимым.
Однажды, в ненастный осенний день (шел затяжной дождь, но небо было странно желтое) мы рассматривали с нею пожелтевшие подшивки журнала «Нива» за 1915 и 1916 годы, и бабушка, изменившись в лице, обратила рассеянное мое внимание на фотографию русского офицера (полковника) среди иностранных военных представителей. Вроде бы обычный русский офицер, приятно трогала только общая скромность интеллигентного и простого, чисто русского облика. «Это император», – сказала она, и по дрогнувшему ее голосу и совершенно особенному затуманенному взору я понял, что относится она к нему с любовью, уважением и, как мне показалось, состраданием. Последнее тут же объяснилось: «Его убили». В ответ на мои расспросы бабушка цитировала Некрасова: «Вырастешь, Саша, узнаешь». Позднее, в комнате был светлый полумрак от густого снегопада, мы с бабушкой рассматривали кнебелевское издание монографии И. Э. Грабаря «Валентин Серов», в коем увидели два портрета государя, исполненные Серовым в 1900 году. На одном император был «в форме Великобританского Шотландского № 2 драгунского полка», на другом – в простенькой военной курточке. Второй портрет мне чрезвычайно понравился: странно было думать, что такой приятный, скромный молодой человек с домашним, печально-стоическим выражением прекрасных глаз – повелитель громадной империи, самодержец всея Руси. Еще более странно мне было узнать впоследствии, что он был именно таким, каким возник в детском моем воображении
Бабушка в юности своей видела императора, но более рассказывала со слов своего брата, Виктора Алексеевича Павленко, который, будучи одним из первых русских авиаторов, командовал военно-воздушной охраной императорской ставки. По словам сестры и брата (они были дворяне и лгать не могли) в моем сознании воссоздался образ человека простого и беззлобного, глубоко чуждого всяческой рисовке и легко угадываемой игре в «скромное величие». Скромность его была природной, но, дабы избежать искушений неограниченной власти, он укреплял ее воспитанностью удивительно тонкою. Он был доброжелателен, трудолюбив, трудолюбив даже физически – сам чистил снег, пилил и колол дрова, седлал коня. Виктор Алексеевич рассказывал, что государь любил «покурить» с кем-нибудь из конвойных казаков. Одной из таких бесед он оказался свидетелем: говорили о ценах на овес, о разнице казачьих и общевойсковых седел, о погоде, о житье-бытье. Взаимно заинтересованные разговором, собеседники не казались людьми, стоящими на противоположных ступенях социальной иерархии, – нет, что-то незримо их объединяло. Может быть, сходство характеров, а возможно, то простое, но раньше в России решающее обстоятельство, что оба были христианами и отцами больших семейств.
Зашел разговор о детях. Ободренный естественной простотою беседы, казак задал императору «бестактный» вопрос о здоровье сына. В тех условиях этот вопрос был уже не семейный, но Николай Александрович совершенно не обратил внимания на «бестактность» вопроса, чуть дрогнув погонами и принагнув голову, отвечал печально и просто: «Лечат». Виктор Алексеевич говорил сестре, что он хорошо понимал и чувствовал этого человека, – понимал, что живется ему нелегко: бремя власти было для него тяжелым и не всегда приятным долгом, ибо по природе своей был Николай Александрович мягкосердечен, нерешителен, добр и прекрасно понимал тщету крутых и однозначных решений. Виктору Алексеевичу казалось, что из всех своих горячо любимых детей он как-то особенно нежен с Алешей и Машей – самыми в семье слабенькими.
Брат с улыбкой рассказывал бабушке, что император с удивлением, почти горестным, узнал, что Виктор Алексеевич абсолютный трезвенник. «Вы что ж, полковник, из кержаков, наверное?» – поинтересовался он, вроде бы с сочувствием. «Нет, Ваше Величество, не кержак, а авиатор», – отвечал Виктор Алексеевич с «дерзостью». Николай Александрович примирительно улыбнулся: «Да, сферы высокие». Когда бабушка рассказывала мне все это, глаза ее заволокли слезы воспоминания, а лицо дрожало от борения сложных чувств – нежности, преданности и печально-горького сожаления: «Ведь он любил Россию и умер вместе с ней». Видимо, от отца, императора Александра, к нему перешла не афишируемая любовь ко всему истинно русскому – русскому укладу жизни, русской вере, русскому фатализму даже, но любил он Россию не громогласно, как отец, а как-то смирно и тихо. «А вообще-то он был настоящим чеховским интеллигентом», – закончила бабушка таким тоном, словно это объясняло все. Не все, но многое, как понял я гораздо позже, читая и перечитывая «Вишневый сад».
7
С самого начала войны, примерно раз в год, мама и бабушка получали от какой-то организации сто или двести солдатских шапок, которые нужно было выстирать, высушить, где надо починить и через ту же организацию вернуть в действующую армию. В эти дни мы жили среди шапок, они были везде – лежали рядами, ровненькими, покорными судьбе и жутковатыми.
Однажды мы сидели с бабушкой над очередной партией шапок – она чинила, а я, польщенный доверием, помогал ей: почти торжественно. На днях наша армия начала штурмовать Берлин, и мы полагали, что эта партия шапок – последняя. Мы еще не знали о будущей войне с Японией. Закончив чинить шапку, бабушка осматривала ее со всех сторон, потом, склонясь над ней, как над живым существом, то место, где звездочка, мелко-мелко крестила – «от пули» – и затем передавала мне. Я должен был выдернуть белые нитки наметок, почистить щеточкой и положить в мешок. Если бабушка не видела, я тоже старался перекрестить шапку, но уже в других местах – «для верности».
Я очень внимательно следил, чтоб ни одна шапка не осталась без нашего благословения. Работали не торопясь, но споро: кучечка белых ниток увеличивалась и мешок наполнялся. Было уютно, тихо и ласково: бабушка с доброй усмешкой рассказывала о том, как я был маленьким, и о том, как тотчас же по объявлении войны отец повел меня фотографировать, чтоб взять на фронт мою карточку. Посмеиваясь, бабушка говорила, что когда меня перед съемкой охорашивали – подравнивали «чуб» и причесывали, я упорно зажмуривал глаза. Боялся смотреть в зеркало. Бабушка лукаво улыбалась. «Ну ладно, тогда ты боялся, что волосы в глаза попадут, но вот я заметила, что ты, дурачишка, по сей день в зеркало никогда не смотришься – как собачонка на него косишься. Отчего так, внучек? – спрашивала она уже серьезно. – Объясни, мне это интересно, ну давай». Я помолчал, помялся и, дабы прояснить вопрос, подошел к зеркалу. Со знакомым уже выражением переживания я смотрел в него и не мог понять, что есть общего между этим выражением и мною. Бабушка меня подзадоривала: «Ну что там за тайны такие, видимые-невидимые? Язычник ты, что ли?» – совсем уж смеялась она. Мне радостно было, что бабушка смеется, и сам я вроде улыбался, но, еще улыбаясь, задумался. Несколько минут ворочал я в себе очень сложные вещи, вещи невыразимые для шестилетней души, ибо то, что я считал собою, включало в себя почти все, что волновало мое воображение. Тут были и дожди – то кроткие, то вспыльчивые, тут был и таинственный туман, похожий на божье сотворение мира, и беспощадно ясное солнце, похожее на конец его. Тут были и замедляющие жизнь морозы, и убыстряющие ее ослепительные ручьи; тут были и тревожащие мир мятежные птицы, и успокаивающая его, на все согласная Белая – родная моя река. Тут были и неожиданные вспышки глубочайшей, головокружительно-внезапной нежности к людям, совсем разным, даже незнакомым прохожим. Была нежность даже к тому, с чем соприкасались их душа, тело, взор; так, я испытывал любовь к пальтишку (я его даже гладил), которое согревало маму, и испытывал благодарность к своему тополю за то, что мама взглядывает на него порою, словно припоминая что-то хорошее и надежное.
И еще было одно ощущение: мне казалось в те военные времена, что совсем разные вещи – и дожди, и туманы, и даже розовые солнечные снега, и задумавшиеся люди, и озябшие старушки, и важничающие щенки, и вербочки, и осиротевшие книги – все важное и значительное, что меня волновало, было освещено (или подсвечено) неярким светом плакучей свечечки, которая, погибая и возрождаясь, светила нам всю войну в медном, стареньком, «еще из Ростова», дореволюционном бабушкином подсвечнике. Словно бы та, ушедшая из этой жизни Россия, зная о нас и о войне, посылала нам молчаливый, неяркий и, как выяснилось позднее, никогда не гасимый свет. Ну как я мог в неполные шесть лет объяснить бабушке эти переполнявшие меня чувства, ощущения, предчувствия, но их-то я и считал собою. Но отвечать было надо, и простодушная бабушкина заинтересованность и ее искреннее любопытство к моей персоне, вероятно, впервые в жизни подвигло меня на «обобщение». Внезапно я сказал, что зеркало показывает не меня, а мое лицо. Очевидно, бабушка меня поняла: она встала, ближе подошла к окну и, слабо прищурясь, стала смотреть на мой тополь. Я тоже затих, прислушиваясь к тишине во дворе, в душе и в доме. Помолчав, бабушка сказала с той тихой, искренней простотой, которая при внешней нейтральности тона как-то неожиданно и естественно превращается в сердечность: «Я тоже так думаю». Мы помолчали немного и продолжили кроткую радость дела несомненного и полезного.
Внезапно (мы аж вздрогнули) в нашу дверь что-то сильно ударило – так сильно, что она затрещала, потом еще и еще раздались удары, сотрясавшие не только дверь, но и стены. Бабушка подошла к зеркалу, поправила маленький локончик у большого уха, шальку на плечах и с «бесстрастным» лицом пошла узнавать причину грохота необыкновенного и наглого. Резко откинув крючок, бабушка вышла в сени, я вышмыгнул следом – перед нами отступил, открыв рот, покачивая головой и делая «сонные» глаза, совершенно хмельной Афзал Гимаевич – сосед и демобилизованный воин в новенькой гимнастерке с множеством наград. Он держал в руке помойное ведро со смерзшимися нечистотами, которым и колотил в нашу дверь – ошметки помоев валялись перед нею. «Что здесь происходит?» – спросила бабушка «спокойным» голосом. – Что вам угодно, Афзал Гимаевич?»
Решив, что выражение глаз следует изменить, Афзал Гимаевич вытаращил их совсем уж по-безумному и захрипел: «А-а, выползла, дворянская крыса, сука, падла белогвардейская, интеллигентка бродячая, испугалась пролетарского гнева. Что мне угодно? Мне угодно не жить под одной крышей с врагами народа, я – коммунист, я не могу, я кровь проливал за Савецку власть!» Далее пошли слова нецензурные, но все-таки, хоть и в истерике, он увидел бабушкин взгляд. Взгляд был очень светлый, и в выражении его коммунист, очевидно, увидел что-то такое, отчего истошный его хрип перешел в неясное бормотание, закончившееся икотой и рвотой уже во дворе. Бабушка стояла чрезвычайно прямо, вроде еще и еще выпрямляясь, стояла спокойно, но смотреть на нее было тяжело и страшно. Не сразу бабушка вздохнула, зашла в дом, взяла веник, ржавенький совочек и стала выметать нечистоты из сеней. Увидев, что я топчусь тут в носочках, бабушка меня прогнала.
Дома я оделся потеплее – несмотря на конец апреля, было холодно, и вышел во двор разузнать, отчего большинство жильцов нашего дома толпятся во дворе, у самых ворот. Оказалось, ждут свадьбу. Женился один из родичей Афзала Гимаевича, чем и объяснялось преждевременное его буйство и пьянство. Как и все дети, я не выносил пьяных и посему даже не стал смотреть, как несчастного и подлого Афзала приводили в чувство более трезвые его приятели. Мальчики и девочки объяснили мне, что невеста приедет из деревни, – свадьба будет «богатая», и зрителей будут одаривать конфетами и даже пирожками. Это показалось мне странным – все показное я считал стыдным, фальшивым и тайно-корыстным, Девочка Ира, большеглазая, белобровая и сопливая, с красными озябшими руками, доверительно сообщила мне, что «люди говорят» о необычайной красоте невесты и что ради нее-то она тут и «торчит». «А вовсе не из-за конфет», – добавила она с гордостью. Я живо с ней согласился, сразу же зауважав несокрушимую мощь бескорыстия, теплившуюся в промерзшем и худеньком теле маленькой девчонки. Поматывая из стороны в сторону бедовой своей головой, примчался Самогон (девочка Ира посторонилась), я почесал ему уши, он отдышался и умчался с таким видом, словно без него где-то там все пропадет.
Внезапно с дороги возле лесопилки раздались возгласы, призывающие людей на подмогу: свадебная полуторка забуксовала в грязи, украшенной узорами шин. Сколько ни рассматривал я людей, слезших с машины, я не видел ничего похожего не только на красу, но даже на невесту. Ира объяснила, что невеста приедет чуть позже, – «в легковушке же», а не в грузовике. Так и случилось: когда полуторку не без воплей выкатили на твердь, показалась легковушка – старенькая и смешная, но украшенная бумажными цветами и ленточками. Дело было у самых ворот нашего дома, и все ждали, что невеста тут-то и явится народу. Хотела этого, судя по ее движениям, и девушка, но дверь древней легковушки заклинило. Дело принимало оборот непредвиденный: потрепетавши как птица, невеста потихонечку успокоилась, но беспокойство «на воле» увеличилось – наиболее нетерпеливые притащили топоры и, даже не без торжественности, проплыл лом в притихшей от такого радикализма толпе. Последнее обстоятельство было причиной шуток, кои девочка Ира объяснила мне как «неприличные». В конце концов дверь как-то открыли и невеста вышла, опустив голову и внимательно смотря себе под ноги, – ступала она не то чтобы с радостью, а с неявным, но хорошо чувствуемым уважением и к людям, и к единственной в ее жизни ситуации. Сделав несколько шагов, она наконец подняла голову и оглядела, чуть поворачиваясь, удивительный наш дом.
Что-то открылось у меня в душе, и что-то не то в нее впорхнуло, не то из нее выпорхнуло, – я увидел неземную красоту. Впервые в жизни. У нее был чистый, выпуклый серьезный лоб с детскими подвижными бровями, небольшой нос, широкие и высокие скулы с немыслимой плавностью вливались в детское простодушие щек, щек не улыбающихся, но молчаливо-приветливых. При некоторых поворотах лицо ее казалось совершенно европейским, а при других было несомненно – это башкирка, это гордо-смиренная женственность Азии. И вот это редкое сочетание черт зрелой женственности с видом простодушно-ребяческим, это тончайшее созвучие форм европейской правильности с пластикой азиатской выразительности и было, видимо, той уводящей из этого мира прелестью, которой невольно светилось это божественно прекрасное лицо. Свет женственности и красы освещал, казалось, не только ее облик, но и всех нас, таких обычных, всю нашу окраину и весь весенний, еще не прогревшийся белый свет. С естественной грацией участвовала она в ритуале свадебной встречи – не манерничала, не печалилась, да и не очень, видимо, радовалась – а исполняла все очень просто, серьезно, деликатно, с какой-то очень тронувшей меня, дружелюбной облегченностью души.
Случайно я услышал имя – Нагима – ее ли было оно или ее подружки, не знал, но мне оно понравилось, и мысленно я так ее и называл.
Я перестал замечать внешние события, совершенно не имея сил отвести взор от созерцания удивительного лица, сошедшего в наш привычный мир с возмутительностью волшебной сказки. Из состояния сладостной завороженности чувств меня вывела девочка Ира. «Смотри, – тронула она меня за рукав, – жених-то какой страшный». Тут только я заметил и жениха: широкоскулый башкирский парень, желтоглазый, с тонким носом и крепкими ноздрями. Несмотря на холод, шинель его была «внакидку» – только на плечах, да и сам он, казалось, чувствовал себя не совсем уверенно. Потом раздавали конфеты в розовых бумажках – в рассеянности я взял одну. Девочка Ира, опустив голову, отказалась. «Спасибо», – прошептала она, но решительно шагнула назад. «Ты чего?» – спросил я ее. С лицом надменно-упрямым она ничего мне не ответила, но потом почти в ухо выдохнула мне тихонечко: «Ни-че-го я сроду не возьму от эн-ка-ве-дешников». Я задумался: я уже знал, кто такие энкаведешники, но демонстрация недружелюбия, но забвение приличий, но показная неучти- вость всегда болезненно меня волновали.
Тут с горы стремительно сбежала моя мама – у нее было «окно» в расписании, и она забежала домой перекусить. Моментально во всем разобравшись и передав мне стопку тетрадей, мама поздравила молодых – невесту поцеловала, жениха потрогала по погону. «Повезло вам, Талгат, – такая красавица, такая скромница». Я поднял голову и увидел у мамы в глазах влагу растроганности – чтоб скрыть ее, она полушутя продекламировала: «Совет вам да любовь». Талгат кивал, очевидно, расчувствовавшись. Елена Григорьевна, которая тоже была тут, но в сторонке, в присутствии мамы осмелела, решилась поздравить молодых с присущей ей скромностью. Вдруг мама вернула меня на землю вопросом: «Шапки кончили?» В любых жизненных обстоятельствах мама никогда не забывала «о деле и долге» – от растроганности к деловитости она переходила с удивляющей меня скоростью.
Внезапно чердачное окошко растворилось, и в круглом его вырезе появился Афзал Гимаевич, спрятанный друзьями на чердаке ради всеобщего спокойствия и благолепия. Он обратился к обществу со словом своим пролетарским, со страстью своей партийною; но не совсем понятен и не совсем цензурен был пламенный глагол его – все потупились. Нагима подняла голову, и тут я заметил, что при взгляде вверх ее глаза чуточку косят, придавая взору некий оттенок грустной томности; чердачное напутствие она выслушала чуть приоткрыв рот, без улыбки, и вздохнула без всякого выражения.
Дома мы втроем поели оранжевой тыквенной каши, мама скрутила какую-то физическую таблицу и умчалась, попрощавшись уже за дверью. Мы с бабушкой опять сели за шапки. Но сейчас работа утратила тихую уютность добродетельного ритуала: все время воображение мое волновали различные выражения удивительного и прекрасного девичьего лица. Пропало спокойствие: даже выглядывая в окно на свой тополь, я думал не о том, как он выглядит, а видели ли ее глаза мое внезапно поскромневшее дерево. Я даже опечалился, что вот вроде бы предал своего друга – думаю не о нем, а об отношении к нему «новенькой». И тогда я почувствовал, а сейчас размышляю: зачем Господь посылает на землю такую, смущающую людские сердца, красоту. Однажды, через много лет, я задал этот вопрос самой Нагиме Асхатовне. Она ничего не ответила, только посмотрела на меня уклончивым взглядом доброжелательного естества, который как-то само собою из длинного моего вопроса оставил только два слова: «Господь посылает».
8
Проснувшись на другой день, я тотчас же вспомнил вчерашний праздник красоты и по привычке стал воображать чудесную девушку в ситуациях сказочных и волшебных. Но недолго пребывал я в мире прекрасном и правильном: нотка тревоги, исказившая журчание бесед между мамой и бабушкой, вернула меня на землю. Буквально, ибо спал я на печи, не столько из нужды, сколь для разнообразия. Постепенно прояснилось, что мама получила письмо, в коем отец просит не писать ему до тех пор, пока он не пришлет новый номер полевой почты. Тревога объяснилась: даже я знал, что новый номер полевой почты означает новый фронт, тем более невероятный, что наша армия штурмовала Берлин успешно и героически. «Степенно» (для оживления женщин) спустившись с печи, я старческой походкой доковылял до умывальника, подержал немного нос под струйкой воды и, утираясь холстиной, спросил с мудрым равнодушием: «О чем гутарите, казачки?» – «Доброе утро», – сказала бабушка с укоризной. А мама ко мне нагнулась: «Папа велел тебя поцеловать». – «Когда он приедет?» – спросил я с живостью. Не без волнения мне объяснили, что отец, судя по всему, задержится на войне, и, средь противоречивости различных предположений, вдруг вспомнили, что товарищ Сталин обещал президенту Рузвельту (недавно усопшему) после окончания войны в Европе помочь Америке управиться с Японией. «Выполнить свой союзнический долг», – добавила бабушка с официальной строгостью.
Все это путало наши планы: мы ждали отца со дня на день, и вот, судя по всему, нам опять предстояло ждать и надеяться. «Ждать и надеяться» – сколько раз во всю мою жизнь мне приходилось то в большом, то в малом приравнивать эти слова к молитве. Сколько раз уже, бывало, так скрутит жизнь, что и жить-то не хочется, и вдруг увидишь одинокое дерево, обязательно с открученной, поникшей веткою, худенькое, кривенькое такое деревце – вроде бы беззащитное и слабенькое, а вот живет себе и живет, стоит себе и стоит, и растет еще потихонечку, – и как-то совестно станет, и окрепнет душа, и вновь готова она ждать и надеяться. Мы все притихли за утренним шиповником, я смотрел в окно на свой тополь, и он казался мне смущенным, как человек, не выполнивший обещания. Пока мама с бабушкой не ушли на работу, я вышел во двор «подышать», а по сути с тайной надеждою – увидеть легендарную красу.
Возле окон Елены Григорьевны Лобик усердно закапывал носом в землю то, что он, видимо, считал косточкой. Он так старался, что на мой подсвист только мельком оглянулся с рассеянной естественностью дружбы. Я стал с ним шутливо разговаривать, дабы внезапно появившаяся Нагима не подумала, что я жду именно ее. Я ждал не напрасно: она вышла на крыльцо с пожилой женщиной, и они вместе пошли к своему сарайчику. Что-то они там хлопотали, в сарайчике было темно, и Нагима выносила к дверям баночки и туески – рассматривать. Невероятно странно было видеть неземную, сказочную красу, занятую совершенно земным делом. Я смотрел во все глаза, догадываясь, что на моих глазах происходит событие такое же важное, как рассвет, дождь или снегопад: будничная «смирная» ее одежда высвечивала праздник ее красы с какой-то неяркой, но фантастической выразительностью. Впоследствии я узнал, что это контраст – первопричина почти всех сильных впечатлений.
Дома, перед уходом, мама с бабушкой стали давать мне наставления, обилие коих придавало им характер чисто символический. Наконец я остался один, выслушав последние наставления из-за двери уже запертой. Радость свободного труда подвигнула меня на действия хаотические – хватался то за одно, то за другое, но постепенно я успокоился и составил план. Во исполнение первого его пункта я сел чистить картошку, и дело это было гораздо сложнее, чем представляется несведущему уму, ибо пользоваться ножом было (в целях безопасности) запрещено, а дозволенная скоблилка раздражала меня своей примитивностью. Я сел на кухне (кухней у нас назывался закуток за печкой) и, поглядывая в окно, стал скоблить; небо удивило меня странным своим видом: казалось, что с него вот-вот пойдет снег. Я чистил и чистил, то радуясь растущему количеству ошкурков, то сердясь на глупую скоблилку, то воображая спрятанный острый ножик. Мне очень хотелось посмотреть в окно на зимний вид весеннего неба, но я дал себе задание – посмотреть в окно только тогда, когда количество очищенных «картох» будет равно количеству пальцев на одной руке. Такие промежуточные условия разнообразят занятия, и я был горд, что сам додумался до украшения скучных дел. И еще меж трудов было очень интересно поджидать маленькие пузырьки, которые выпускает очищенная картошка в мисочке с водой.
Наконец можно было взглянуть в окно. Я ахнул: снег действительно пошел, он шел, но не ложился – таял. Возможно, оттого, что мои предчувствия насчет снега сбылись, я очень обрадовался и раза два лазил на печку переживать нечаянную свою радость, ибо резонно полагал, что сбудется и другое мое предчувствие, и отец живым и здоровым вернется с войны. Я часто вспоминал отца, хотя помнил его не совсем отчетливо: когда он в июле сорок первого ушел на фронт, мне не было еще и двух лет. Хорошо помнил только очень серые и очень веселые глаза, колючую щеку и внезапный, тихий и короткий хохоток, – все остальное заволакивалось общим ощущением неторопливо-степенной надежности. Закончив дела хозяйственные, я посидел немного под столом, поежился от уютного полумрака, спел песню о трех танкистах и, постепенно присмирев, стал вспоминать «прошлое». Это было любимым моим занятием. Прошлое всегда мило, и может быть оттого, что все сиюминутное слишком уж материально и таит в глубине своей неуверенное беспокойство предвкушения, планов и надежд. Я вспомнил, как во время зимней моей болезни бабушка читала мне сказки Пушкина. Как она склонялась над моей постелью, и как дружелюбно старался ради нас огонь в печи. Как было тихо, и как розово-голубые узоры на морозном окне получали различное значение в зависимости от бабушкиного чтения: они становились то сказочно заиндевелым лесом, то парчовыми разводами на боярских шубах, то просто морозным окном в одинокой лесной избушке.
Поежившись от уютных воспоминаний, я незаметно перешел к жажде познания, источником которого был растрепанный и толстенький павленковский словарь с картинками и бабушкиными пометками. Я разложил словарь на широком белом подоконнике и, поглядывая на тополь, стал рассматривать картинки – большей частью это были портретики, рисованные тончайшими штрихами; среди неизвестных мне физиономий императоров, полководцев и ученых неожиданно встретилось мне уже знакомое лицо Пушкина. Я обрадовался: «Здравствуйте». Под одним портретиком, изображавшим человека круглолицего, усатого и длинноволосого, я не без труда разобрал похвальное слово царю-реформатору: герой Полтавы, создал промышленность и флот, прорубил в Европу окно и построил на Неве новую столицу государства Российского. «Молодец», – подумал я и посмотрел в окно на недоступный мне сад, на тополь, волнующийся на рыжей горе, на тускло отсвечивающую крышу морга, на серое быстродвижущееся небо. Вдруг что-то двинулось в моей душе: ведь это – небо, тополь, морг, сад, гора, забор – тоже государство Российское. Я поразился. Я даже встал – за окошком было Отечество. Император – щекастый, усатый, твердоглазый – неуловимо, но несомненно подтверждал это мое предположение. Взволновавшись, я немного побегал по комнате, слазил на печку и потом полез под стол, дабы с чувством съесть один из оставленных мне бутербродиков с луком и селедкой, корки их бабушка натирала чесноком – «от микробов».
В дверь постучали. Это пришла Елена Григорьевна со своей дочкой. Люда должна была остаться у нас домовничать, а мы с Еленой Григорьевной должны были пойти «в одно место». Меня попросили умыться и одеться получше. Я повиновался не без удивления. Елена Григорьевна была в «парадной» шали и с сумкой. Она показалась мне решившейся на что-то значительное и торжественное. Мы пошли по набережной вдоль Белой, затем свернули направо, прошли мимо тополя, под которым на здании морга полыхал на ветру новенький, исключительной красы алый-алый флаг. Мы прошли мимо моста через Сутолоку и стали подниматься по некрутой горе. Дорога была мне знакома – по ней я ходил в детсад, пока меня из него не выгнали. Была целая история, коей мама попрекала меня при очередном моем безобразии: вспылив, воспитательница ударила меня по щеке, я ответил ей той же монетой, за что был упрятан в темный чулан. Пока меня тащили и заталкивали в темницу, во мне еще теплилась искорка раскаянья, но из чулана я вышел совсем уж непримиримым к насилию и в детсад больше не пошел. Воспитателей почему-то ужасал не сам факт драки, а то, что, сидючи в чулане, я ободрял себя непристойными частушками, которые услышал от матросов на берегу родной моей реки.
Я волновался, не ведут ли меня в детсад – на мировую. Нет, мы не свернули направо, к улице Егора Сазонова (кстати, Россия единственная в мире страна, где улицы называются именами бандитов), а направились прямо к церкви. Церковь была мне знакома: несколько раз возвращаясь из детсада по вечерам, я слышал плывущее из нее непривычное, совсем не похожее на радиомузыку, стройное, тихое и ласковое пение. Я полюбил это пение поразительно быстро, и оно уже не мнилось мне странным, а казалось естественным, как звуки жизни, и изначально родным, как глаза матери. У ограды садика, росшего у церкви с трех сторон, я останавливался, бывало, чтобы послушать это пение и еще раз испытать благость сердечной растроганности. Дабы меня не заподозрили, что я слушаю именно церковное пение (как же, сын учительницы – позор), мне приходилось перешнуровывать ботинки или нетерпеливо озираться, делая вид, что я кого-то поджидаю. Первоначально игровое, это лицемерие постепенно искажало мой характер – я никогда не лгал, но никогда и ни с кем (кроме бабушки) не говорил о том, что меня действительно волнует и трогает. Я приучался жить в родной стране как в тылу врага – таинственно, скрытно, молчаливо.
Мы подходили к церкви. С каждым шагом она становилась все больше и больше, и я невольно залюбовался ею: была она бирюзового цвета, стройная, с густо-синими куполами и ажурным крестом, который сиял в ясные дни, а сейчас выделялся на фоне неба сложными и темными своими узорами. У самого порога храма мы остановились. Елена Григорьевна присела передо мной, оправила мое пальто и сказала, что сейчас меня будут крестить. Заметно волнуясь, она призвала меня к спокойствию и пояснила, что так делали со всеми русскими людьми сотни и сотни лет, что после крещения я стану настоящим русским мальчиком и всю оставшуюся жизнь меня будет вести и защищать Бог. Я вообще доверял Елене Григорьевне – доверял ее доброте, и незаметности, и тому пристальному вниманию к маленьким традициям жизни, которое так ценится детьми, – и поэтому послушно кивал и ее словам, и той интонации, с которой приобщают слушателя к хорошей и важной тайне. Смутившись горячей благодарностью, я глянул ей в глаза, – она была первым человеком, который не отделил меня, такого маленького, от того немыслимо великого, что называется Россией и христианскою ее верой. Я почувствовал, что она поняла мой взгляд и как-то жалко растрогалась.
Мы вошли в храм.
Я – впервые в жизни. Елена Григорьевна сняла с меня картузик и, не машинально, а вроде благословляюще, замедляя движение руки, пригладила мне вихры, попросила обождать и куда-то ушла, озабоченно ссутулившись. Я огляделся и вздохнул: было красиво, но очень уж непривычно. Дома я видел голые беленые стены, на которых висели два отцовых пейзажа и портрет Сталина. Поэтому отсутствие чистых, не изукрашенных пространств показалось мне странным.
Я осматривал обилие красот, но невнимательно – предстоящее событие меня волновало. По этой причине я не отчетливо помнил обряд крещения: смутно помнилось, что сначала меня обнажили и поставили в таз с водою, потом очень старенький священник попросил меня присесть и поливал меня святой водою из очень красивого ковшика. Я запомнил холодную щекотку воды, озноб моего стыда и слезы растроганности в глазах Елены Григорьевны. Она стояла с новеньким белым полотенцем наготове и тотчас же по окончании обряда вытерла меня, приговаривая что-то одобрительно-облегчающее. Затем она с наивною торжественностью передала мне сверток, в коем оказались ослепительно белая хрустящая нательная сорочка, такие же кальсончики и шерстяные белые носки. Елена Григорьевна сказала, что это подарок, и поцеловала и поздравила меня.
Впервые в жизни мне захотелось всплакнуть не от обиды, а слезами умиления и добра. Что говорить, такие мгновения (или воспоминания о них) и привязывают нас к этой жизни. Священник надел на меня оловянный крестик. Перед выходом из храма Елена Григорьевна дала мне денежку. Когда мы вышли под громадное небо, я понял для чего: на ступенях крыльца сидела бедная женщина с укутанным в тряпье ребенком. Она тихонечко пела. Около нее стояла кружечка. Елена Григорьевна опустила (именно опустила) в нее свою денежку, я – свою. По дороге домой я впервые назвал Елену Григорьевну крестной. Мы бодро шли по тугой весенней грязи, и было нам хорошо обоим. Мы знали, что участвовали в деле несомненном и праведном, а я через немыслимо сложные отражения времен и судеб не столько взором, сколько догадкою души увидел, впервые в жизни увидел неискаженное лицо Родины – милосердное, простое и вечное. Я впервые понял, что моя Родина – это не только гордый, алый, отважно взметнувшийся, не сдающийся флаг, но и смирнехонько притулившаяся нищенка, поющая колыбельную.
В общем-то (как я сейчас полагаю), произошло чудо: пшеничное зернышко догадалось, что оно – часть бывшего и, может быть, будущего урожая. Дома крестная, медленно и волнуясь, рассказала маме и бабушке о «таинстве» и сняла свои руки с моих плеч. Важные и сильные места из ее рассказа я дополнял жестами и мимикой. Нас выслушали и поздравили без особого воодушевления. Мама спросила, не видел ли нас кто, – она боялась, что сознательные граждане донесут «о религиозных предрассудках» и у нее будут неприятности в школе и техникуме, где она работала по совместительству. С несвойственной ей твердой суровостью крестная, не глядя на маму, сказала одно только слово «нет». Потом мы впятером попили шиповнику и стали ждать вечерней сводки фронтовых новостей. Ожидания наши были не напрасны: Берлин пал. Елене Григорьевне наши победы, приближавшие конец войны, напоминали мужнино вероломство, и поэтому, видимо, она участвовала в общей радости как-то в сторонке, словно смущаясь исключительным своим случаем. Я это приметил и перед их уходом простился с нею с особой сердечностью. Она поняла и обрадовалась – тихо, по своему обыкновению.
Мама села за свои тетради, я же залез на печку, тихонько разделся, позвал ее и бабушку и, демонстрируя новенькое, ладненькое, ослепительное белье, исполнил то, что казалось мне пляскою. Женщины поахали, пощупали, повосхищались, и бабушка, сокрушенно покачав головою, вроде бы соболезнующе проговорила: «Какое сердце у Елены Григорьевны, какое сердце». Радио еще раз передало весть о падении Берлина, и мы еще раз захлопали в ладоши, а мама слабенько крикнула: «Ура!» Она потом долго бормотала вроде бы про себя: «Ну, конец войне, конец», – и улыбалась странной улыбкой. Но мы еще не знали, что танкистам Рыбалко предстоит на днях освобождать Прагу. Потихонечку все присмирели: мама вернулась к своим тетрадям, а я лежал на печи, пытаясь во всех подробностях представить, как полыхает над поверженным Берлином красное знамя. Тогда я еще не знал (даже бабушка не говорила), что у Отечества есть еще один флаг, и вот сейчас мне кажется несправедливым, что над побежденным нами Берлином не светилось отсветом былых побед родное, красно-сине-белое российское знамя. Бабушка сидела на кухне, о чем-то задумавшись, ее мощные руки лежали на коленях, кулаки были крепко-крепко сжаты. Голова ее заметно подрагивала с нервической горделивостью, и было у нее такое выражение, словно она кого-то доказательно упрекала – упрекала не злорадностью правоты, а несокрушимою естественностью фактов. Так, в сущности, оно и было: наше дело действительно оказалось «правым» – враг был разбит, и победа осталась за нами. Чего это нам стоило? «Цена» – тут совершенно неуместное слово. Братья мои, сестры, лучше глянем в глаза тем, кто остался, тем, кто пока еще жив. Разные они, совсем разные: но они вынесли, выстояли, спасли. Благослови Господь их имена, дела и судьбы – они просты и святы.
9
По заказу неких вельмож, вероятно уже с полгода, бабушка с великим усердием вышивала на холсте скатерть удивительной красы. Бабушка с такой ответственностью отнеслась к этой работе, что сначала вышила фрагмент, который всегда служил мне примером творческой добросовестности. И в ребячестве, да и много позднее я поражался бабушкиному терпению и вкусу: она счастливо догадалась сочетать утонченную «дворянскую» вышивку гладью с холстом – очень грубым, темным и «сермяжно-простонародным». Контраст мешковины с нежными шелковыми нитками уравновешивался сочетанием цветов ярких и звонких, но гармонически между собою согласных. Изображены были цветы и фрукты. Мудрая бабушка: сочетание материально съедобных фруктов и отвлеченно прекрасных фиалочек подсознательно рифмовалось с рубищем основы и парчой тончайшего исполнения. Впоследствии мне, уже взрослому, было странно узнать, что за свой долгий, кропотливый и творческий труд бабушка получила кулечек крупы и ведро картошки. И была она, по словам ее, рада-радешенька. «А мне самой очень интересно было работать», – пояснила она, сделав совершенно детское движение уже совсем белой своей головою. Я дружески ей улыбнулся – это объясняло все. А тогда, в мае сорок пятого, с тщательно скрываемой гордостью творца бабушка показала маме, Елене Григорьевне и мне удивительную скатерть и не без тревоги засобиралась к заказчику: подштопала свой вечный английский костюмчик, подполировала ногти особой, «еще из Ростова», пилочкой, подвила маленький локончик возле большого уха и, озабоченно поджав губы, ушла.
Я смотрел в кухонное окошко, как она с напряженной сосредоточенностью, прижав к груди сверток со скатертью, одолевает крутизну горы. Машинально, от сопереживания, я тоже что-то прижимал к груди и всеми силами своей души желал ей успеха. Я и сейчас вижу, как она, одолев гору и, возможно, почуяв напряжение моего сочувствия, вроде бы за поддержкой, обернулась в сторону нашего дома, к нашему маленькому кухонному окошку. Постояла немного. Пошла. Старенькая моя. Единственная. И вот сейчас, через серый тот день, через эти годы и годы, через холмик ее могилы, мне хочется крикнуть так, чтоб услышала добрая ее душа: «Бабушка, родная, если виноват в чем перед тобою – прости меня, грешного, если нет – то все равно ради радостного дня ты прости, за что – не знаю, только ты прости меня». А тот день действительно выдался радостным, вечером бабушка пришла окрыленная. «Вы представляете, что было, – говорила она, замедляя речь от волнения, – уже почти в сумерках я разложила скатерть на их столе, все так расправила и попросила включить электрический свет. Какой был эффект! Все захлопали в ладоши, даже дети, даже старичок-паралитик сумел-таки выразить свое восхищение». – «Он, наверно, пукнул», – осквернил я своим реализмом романтизм мгновения редкого и счастливого. Бабушка прыснула, шутливо на меня замахнувшись, мама с назидательно-вопросительным бесстрастием повела на меня взором, и даже Елена Григорьевна улыбнулась.
Хороший выдался день, тем более мы еще не знали, что позднее по радио выступит товарищ Сталин и спокойно, почти бесстрастно, объявит о страстно ожидаемой Победе. Но все это будет вечером, а днем, проводив бабушку, я вышел во двор полюбоваться соседским садом, который еще не расцвел, но к этому готовился. Лучше всего было созерцать недоступный сад с крыши бабушкиного сарайчика-курятника, на которую я взбирался обычно с книгой. Множество часов провел я на этой крыше, упражняясь в первочтении книг, каждая из которых неожиданно, как поворот судьбы, перемещала меня в мир новый и совершенно особенный. Мой опыт чтения и созерцания таинств природы был невелик, но я уже догадался, что любоваться чем бы то ни было лучше всего внезапно, отвлекаясь от чтения или работы несуетной и привычной. Читаешь, переворачиваешь страницы и вдруг взглянешь неожиданно на сад, на белый свет и мгновенно поразишься процессу тихому и неспешному: день вечереет, сад чего-то ждет. Поразишься великому множеству еще полуголых ветвей с малыми детьми-сучочками, и как-то моргнет душа на хаос их переплетения и меж собою, и темнеющим воздухом, и завороженностью тихих чувств. И вдруг опахнется нутро – может быть, радостью весны, а может быть, первобытностью детства, может быть, предвкушением земной нашей жизни, а может быть, предощущением вечного путешествия души. Я лег на спину и посмотрел в небо, его словно и не было – просто наверху казалось светлее, чем на земле, и все. Вернулся к «Каштанке», вновь погрузившись в ощущения удивительно свежие. Много лет спустя, перечитав «Каштанку», я сызнова испытал почти те же чувства: читаешь, и вдруг мелькнет в голове некая оторопь: сам-то ты – собака или человек?
Увлекшись книгой, я выпустил из-под контроля маленький свой мячик, который часто мял для укрепления рук, – он покатился по крыше и упал в запретный сад. Посторонним не рекомендовалось попадать в его пределы – на них спускали с цепи собак, не столько злых, сколько нелюдимых и задерганных. Но я привык к бирюзовому мячику, считал его своим другом и, собравшись с мужеством, полез его выручать. Не без робости шуршал я в прошлогодней листве и вдруг услышал грозный окрик: «Щава нада?» Я поднял взор – ко мне неспешной развалочкой подходил один из членов образцового хулигански-стукаческого советского семейства Шамиль – в кожаной куртке, галифе и сапогах, шея его была шире головы. Я не очень испугался внешне грозного хозяина, ибо уже знал, что грубость и хамство – это просто пароль советского человека: «Я свой». Дружелюбно и вежливо я объяснил ему невольность своего вторжения. Он тоже присел на корточки и, раздумчиво покряхтывая, стал вместе со мною осматривать замечательный хаос подзаборных кустиков. Много лет спустя, точно так же покряхтывая, он, будучи секретарем по идеологии, с пресыщенной рассеянностью отыскивал крамолу в моем эскизе одной монументальной росписи. И тогда и раньше дело кончилось ко взаимному удовольствию: мячик нашелся, а крамола – нет. Когда я карабкался обратно, Шамиль, помогая мне, подшлепнул меня почти дружески.
Не вдруг вернулся я к чтению: возле лесопилки возникла драка Лобика с чужими собаками. Чувства мои разрывались между врожденной ненавистью к дракам и страстным желанием Лобикиной победы. Видимо, смутное ощущение, что дела эти – борьба и победа – изначально порочны, и было причиной непонятной растрепанности моих чувств. Детские ощущения всегда правы: только жизнь неколебимо убедила меня в злой бессмыслице любой борьбы и великой тщете любых побед.
Взволнованный дракою, Лобик подбежал к сарайчику, и я слез его успокаивать. Тут же случился и маленький мальчик – чей-то родственник из деревни, все звали его просто «балякей» (маленький), он был раза в три младше меня, и я относился к нему со степенным покровительством. Он, видимо, испугался Лобика и собирался заплакать, исказив брови и глядя на меня с надеждою. Я прижал его к себе и, поглаживая его спину, маленькую совсем спину, приговаривал: «Балякей ты мой, балякей, родненький мой балякеюшка». Он успокоительно сопел, не поднимая счастливо потупленного взора и косясь черненьким своим глазом на блатного Шамиля, который, пытаясь улыбнуться, печально смотрел на нас из-за забора – своих детей у него не было. Потом мы вместе с «родненьким балякеем» приласкали Лобика и, насладясь дружескими чувствами, я полез на крышу продолжать чтение.
Господи, опять пришлось отвлечься: в саду появилась девочка Венера – младшая сестра Шамиля и ученица моей мамы. Не очень-то большая, эта девочка, по маминым словам, вмещала в себя почти все человеческие добродетели, и я с любопытством ее рассматривал. Девочка действительно была редкая: черты лица ее, вроде бы обычные, искренностью своих жизнепроявлений словно бы на глазах творили иную, свою собственную эстетику, со своими собственными законами выразительности и очарования – очарования опрятного и правильного. Я наблюдал за нею часто и дивился, что простота этого лица была многозначительна как притча и позволяла видеть почти любое лицо, рождающееся из обыкновенности нейтральных его черт. Даже в саду она гуляла с тетрадочкой, в пионерском галстуке и аккуратных сандаликах, к которым совершенно не приставала грязь. Это было как фокус: в любой дождь-грязь-слякоть резиновые ее сапожки оставались совершенно чистыми. Удивительно. Проходя мимо сарайчика, Венера машинально на меня взглянула, и я ужаснулся спокойной мудрости ее светлых глаз. По сей день опасаюсь я мудрых женских взоров – есть в них что-то противоестественное, вроде красивого мужчины, наглого ребенка или игривой старухи.
Вроде дождь стал накрапывать, пришлось перебираться внутрь сарайчика. Там тоже было хорошо, но сумеречно, – пришлось зажигать строго запрещенную мне свечку. Было странновато, но уютно сидеть в сарае днем при свече, читать и слушать, как дождь озвучивает крышу, сад, мир. Между чудесными этими звуками были и расстояния, как понял я впоследствии, слушая музыку Шнитке. Все сущее цельно: однажды я увидел по телевизору святые глаза композитора и понял, почему чувства, будимые его музыкой, сопрягаемы с чувством Бога. Дождик то совсем затихал, то с величайшей деликатностью опять начинал простодушную свою мелодию. За дверью возникло какое-то движение: сопение, вздохи, царапанье. Я отложил книгу и впустил Лобика. Он обнюхал все углы, проницательно посмотрел в щелочку на внешний мир, встряхнулся, взобрался ко мне на топчан и лег у меня в ногах, свернувшись кренделем. Я тоже посмотрел в щелочку: день угасал, но тополь мой, судя по почкам, еле сдерживал нахлынувшие силы – была весна. Я чуть не взвизгнул от восхищения, когда дошел до того места, где Федюшка узнает в цирке свою собачку и кричит: «Каштанка, Каштанка!» Дочитав замечательную книгу, я радостно задумался о том, что Каштанка жизни интересной и сытой предпочла жизнь привычную и родную.
Вечером, уже после бабушкиного триумфа, поужинав, мы просто так сидели – спать готовились. Атмосфера почти бессловесной доброжелательности словно бы помогала маленькой свечке освещать невеликие пределы скромного нашего уюта. Мама первая встрепенулась от едва слышных позывных московского радио: «Широ-ка стра-на моя род-на-я». Бабушка встала, подошла к «тарелке», прибавила звук, стиснула могучие свои руки и замерла. Мама сидела, приложив ладошку к губам, и медленно-медленно раскачивалась. Долго волновала наши души государственная мелодия – очень долго. Я успел взглянуть на еле видный свой тополь. Он тоже ждал. Наконец выступил товарищ Сталин. Контраст между спокойным, бытовым тоном его речи и грандиознейшим смыслом сказанных им слов был разителен. Он объявил Победу.
Снаружи послышались крики. Мы вышли в коридор. Все семьи вышли. Все двери были открыты. В каждой комнате горела свеча или керосиновая лампа. Свет был желтый и теплый, тени почти черные и нервические. Они двигались, увеличиваясь и уменьшаясь, и, ломаясь, пересекаясь и переплетаясь, принимали формы самые разнообразные. Казалось, что среди нас, живых, мечутся, мучаясь, тени павших на фронтах воинов. Все обнимались и плакали. Особенно тяжело было видеть, как человек из последних сил сдерживал рыдания и, не стерпев, срывался, содрогаясь совсем уж беспомощно. Откуда-то явилась брага, называемая в наших краях кислушкою. Все вышли со своими посудинками. Афзал Гимаевич, уже выпивший, был «виночерпием». Прежде чем наполнить бабушкин стаканчик, он галантно поцеловал ей руку, бабушка улыбнулась, сделала ему шутливый «щелбан» и, наклонившись, что-то сказала ему на ухо, кивнув головою в конец коридора. «Ярар», – сказал Афзал Гимаевич и тоже взглянул в конец коридора с мгновенным прищуром сочувствия. А в конце коридора, у открытой своей двери, стояла, прислонившись к косяку, молодая бледная женщина. Все знали, что недавно она получила «похоронку». И вот теперь стояла она у своей двери и не плакала, а смотрела и слушала, но смотрела так, что лучше бы уж она плакала. К ней и пошла бабушка, осторожно неся через толпу полный стаканчик. Подошла, наклонила, здороваясь, голову и что-то сказала. Женщина опустила взор, видимо смутилась, и, отвернувшись, старалась спрятать лицо. Бабушка положила ей на спину свою руку, нагнулась к ней, и они вместе вошли во вдовью комнату. Я взобрался на картофельный ларь, чтобы лучше все видеть и слышать.
Говорили все одновременно и на самые разные темы, говорили и спокойно, и горячась, но единство происходящего меня поразило – я увидел человеческое братство. Впервые в жизни. Я сидел на ларе, завороженно поворачиваясь в сторону то одного, то другого разговора, и чувствовал, что все мы – родные и близкие, братья и сестры, семья человеческая. Благости святых этих чувств я больше никогда не испытывал. Вдруг я заметил, что «балякей» таинственными жестами приглашает меня вниз, к себе. Я спустился. Деликатно, но настойчиво малыш повлек меня через людей по длинному нашему коридору. Дойдя до свободного места, он потоптался и вдруг, встав на четвереньки и расширив глаза, сказал суровым голосом: «Ав-ав-ав». Я улыбнулся, но тотчас же сообразил, что в педагогических целях мне следует поужасаться. Очевидно, это получилось неплохо: смеялся «родненький балякей», смеялся, сгибаясь от радости. Среди всеобщего напряженно счастливого говора самой, казалось, истории как-то странно звучал звонкий его голосочек. Я пошел восвояси. Дверь наша все еще была открыта. Мама с Еленой Григорьевной сидели на порожке обнявшись и, соединившись головами, тихо пели: «Как бы мне, рябине, к дубу перебраться – я б тогда не стала гнуться и качаться». Это была хорошая, но грустная песня.
Я сел на наш порог и задумался: день победы я представлял себе не совсем таким – очень уж много плакали. Раньше, когда шла война и я, то обстоятельно, то мельком мечтал о победе, мне казалось, что явится она как-то особенно: сияющим днем – днем бело-лимонно-голубым, с трепещущими алыми знаменами и грозно-веселыми песнями. Но случилось не так, и осветилось событие теплым, желтым, мирным светом свечей, изуродованным черными тенями, тенями мученическими. И зазвучало событие не бравой радостью воинской доблести, а тихой печалью осиротевшей души. И словно бы мудрость веков осенила простотою и скромностью сиюминутную свежесть еще не осознанной победы. Я вошел в комнату – бабушка стояла перед портретом Сталина и смотрела на него с выражением неизъяснимым. Я долго лежал на печке и долго не мог уснуть: в сознании моем мелькали события великого дня – мелькали с удивительной отчетливостью. Я ни в чем не мог разобраться, но чувствовал, что в моей душе этот день – навеки.
Бабушка сидела на кухне и смотрела то перед собой, то в ночное окошко. Пришла мама, окликнула меня: «Ты тут», – и быстренько легла спать. А бабушка все сидела и сидела перед крохотной уже свечкою, и в выражении ее лица мне почудился стоицизм, тот застенчивый и деликатный стоицизм русской интеллигенции, который так поразил меня, когда я читал «Три сестры». Бабушка молчала, изредка приподнимая брови и вздыхая, – молчала, но сейчас мне кажется, что она повторяла про себя заключительные слова вечной этой драмы – слова Ольги Прозоровой: «Если бы знать, если бы знать».
10
Было едва светло, когда бабушка разбудила меня настойчивым шепотом. Я тихонечко оделся, бесшумно собрался и ушел рыбачить, бабушка осторожно заперла за мной двери. Молчаливое и еще сумеречное безлюдье словно бы уменьшало привычные размеры нашей окраины. Я шел по двору, бессознательно обходя хрустящие островки гравия и стараясь ступать по полоскам травы, не выйдя еще из осторожной и тихой домашней сонливости. Я спустился к реке и, подойдя к плотам, стал выбирать место для рыбалки. Места было много – плоты были широкие и тянулись в длину километра на два. Широчайшая возможность выбора – сиди где хочешь – была восхитительной и почти рассеяла дремотное мое состояние. Я выбрал место возле будочки плотогонов, сейчас пустой, присел и осмотрелся: все окружающее вроде бы чуть посветлело и расширилось. Я достал из коробочки червяка, стараясь не смотреть на его корчи, насадил его на крючок, вздохнул, плюнул и, перекрестившись, забросил леску. Теперь можно было заняться самым интересным: поглядывая мельком на поплавок, созерцать тайну рождения белого дня. День, как выяснилось, рождается сверху, когда земля еще совсем сумеречная. В небе начинаются цветные события. Я замер – мир медленно, но зримо менялся, небо становилось голубее и выше, земля золотистее и просторнее.
Утро совсем опустилось на землю, когда деревья на противоположном берегу внезапно озолотились и с удивительной отчетливостью отразились в тихих водах. Посмотрел направо: стал различим далекий-далекий железнодорожный мост со своими арками, блекло-голубые горы за ними почти сливались с сизым, еще не освещенным небом, и казалось, что в этой неяркой дали не только просторы родной земли, но и какая-то угасающая в цвете тайна. Я напрягся душой, услышав сзади шаги людей. Из всех человеческих радостей (думаю я сейчас) счастье созерцания самое хрупкое: достаточно негармонической ассоциации, чтобы вспугнуть всеобъемлющее и беззвучное таинство творимого на глазах мироздания. Я уж не говорю о вторжении грубого материализма в ту тончайшую область, где в «гибком зеркале природы» отражается она сама. На сей раз материализм был представлен двумя очень бодрыми девушками, решившими искупаться в столь необычное время суток. Я озаботился, полагая, что пугающего рыбу шума будет более чем достаточно. И действительно, чего они только не делали – визжали, хохотали, брызгались – плот ходил ходуном. Затем, накрутив на головы свои платьишки, они уплыли к близкому островку и оккупировали часть его территории с воплями не то восторга, не то ужаса. Там они тоже продолжали тешить бесов: кидались плоскими гальками, утробно смеясь, пытались ходить на руках и танцевали на мелкой воде «Яблочко». Я нагнулся к воде и сурово сказал, что если они не перестанут вопить, я утоплю их вещи. Девушки с ехидцей продемонстрировали мне свои платья. Я показал им их босоножки. Девушки стали плечом к плечу и, высоко поднимая ослепительные колени, стали маршировать в воде и, по-солдатски взмахивая руками, запели с комической угрозою: «Но сурово брови мы насупим, если враг захочет нас сломать». Сплочение их, как, впрочем, и все «сплочения», тоже было комическим, ибо поплыла за обувью только одна. Свои босоножки она с удивившей меня ловкостью прямо в воде надела на ноги, другие же взяла в руки и, скорчив мне гримаску, уплыла не без изящества. Потом с противоположного берега за ними примчалась моторка, они в нее запрыгнули и, помахав мне, умчались с затихающей песенкой.
И наступил на земле мир и покой. Я посмотрел на поплавок, реку, отражение деревьев на том берегу – все возвращалось в обычное свое состояние. Что-то туманно намечалось в памяти и, соразмерив расстояние от тех деревьев до меня, я вспомнил, что на том месте, где я сидел сейчас с удочкой, полгода назад, в декабре, в день отцовского возвращения с фронта, я стоял на лыжах и тоже дивился рассвету, но тогда – зимнему. Невольно я стал сравнивать рассветы зимние и летние, и почудилось мне, что зимние рассветы – вертикальные, а летние – горизонтальные. Тогда я даже головой встряхнул от такой странности. Но странности не было, полагаю я сейчас: обязательной приметою зимних рассветов были высокие столбы дыма из печных труб – столбы то серые, то розовые, то синие. А длинные островки низких туманов таяли обычно в океане летних рассветов, и детское ощущение, как всегда, оказалось резонным. И еще вспомнилось, как я долго ходил на лыжах по Белой, дивясь странному свойству больших заснеженных пространств: невозможно было понять, ко мне или от меня движется далекая человеческая фигурка.
Это детское свое впечатление я вспомнил сорок лет спустя, когда благодетельная гласность, вернув народу ориентиры добра и зла, позволила нам разбираться в направлениях своих прошлых и будущих судеб. И странно было думать, что на том самом месте, где сейчас чуть колыхался красный бакен, я стоял тогда, опершись грудью на лыжные палки, смотрел на далекий и розовый наш дом сквозь пар своего дыхания. Пар возникал и таял, и от этой ритмической эфемерности казалось, что наш, еще дореволюционной постройки, дом стоит с особой устойчивостью, с неявной, но несокрушимой мощью охраняя от мороза, ветра и судьбы нечто теплое, смиренное и сердечное, что-то простодушное, трогательное и слабое, угревшееся в нем как бездомный щенок.
Я даже улыбнулся: там, в доме, у окошка, затянутого серой матовой изморозью, сидит бабушка в черном своем халатике, в пенсне и, сморщив губы, вышивает белые розы на белом покрывале, бессознательно радуясь своему таланту, теплой печке и тишине морозного дня. Я знал, а иногда и наблюдал, задремывая на печке, что бабушка любит помечтать в одиночестве, меняя выражение лица и что-то про себя нашептывая. Очевидно, вспоминала своего мужа, своих братьев-военных, счастливую свою молодость. Явившись домой, я тихо обрадовался, что все обстояло так, как я и предполагал, любуясь издалека нашим домом, хранившим в себе семейный уют и бабушкину мечтательность. Бабушка налила мне супу и опять села к окну в черном своем халатике, поежившись не от холода, а от удовольствия. По ее лицу я видел, что она опять вернулась к своим мыслям, – ненапряженные, ритмические смены выражений перемежались порою вопросительной, а иногда восклицательной миной: очевидно, она вспоминала стихи. И действительно, закончив стежок и воткнув иголочку в белый репс, она обернулась к серому окну и сказала вслух медленно – сожалеюще, но не печально: «И все равно надежда им лжет детским лепетом своим». И улыбнулась, обернувшись ко мне. Мне нечего было сказать по причине своего невежества, и я показал ей похвально чистую тарелку.
Весь вечер я рисовал – впервые я рисовал не танки, не пистолетики и даже не большеглазых собак, а попытался нарисовать свои впечатления от зимнего дня. По салатового цвета тетрадочной корке я провел две темно-розовые вертикальные полосы, пририсовав внизу синие треугольнички – крыши. Рисунок я показал бабушке. Она надела пенсне: «Кес ке сэ?» Я забыл, как по-французски «зима», и отвечал по-русски. Бабушка внимательно отнеслась к рисунку и даже в кулак его рассматривала, но, возвращая его мне, сказала с оттенком терпеливой печали: «Это не зима, дружочек, а генеральские штаны». Я обиделся и залез на печку искать и обдумывать свои возражения. Конечно же, я не нашел их ни тогда, ни впоследствии, ибо их не существует в природе.
Я опять глянул на поплавок, все было недвижно по-прежнему, и опять вернулся в декабрь сорок пятого, к счастливому окончанию памятного того дня – морозного, сердечного и невозвратного.
Я проснулся среди ночи. Бабушка голосом встревоженным и строгим допрашивала кого-то через дверь, но открывать ее не спешила. «Да ведь это же Леша», – внезапно вскрикнула мама и стала торопливо одеваться. «Отец пришел!» – и меня разом пронзили два неуживчивых чувства – радости и неловкости. Я соскочил с постели и спрятался за печку. Стоя там, в потемках, я пытался бороться со своей застенчивостью и смутным ощущением чего-то довлеющего. Сейчас я понимаю: то была внезапность – родная сестра насилия. От души, не готовой к событию, проверяюще-оценочная внезапность требует не осмысленной реакции, а простейших рефлексов и, лишая выбора, является посему скрытой формой насилия. Ведь недаром же природа чужда внезапности почти во всех своих проявлениях: гром средь ясного неба гремит только в присказках. Но это я сейчас рассуждаю, а тогда, притаившись за печкой, я томился своей нелепостью и жадно слушал радостные и случайные звуки разговора, почти бессвязного. Постепенно восклицания поутихли, и возник шорох.
Я осторожно выглянул из-за печки. Отец выкладывал из вещмешка какие-то свертки, которые мама разворачивала с видом очень довольным, но намекающим на другую, более важную радость. Один раз, впрочем, она не удержалась и шепнула почти в ужасе: «Колбаса-а». «А кто это там из-за печки выглядывает?» – сказал отец, вроде бы не поднимая глаз, голосом, удивившим меня ноткой смущения. Я бросился к нему. Я все правильно про него помнил: глаза действительно были очень веселые и очень серые, и щека действительно была колючей, и хохоток был короткий и тихий. «Что же ты плачешь?» – спросила меня мама. Но, право же, я не плакал – меня просто пробирал озноб радости, и я не знал, куда спрятать лицо. Тут бабушкина занавеска отодвинулась, и бабушка появилась из своего закутка во всем самом «парадном» и даже с подвитым маленьким локончиком возле большого своего уха. Она подошла к отцу, и по церемонности, несколько замедленной степенности я догадался о ее взволнованности.
Поздоровавшись, бабушка в выражениях самых учтивых просила прощения за несвоевременно открытую дверь. Я заметил, что во время ее монолога отец с матерью украдкой переглянулись юмористически. Я почувствовал: отношения у отца с бабушкой будут не простые. Не без робости пришла Елена Григорьевна узнать причину ночного нашего возбуждения. Она поахала, поздоровалась и, не вдруг отыскав выход, ушла за своей настоечкой. Потом мы устроили ночной пир. Отец рассказывал свою фронтовую жизнь, мы – свою. Разговоры не утихали – никогда еще в нашей комнате не было такого оживления, не было столько улыбок, смеха и радости. Впервые в жизни я ел колбасу и тушенку. Но, несмотря на веселье, я почувствовал, что в семье произошел раскол: с одной стороны были отец с матерью, глаз друг с друга не сводившие, с другой стороны оказались мы с бабушкой как люди странные и своеобычные – все немного над нами подсмеивались.
Средь разговоров я, позабывшись, назвал Елену Григорьевну крестной. Отец с холодным недоумением шевельнул бровью: «Что такое?» Крестная покраснела и смутилась: «Как хочешь, Леша, а я его окрестила». Я испугался за кроткого моего друга, но ничего не произошло – после маленькой заминки вопросы и ответы, ахи и вздохи, шуточки и возгласы продолжались как ни в чем не бывало. «Пронесло», – решил я и не успел ничего подумать, только тень сожаления мелькнула в душе, как чей-то недобрый взгляд. Была уже глубокая ночь, и я искусственно поддерживал себя в состоянии бодрости: неестественно расширял глаза, дергал себя за челочку и все время ел. На другой день это мое противоборство с сонливостью бабушка показывала в лицах, и особенно смешно у нее получилось, когда меня, все-таки уснувшего, «оттарабанили» на печку в отцовой шапке и с колбасой в руке. Пели песни: «Случайный вальс», «Синий платочек», «Огонек», «Рябину» конечно. Это хорошие песни: скудость одинокой растроганности они чудесно превращали в спокойную естественность неоглядно–просторной нашей общей судьбы. «И врага ненави-и-сна-ва, – словно бы отрицающе покачивая из стороны в сторону головой, голосила мама, – крепче бьет паренек, за Советскую родину, за родной огонек». Я смотрел на плакучую нашу свечку в старинном бабушкином подсвечнике, и мне казалось, что это тот самый огонек. Потом все утешали крестную.
Я улыбаясь смотрел на поплавок, пытаясь вспомнить шутку, которой бабушка развеселила-таки Елену Григорьевну, и вдруг поплавок мой ушел под воду. Я переждал волнение и, наслаждаясь своим спокойствием, вытащил рыбешку совсем неизвестной породы. Когда я крутился, высвобождая из нее крючок, на плот осторожно взошла Нагима с бельевой корзинкой и синим тазиком. За ее плечом мелькнула на косогоре фигурка девочки Иры. Она копошилась в земле и обернулась, глядючи в спину осторожно ступающей красавицы со странным напряжением шеи, лица и взгляда. В присутствии девочки Иры я всегда ощущал тревогу, которую вызывает человек талантливый и фанатический. Но свет Нагимы был гораздо сильнее темных Иркиных сложностей, и я тотчас перестал их чувствовать.
Нагима присела полоскать. Тихий плеск воды прерывался порою тихими ее вздохами. Пока я рыбачил, думал и вспоминал, я чувствовал спиной незримую красу нежного ее присутствия. Это летнее, вполне расцветшее утро располагало почему-то все к зимним воспоминаниям, и вспомнилось мне, как в крещенский мороз с маленькими своими ведрышками я пошел «по воду». Колонка была далеко и, главное, на довольно крутой горе, так что ходить туда и особенно возвращаться с полными ведрами было интересно даже в спортивном отношении.
Но самым интересным был вид с высокой горы – всегда разный в разное время года. Вроде бы обычное дело – разный вид. Но тут был особый случай: летом открывавшиеся пространства почти закрывались листвою близких дерев и открывались над бесснежными крышами. Зимою же громадные сугробы на этих крышах частично перекрывали пронзительную даль, которая все-таки виднелась сквозь обнаженные ветви деревьев. Наполнив свое ведро, я не сразу сошел с обледенелого возвышения колонки, оцепенев от непривычности увиденного: отягощенные боярскими шапками снега крыши нашей окраины словно бы нависали над простертыми глубоко внизу гребешками снежных барханов на студеных просторах реки, исчезающих не на горизонте, а в розовом мареве гулкого морозного тумана.
Пока я пытался осознать диковинное сочетание мороза, цвета и пространства, пока я пытался привыкнуть к странности знакомых звуков, валенки мои вмерзли в лед – очевидно, я наступил в собственные росплески. Я не мог сделать ни шагу: решительность была бесполезною – валенки были старенькие, подшитые, и энергия освобождения могла оставить меня только при голенищах, совершенно недостаточных при крепком таком морозе. Поставив ведро, я глубоко засунул руки в карманы «зипуна» и положился на волю Божью, людскую помощь и человеческое любопытство. Последнее не подвело. Когда я уже совсем стал зябнуть, появилась полная румяная женщина (очевидно, в окно увидела) с вопросом – работает ли колонка. Работает, сказал я ей и объяснил бедственность своего положения. Женщина ушла и вернулась с огромными ведрами и маленьким топориком.
Пока она меня вырубала, я решил, что, вернувшись домой, нарисую мороз в виде мягких голубых шариков с остренькими розовыми шипами. Когда добрая женщина разогнулась и совместными усилиями я был освобожден, нас обоих разобрал смех, такой веселый, дружеский и странно на морозе звучащий, что ради него можно было и попереживать и померзнуть. Явившись домой, я кратко доложил о причине столь долгого своего отсутствия. Бабушка тут же все это изобразила, украсив вынужденное мое истуканство цветами своей фантазии. Тут были и воробьи, которые гадили на меня, как на памятник, и невыносимые труды народа, сдвигавшего меня, как Царь-колокол, и вероятная смертельность моих рукопожатий.
Тут вспомнилось мне, что отец собирался взять меня на этюды, и я, сматывая удочку, засобирался домой. Когда я шел восвояси по уже теплым бревнам плота, Нагима еще полоскала. Она была беременна и сидела как-то набочок, слабая ее шея беспомощно, простодушно и по-домашнему выступала из нелепого воротничка выцветшего ее платья. Рядом с ней стояли ее новенькие галошки, ослепительно черные, остроносые, светясь изнутри ярко-розовой, нежно-ворсистой байкой. Услышав мои шаги, она вроде бы напряглась спиною и поджала пальцы на ногах, – что-то беззащитное и босоного-сиротское в согбенном ее облике защемило мне сердце не то чтобы жалостью, а пронзительным чувством узнаваемости, какое бывает, когда средь чуждой толпы вдруг увидишь внезапно родное лицо. Мне страшно захотелось сказать ей что-нибудь нежное, ласковое и ободряющее. Но вот ведь не скажешь же так, ни с того ни с сего. Я поступил проще: поздоровался с ней не по-русски, а по-татарски. «Исамысыз», – вежливо ответила она, и на меня глянули ее глаза, вопрошающие, чуть косящие; тут же меня узнало и все ее лицо, сказочное, бледное, чуть отекшее, – обреченное на несказочную жизнь лицо.
Я поднимался по косогору, думая о предстоящем нам с отцом походе на этюды. Поперек тропинки была просыпана полоска золы, ветерок, встрепенув ее, сделал похожей на пепельное облачко формы стремительной и тающей. Я не успел обдумать, на что похоже это серое облачко на бежевой, в трещинах, земле, как раздался остерегающий детский возглас. Я обернулся: около лесопилкиных бревен переминалась девочка Ира, приглашая меня к себе жестами суетливыми и таинственными. Я подошел и дружелюбно помолчал вместо приветствия. «Проходи тут, а через золу не ходи», – сказала она мне шепотом и с выражением туповатого ужаса. Лобик, рыча и медленно подвигаясь к ней, скалил зубы на встревоженную девочку, я его отогнал и стал слушать ее диковинные объяснения. Выяснилось, что девочка «колдует» против Нагимы за ее принадлежность к семье энкаведешников – «и вообще». «И вообще», – особым расширением глаз усугубила девочка свое выражение нерассуждающе-идиотской преданности чему-то неясному, но для нее, несомненно, существующему. О как часто встречал я впоследствии это пугающее выражение тупой и нерассуждающей преданности «чему-то» – суеверию, стоящему над простотой обычных чувств и ясностью здравого смысла.
Я молчал, подавленный страстной и непонятной ненавистью замурзанной девчонки к невинной женщине, и, словно за поддержкой, обернулся к реке. Нагима, оглянувшись на пароход, шедший по ту сторону островка, не глядя опустила в воду белье, совсем взволновав неспокойное свое отражение. «Ничего Ирка ей не сделает, – подумалось мне. – Бог ее защитит – такую кроткую». Когда я обернулся к ней, девочка сменила тон и вид. «А ты, – сказала она почти улыбчиво, – влюбился в эту татарку». Подумав, я легонечко постукал кончиком удилища по белой ее голове и неожиданно даже для себя сказал: «Нагима Асхатовна красивая и благородная, и если у нее родится дочка, я на ней обязательно женюсь». Девочка Ира сделала обморочное лицо и, широко расставив руки, стала медленно оседать, отступая к ближнему чурбачку. «У-го-ра-ю», – стонала она в изнеможении. Лобик, вынырнув из какого-то бездонного и ржавого ведра, возобновил свои угрозы ребенку, маявшемуся в приступе веселого изумления. Я его подсвистнул, успокоил и пошел домой, думая о том, как хорошо было рыбачить в сумеречном одиночестве, дивясь на вещи волнующие, но смирные – воду, землю, тишину и зримую неторопливость детски простодушного рассвета.
Почему-то меня встревожила девчачья ворожба, и, пока мы с отцом шли на этюды, я несколько раз порывался спросить его, может ли колдовство изменить человеческую судьбу. Наконец, когда мы по понтонному мосту переходили через Белую, я осмелился и спросил. «Нет, – сказал отец беззаботно, – чепуха все это». Я подумал и сказал свой главный довод в пользу потусторонних сил. «Если нет волшебства, то откуда собаки знают, какой человек хороший, а какой плохой?» – «А они знают?» – спросил отец усмешливо. «Знают», – отвечал я с величайшей твердостью. Убежден я в этом, кстати, и сейчас. «Не знают», – отвечал отец рассеянно. Я разочарованно молчал, не впервые и с удивлением чувствуя, что отец просто не знает, как со мной разговаривать, и, считая меня совсем уж маленьким, отделывается от меня словами случайными.
Пройдя недолго по пыльной дороге, мы свернули влево и пошли по полю к одиноко темневшему вдали островку-лесочку. Войдя в него, мы увидели, что лесочек – просто группа высоких лип, окружающая небольшое озерцо с черной, казалось, водою. Пока отец расставлял этюдник, я обошел вокруг озера, берега которого щетинились светло-желтым камышом. Особые впечатления тайно меня волновали: я привык к движущемуся простору реки, и спрятавшееся в тени высоких дерев тихое, недвижное и маленькое озерцо показалось мне трогательным, как щенок, укрывшийся от дождя под перевернутой лодкой. Я решился сказать отцу об этом своем ощущении. Он быстро взглянул на меня, усмешливо шевельнул бровями, согласился и затих вроде бы уважительно.
Умаявшись с утра, я прилег под деревом и стал смотреть, как отец работает. Это было как-то успокоительно- интересно: сначала, пока он осознавал себя в житейской будничности, выражение его было обычное – он покачивал головою, хмурился, щурился и покуривал вроде бы с досадой. Но постепенно на лице его засветилась поглощенность работою, отрешенное такое выражение, казалось, что он видит не только небеса, деревья, озерцо, но и всю природу, и суть вещей. Иногда он отступал на шаг от этюдника, не глядя вытирал кисть о тряпицу и, запрокинув голову, торопливо моргал, словно пытаясь постичь что-то неуловимо ускользающее. Я радовался, чувствуя, что в этом самозабвении он переживает лучшие свои часы. Мне нравилось смотреть на отца: какой он крепкий, ладный, в еще фронтовой гимнастерке, кудрявый, сероглазый, – тепло было на душе и на воле.
В небе появились облачка – одно, второе, третье... Сладкая полудрема смежала мне ресницы, но новизна обстановки, не давая мне окончательно уснуть, как на речной волне качала меня между сном и сознанием. То мне чудилась рассудительная мордочка Лобика, которая, не меняя невозмутимо добродушного своего вида, но увеличиваясь и увеличиваясь в размерах, вытесняла собою куда-то вправо беззащитно и страдальчески оскалившуюся рожицу девочки Иры; то мнилось мне, что невероятно прекрасное лицо Нагимы воспаленно запрокидывалось к небесам, которые оказывались травою; то отец осторожно касался кисточкой странно маленьких, но живых, натуральных деревьев, – я засыпал.
11
И увидел я странный сон. Теснота, молчаливость и опасливость были главными его составляющими. В нем был и товарищ Сталин – в мундире домашней вязки, но со всеми регалиями, он не без труда протискивался из одной очень маленькой прихожей в другую, не менее крохотную. Девочка Ира в зимней шубке пугливо прикрыла дверь в маленькую паутинистую комнатушку, похожую на черствую корочку хлеба. Мелькнула и Нагима Асхатовна – с мучительной гримасой она высвобождалась из очень тесного чулана – была она почти неодетая, простоволосая, со шрамом возле левого своего соска. Много лет спустя, увидев этот шрам воочию, я никак не мог объяснить странного сего обстоятельства. Все люди, начиная от вождя и кончая маленькой девчонкой, мучились от страшной тесноты, казалось, сжавшегося пространства и опасались переступить через полоски золы, кои возникали при любом открывавшемся просторе. Все происходило в абсолютной тишине, хотя открывались рты, и мимика с жестами соответствовала разговорам, то рассудительным, то пылким. Пахло печеной картошкой. Наконец товарищ Сталин вышел в просторный, как вздох, коридор и пошел прямо, не замечая черты золы поперек красной ковровой дорожки. Я смотрел в одинокую его спину и маялся лютой жалостью: он шел и шел к роковой черте – старенький, одинокий и родной. Я смотрел на фатальный, казалось, его путь и мучался небывалым ощущением: «Прощай, отец». Странно, знакомый голос – и я проснулся от звука своего имени. Отец приглашал меня к трапезе. Сквозь ресницы я увидел, как он выгребает прутиком из костра печеные картошки и выкладывает их на газету, рядом с беленькими скромными яичками и нескромными ярко-красными помидорами. Дабы повеселить батюшку и развеять тяжкие впечатления странного сна, я, не открывая глаз и стараясь ударять себя пятками по заду, поплелся освежаться к черненькому озерцу, которое хитренько мерцало сквозь свои камыши и мои ресницы. Умывшись, я задумался: идти ногами было скучно, ходить на руках я еще не умел, и я решил добираться до еды на манер разведчика. Когда я приполз, отец расколол первое яичко о мою челочку, и обед начался. Недалеко проходили несколько женщин с мотыгами. Одна из них, самая молодая, подбежала к одинокому этюдику – посмотреть. Непрерывно шевеля головой, она всматривалась в этюд, потом быстро на нас глянула, закраснелась и убежала догонять подруг. Они ушли переговариваясь и скрылись за деревьями, для нас, очевидно, навсегда. «Будет дождь», – сказал я неожиданно. «Почему ты так думаешь?» – спросил отец скучно-взрослым, польстившим мне тоном. Я отвечал с уверенностью, что перед дождем звуки не такие как обычно – другие звуки. Отец на секунду перестал жевать яичко – «Хм!» – и скосился в сторону угасающих женских звуков с остановившимся взглядом слухового внимания. Несколько раз я хотел начать разговор о странном своем сне, но что-то меня останавливало. Я чувствовал, что рассказывать надо только со всеми нюансами, но нищета словарного запаса в который уж раз повергла меня в печаль переполненного, но немого сердца. Дабы утешить себя и повеселить батюшку, я решил исполнить комический танец. Но отец вовсе не обрадовался, а стал порицать меня за «дикость», сурово осведомляясь о причинах моей склонности к «паясничанью». Я отвечал в том смысле, что люблю видеть счастливые лица. Отец весьма карикатурно изобразил на лице своем свет радости, и я, непонятый, полез на дерево обозревать окрестности, подернутые на горизонте хмарью далекого дождя. Освоившись меж ветвей, я приметил, что далекий дождь кажется угнетенным из-за великого множества облаков, громоздившихся над ним и словно бы над половиной неба. Облака были особые – розоватые, вертикальные, желающие, казалось, освободиться от своей формы и напоминающие собой незаконченные скульптуры Микельанджело, которые я видел в отцовской монографии. Облака были нежные, цвета почти телесного, и касались они друг друга с такой ласковостью, что мне очень захотелось увидеть улетающих сквозь них ангелов. Странно и многообещающе было видеть недвижный простор земли и изменчивые просторы неба сквозь близкий и четкий ажур листвы. Состояние поглощенности гармонией всего сущего было до такой степени естественным, что, гася разрозненные земные ощущения, светлело в душе чувством совершенно неземным и всеобъемлющим. Погружаясь в завораживающий покой созерцания, я чувствовал, как дыхание мое, шелковя приоткрытые губы, становилось все тише и тише, а глаза недвижнее и недвижнее, – и я растворялся в Боге. Отдаленным – где-то на горизонте – краешком души, я чувствовал, что никто, ничто и никогда не сможет лишить меня этого слияния со всем сущим. «Это только мое», – чудилось мне, и хочешь не хочешь, а мирилась душа с благостной суровостью этого одиночества. Вдруг что-то случилось – моргнул, наверное, – и только что игривое и простодушное взаимокасание облаков, внезапно подернувшись тенью, поспешно преображалось в нечто изворотливо-зловещее и, померкнув светом и цветом, напомнило мне мой загадочный молчаливый сон. Вспоминать его было тягостно, и я обрадовался ветерку, встрепенувшему листву и давшему другое направление моим воспоминаниям.
В памяти моей всплыл зимний пожар на нашей лесопилке. Подожженная, как полагали соседи, проворовавшимся начальством, лесопилка воспламенилась бурным зимним вечером. В нашем дворе было оранжево-светло и трескотно-звучно. Елена Григорьевна стояла у крыльца с иконкою, пытаясь спасти наш дом от искр многочисленных и губительных. Сильный ветер то утихал, то опять искрился с подвыванием. Было интересно, красиво, но не страшно. Появился Расих – большеголовый, с невероятно большими (как у коровы) голубыми глазами навыкате сосед-милиционер. Он приказал Елене Григорьевне убираться домой – «иди отсюда со своими култами». И даже толкнул ее. Крестная вздрагивала, склоняя перепуганное остановившееся лицо, перетаптывалась, но не уходила.
Есть такие русские женщины: твердость их – не от мира сего. Возмущенный неповиновением Расих плюнул в икону, потом еще и еще, но в уже укрывающие ее руки. Я закрыл глаза. Ветер утих – стал слышнее треск огня. Когда я открыл взор, на крыльцо в накинутой на плечи шинели вышел отец – покурить. Посмотрев на домогательства Расиха, отец, не повышая голоса, прогнал его – тот ушел, очевидно вспомнив, что «ипташ художник» складывает пополам пятачок без особого напряжения. Елена Григорьевна не плакала, но слезы текли у нее сами собой, голова ее безостановочно двигалась, и неловко пыталась она вытереть иконку рукавом нищенского своего пальтишка. Художнически прищурясь, смотрел отец на неровное пламя и снегопад присмиревших искр. Коротко глянув на крестную, он сказал: «Не унижайся, Лена, иди домой – ветер утих». Ветер действительно утих и только вверху косматил низкие красноватые облака, похожие на стихотворение «Бородино», которое мне недавно читала бабушка – волнуясь, хмуря брови и блистая полудетским своим взором.
По своему малодушию, я еще не умел всматриваться в печаль жизни: от всех этих непонятностей – снов и пожаров – как-то смеркалось в душе, и, дабы отринуть их от себя, я решил закончить все-таки свой комический танец. Спустившись с дерева, я обошел озерцо и на скрытом камышом противоположном его берегу так отвел свою душу, что даже запыхался. Свалившись в траву и отмечая мельком, как мятежная часть неба надвигается на безмятежную, я немного полаял, подражая Лобику, затем с Лобикиной же проницательностью я посмотрел меж камышинок на отца, со счастливой растерянностью удачи заканчивающего этюд, и, радуясь за него, тявкнул с негармонической громкостью. «Ты чего там?» – спросил отец без всякого выражения. Распираемый беспечалием, я даже подвыл от необъяснимой радости, которая порою на меня накатывала. «Ясно, – сказал отец. – Собирайся, а то действительно дождь что-то там вроде ку-ме-ка-ет», – закончил он почти нараспев и почти про себя. Когда мы немного отошли от укромного озерца, над которым склонились милосердные деревья, я обернулся и, прощаясь, помахал рукою хорошему местечку, словно предчувствуя, что никогда его не увижу. Лет через двадцать я пришел на это самое место с одной подругой. Вместо озерца была неглубокая, грязная мусорная яма, вместо дерев – гнилые пеньки. О бесовское, о проклятое окаянство российского всеразрушения. Вечное, увы, окаянство.
Мы шли с отцом по полю, поглядывая на далекий наш город, лежащий на плавных своих холмах. Отсюда, издалека, он походил на гроздья увядшей, упавшей в пыль сирени и казался не столько красивым, сколь единственным и родным. Отец был явно доволен сегодняшним днем: рассеянно и весело он со мной разговаривал и оглядывался окрест испытующим, еще не отошедшим от работы взглядом. Но постепенно он успокоился и стал внимательно расспрашивать меня о моих воззрениях на школу, в которую я должен был пойти, увы, уже через две недели. Памятуя свой несчастный детсадовский опыт, я отвечал уклончиво. С теплой и дружеской убежденностью в голосе отец стал негромко объяснять мне преимущества просвещения перед мраком невежества. Среди перечисленных им грандиозностей, кои предстояло мне постигнуть в школе, мельком упомянут был и земной шар. Споткнулась душа: земной шар? Встревожившись, я попросил объяснений. Выяснилось: земля, по которой мы шли и на которой мы все жили, была шаром, вроде мяча, и вертелась вокруг себя и вокруг Солнца. Несколько шагов прошел я в растрепанных чувствах, а потом перешел на левую от отца сторону, дабы посмотреть, не смеется ли он другой половиной своего лица. Не смеялся – дело оказалось нешуточным, и я озаботился: неясная – без начала и конца – земная твердь была изначально привычною, а вот вертлявость ее показалась мне ненадежною. Я угнетенно задумался. «А товарищ Сталин это знает?» – спросил я, изобразив указательным пальцем вращение. «Знает, – отвечал отец, – но это не по его части». «Неважно, – радостно думалось мне, – по его, не по его части, главное – знает, а если знает, то его великая душа что-нибудь придумает, если ненадежный земной шар окажется в опасности». Странно, но много лет спустя мне припомнилось детское ощущение, когда умерла моя мать, и молчаливо недоуменные судороги души вроде бы слегка утихли, когда я позволил себе допустить, что душа ее не просто жива, а какими-то немыслимыми для меня путями все обо мне знает – знает и за меня молится. Пусть я ее никогда не увижу, но то, что она обо мне знает, делало жизнь не безнадежною, и стоило жить, чтобы продлить наджизненное материнское заступничество.
Когда мы шли на этюды, порою я оборачивался назад и поэтому знал, что, подойдя к мосту через Белую, я увижу милый свой тополь, который издалека покажется еще роднее. Так и случилось: у самого моста я разглядел свой тополь, и он, казалось, глянул на меня с молчаливым укором покинутого друга. Этот взгляд кольнул меня в сердце, и я решил свести к шутке это недоразумение: взяв руку под козырек своего картузика, вытаращив глаза, я бравым солдатским шагом ступил на звучные доски моста. «Ты будешь клоуном», – сказал отец без особой, в общем-то, скорби. «Нет, – сказал я с важностью, – я буду простодиаконом». Сдержанный обычно отец захохотал так, что горделивый пароходик, шедший справа от моста, перестал хлопать колесами и закричал жалобно. «Не просто, а прото, – смахивал слезы отец. – Протодиакон, чудо ты уфимское». В бабушкином словаре я вычитал множество диковинных профессий и, если взрослые начинали приставать ко мне с вопросами о будущем моем поприще, объявлял вопрошающим, что желаю быть «камергером». «архивариусом», «фельдмаршалом» или «демагогом». Когда о последнем поприще я объявил отцову другу и сотруднику Николаю Андреевичу, он спокойно согласился: «Беспроигрышный вариант». И без улыбки добавил: «А по национальности ты будешь матросом». Я засмеялся – он был хороший и легкий человек, и вспоминать о нем было легко и весело. Конечно же, мне не зря вспомнился Николай Андреевич, ибо, когда мы взобрались по набережному косогору, он, легок на помине, спускался от морга в сторону нашего дома. Мы его окликнули. Дядя Коля пожал нам руки и, выразительно посмотрев на отца, кивнул в сторону нашего магазинчика: «Возьмем?» Немного они посомневались, в карманы слазили, на небо поглядели – вот-вот дождь – и, наконец, мы пошли в сторону уникального нашего магазинчика.
Магазинчик стоял на самом краю глубокого оврага, на дне которого протекала речка Сутолока, почти целиком состоящая из ягод шиповника – отходов какой-то фабрики. Осыпаясь краями, овраг постепенно расширялся, и в результате почти треть лавочки повисла над бездною. По наблюдениям народа, опасное это обстоятельство чрезвычайно упростило проблему естественных отправлений малочисленного и бесстрашного персонала рискового заведения. Роковой чертог негоции и сиделицу ютил инфернальную: легендарно грудастая и естественно-румяная Серафима глаза имела ласковые, немного сонные и весьма мудрые. У нее намечался второй подбородочек, и, когда ее обижали, он становился отчетливей – и только: Симочка никогда и ни с кем не ссорилась. Странно: у нее были тоненькие запястья – примета души впечатлительной и тонкой. Согласно народной молве, на одной груди Серафимы был выколот портрет Рашида Бейбутова, на другой – Ивана Мичурина. Скептические умы утверждали, что эти портреты – просто изображения ее бывших мужей, конечно же, ничего общего не имевших ни с бакинским соловьем, ни с козловским победителем природы. Войдя в магазинчик, мы были приятно удивлены: светилась спокойной и молчаливой доброжелательностью не отвлекшаяся от светлых своих дум Серафима; сиял ослепительной белизною тугой ее халат, и кружевная коронка шапочки мерцала почти августейшим светом. Симочка стояла за прилавком, но грудь ее, казалось, была мерно дышащим облаком, воспарявшим над старенькими весами со смотрящими друг на дружку утиными мордочками. Голова «хозяюшки» словно покачивалась на неспешных волнах полусонно-ласкового удовлетворения. Готовясь нас выслушать, она повернула к нам самое чуткое к звукам место белой и нежной своей шейки. Художники мои сняли кепки и заговорили голосами неестественными – низкими, бархатистыми, внушительными. Когда, рассовав в полевую, кирзовую, еще фронтовую, сумку свои покупки, мы собрались уходить, вспомнил я и о своих интересах: сняв сандалик, я достал из-под его стельки двадцать копеек и купил двух петушков на лучинке – себе и бабушке. Серафима Акимовна дала мне шесть копеек сдачи и спросила тихонечко: «А маме что ж?» Я смутился, покраснел и попросил у отца копейку. Видит бог, я не забыл про маму, нет: просто она была брезглива и уверяла, что несчастных петушков сосут все кому не лень – начиная от фабричных и кончая экспедитором Гансом Мидхатовичем. Выйдя в преддождевую пыльную метель, Николай Андреевич, сдвинув на глаза кепочку, сказал: «Вот, Леша, такая сдоба и в такой ненадежной халупе сохнет – того и гляди в овраг свалится». – «В России всегда так, – отвечал отец с усмешкою, – все лучшее или на волоске висит, или по канату шастает». Дядя Коля отреагировал только через несколько шагов, когда мы уже мимо морга спешили: «Верно, Леш, верно: вон грузин-то… Говорят, Жукова после Одессы в Свердловск сослал – чем-то там командовать». Через пару шагов он сказал с расстановкой: «Жу-ко-ва». Я съежился. Я даже не удивился, что товарища Сталина назвали просто грузином, меня поразило другое: едва я начал себя осознавать, черное круглое радио ежедневно – и в жару, и в мороз, и в затяжные дожди – называло имя Жукова, неизменно сопрягая его с самыми славными делами отечества. Я вспомнил, как прошлым летом, слушая по радио репортаж о Параде Победы, я пытался срисовать с газеты прекрасные, мужественные и благородные черты великого русского маршала. И вот – ссылка: обидно, грустно и совсем непонятно. Приостановившись, отец надменно прищурился на пыль, выплюнул папироску и раздавил ее ногою как гадину. Ничего не сказал. Он сказал позже, когда друзья сели за стол и, с молчаливым одобрением оглядев мамину закуску, разлили по посудинкам рыженькую Симочкину «перцуху». Отец поднял свой стаканчик и, оглянувшись в окно на припустивший дождик, сказал тоном, удивившим меня своей неопределенностью: «Ну что ж, Николай, давай выпьем за здоровье Георгия Константиновича – трудно ему сейчас», – и, покачав головой, посмотрел на пестренький половичок. Николай Андреевич, уже переживший обиду за полководца, тем не менее все вспомнил, встрепенулся и, торопливо заморгав, чокнулся с батюшкой с несколько виноватым видом. Выпили. Шумно вздохнули и потянулись к «хлебушку». Понюхав корочку, Николай Андреевич рассказал, как его «шандарахнуло» под Сталинградом и, когда слабенькая медсестра вела его в медсанбат, случился на их пути сам Жуков. Увидев, что от потери крови парень вот-вот потеряет сознание, Жуков перехватил взглядом слабеющие его глаза, и мелькнувшее в его твердом взоре выражение родственности, удивив своей неожиданностью, удержало паренька в сознании и вроде бы укрепило слабеющие его силы. С почти домашним выражением Жуков сказал ему попросту и негромко: «Держись, лейтенант, крепись, парень, – я еще на твоей свадьбе погуляю». И усмехнулся утвердительно. А дождь за открытым окном грохотал с такой силою, что капельки его, насмерть расшибаясь о крыши, низенько дымились над ними, придавая ливню характер воинской ярости. Я содрогнулся от дождевого холодка и замечательного с Николаем Андреевичем происшествия: в рассказах о войне меня больше всего волновали не случаи героической доблести, а трогательные примеры человеческого братства. Этот рассказ Николая Андреевича припомнился мне много позднее, когда я увидел по телевизору кинокадры, показавшие не привычный образ властного и грозного полководца, а мудрого, усталого и очень сложного человека. В перерыве заседания маршал, очевидно не сознавая, что его снимают, сидел возле стола задумавшись. Не поднимая вверх головы, чуть приподнял взгляд, и глаза его меня поразили: мягкая всепонятливость взора словно бы темнела оттенком беззащитного стоицизма и непоколебимой честности – честности почти обидчивой. Выражение это производило впечатление незабываемое – человеку словно бы взгрустнулось от извечной и печальной новизны бытия: каждое поколение, увы, все начинает сызнова. Я постеснялся, помялся и спросил: «Дядя Коля (бабушка дала мне щелбан за «дядю»), Николай Андреевич, а когда вы женитесь, когда у вас свадьба будет?» Он, все поняв, рассмеялся: «Жукова увидеть хочешь?» И, подумав, добавил: «Когда ты будешь служить в армии, может, все переменится – возможно, и увидишь». И друзья заговорили о политике.
Бабушка попросила меня «покинуть заседание», дав мне в утешение бутерброд с двумя шпротинками. Я прошел через длинный и темный наш коридор и вышел к парадному, высокому и белокаменному крыльцу – резной балкон второго этажа служил ему навесом. Я сел на корточки возле спящего кренделем Лобика и стал смотреть на Белую – серые ее воды немилосердно сек дождь. Лобик проснулся и зашевелил хвостиком – поглаживая его, я задумался о сложностях сегодняшнего дня: колдовство девочки Иры с ее полосками золы, странно перешедшими в мой тесный и молчаливый сон, ненадежность земли, так невероятно оказавшейся шаром, обиды, нанесенные герою ребяческого моего воображения. Я думал, думал, натыкаясь на непонятности, и, решив помолиться за них всех перед сном, перешел к ясному и понятному – тихонечко запел: «После тревог спит городок, я услышал мелодию вальса и сюда заглянул на часок». Когда я допел до «и лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука», кто-то шевельнулся сзади. Я обернулся: на меня смотрела Нагима, сжав губы и вспомогающе приподняв детски-подвижные свои брови. Я не смутился, а обрадовался: «Исамысыз». Нагима, неясно бормотнув (она неважно говорила по-русски), что уж здоровались сегодня, легким движением прислонила мою голову к большому своему животу и погладила мои вихры с необычайной ласковостью. Много лет прошло с тех пор – почти вся жизнь, а у меня по сей день радостно сжимается сердце от нежного ее прикосновения.
12
Впервые провожая меня в школу, бабушка несколько удивила меня борением противоречивых чувств: последние наставления делала она тоном назидательным и строгим, но сквозь слезы растроганности. Вздохнув, я взял букет и ушел в школу невеселыми ногами, готовясь душою к событиям неприятным и противным семейному нашему обыкновению. Лобик провожал меня до моста через Сутолоку. «Иди домой, – сказал я ему. – Бабушка дома – иди, мой хороший». Через несколько шагов я обернулся: он стоял сирота сиротою, до того домашний, покинутый и родной, что я, дабы обрести мужество и не обжигаться взглядом о его фигурку, стал кидать в речку камешки. Он понял, что я успокоился, и побежал домой с неторопливой деликатностью. Проходя мимо церкви, я мысленно перекрестился и подумал с внезапным восхищением, что в случае непогоды я смогу заходить в нее безнаказанно, вроде бы укрываясь от дождя или свирепой метели. Эта хитрость подняла мое настроение, и, припомнив за дорогу другие случаи своей «изобретательности» и «находчивости», я вступил на школьный двор без особого волнения.
Множество мальчиков и девочек теснились группами на громадном школьном дворе, но я тотчас же отыскал маму в окружении девочек старших, «ее» классов. Я подошел к их группе и стал ждать, когда на меня обратят внимание. Раздавались разнообразные возгласы, я сейчас же перестал в них вслушиваться, фальшь их меня поразила. Наконец мама, обнимаясь с только что подошедшей на цыпочках девушкой, меня заметила: «А, пришел…» И все нескромно на меня уставились. Я вспомнил, как бабушка наставляла Николая Андреевича, что на женщин нужно смотреть «равнодушным оком Байрона», и посмотрел на старшеклассниц, как мне показалось, соответственно. Напрягшись лицом, мама ко мне склонилась и показала, к какой группе подойти; сказала, как зовут учительницу, и велела только ей отдать цветы. «Ну иди», – сказала она тоном, приглашающим к отваге и мужеству.
Я подошел к молчаливо оглядчивой стайке мальчиков с такими же, как у меня, крохотными челочками, над которыми возвышалась с охапкой цветов пожилая, худощавая и озабоченная учительница. Над головою ее круглилось облачко – сероватое в центре и ослепительное по краям. Я опустил голову: Анна Дмитриевна показалась мне надменною, и у нее было так много цветов, что я, сообразуясь со справедливостью, решил свой букет отдать кому-нибудь более неимущему. Господь тут же предоставил мне такую возможность: невдалеке потерянно бродила, глядя в землю, маленькая девочка, держа в руке несколько обтрепанных стебельков. Поколебавшись, я к ней подошел и попросту спросил: «Что это у тебя букет драный какой?» Посмотрев на меня исподлобья и сообразив, что я не ехидничаю, девочка подняла голову и сказала просто и почти без горечи: «А я вон от той собаки отбивалась», – и показала рукой, о нет – ручкой в беленькой манжетке на пегую дворняжку, сидевшую возле турника.
Я отдал девочке свои цветы. Сначала она не хотела их брать, отнекивалась, но, видя тихую мою настойчивость, взяла, отвернувшись с горделивой благодарностью. Помолчали. Девочка спросила, как меня зовут. Я сказал. «А меня – Маша. Я из первого "Г" класса», – добавила она с некоторой чопорностью. В те времена я считал чопорность проявлением тайного юмора и собирался уже хитренько ухмыльнуться, но тут девочку позвали из ее группы: «Миронова, Миронова-а». Маша попятилась, неопределенно покачивая головою, потом быстренько повернулась и убежала, очевидно довольная. Боже мой, если б я знал в то время «Капитанскую дочку», если бы знал, свои цветы я бы отдал маленькой и круглолицей девочке с совершенно особенным чувством, да и вообще бы жизнь моя могла повернуться впоследствии совершенно иначе – «если бы знать, если бы знать». Ведь прозреваем мы не вдруг и прозреваем, бывает, не своими глазами и даже не глазами Пушкина, а тем по крохам собранным опытом пушкинской (а значит, и нашей) души, на осмысление коего уходит порою вся наша, такая коротенькая, жизнь...
Повеселевши от встречи с хорошим человеком (по желтеньким ее глазам я догадался, что Маша – очень хороший человек), я пошел было подсвистнуть пегую собачку, но тут меня самого подсвистнули мальчики из первого нашего «А» класса – построение, видите ли. Я встал в строй. Первый раз в жизни. Стоя в этом строю, я впервые испытал странное и неуютное чувство подневольной приравненности ко всем, и показалось мне это чувство необыкновенно печальным – печальным, как горестная неотвратимость: наступающий вечер, стареющая бабушка, спешащая на работу мама или обреченные поздней весною дымчатые островочки снега. Я не то чтобы знал, я чувствовал, что я не такой как все, и то, что строй всей своей сутью опровергал это мое убеждение, наполняло мою душу чувством молчаливо-каменистого – пожизненного, как оказалось – сопротивления. Но думать обо всем этом было как-то неприятно, и я, в поисках душевного равновесия, стал внимательнее рассматривать всегда утешающие меня деревья. Их было немного, и стояли они как-то особенно – казалось, отшатнувшись от громадного бело-кремового здания школы, они, по-доброму склонясь, приникли к деревянному одноэтажному домику – как оказалось, директорскому. Деревья вроде бы не совсем проснулись – не шевелились, хотя каждый их позлащенный солнцем листочек простодушно выглядывал из синеватых околоствольных сумерек. Этим трем пожилым липам я собрался дружески улыбнуться, но тут вспомнился мне мой родной тополь, и я стал думать о нем, о бабушке, которая взглядывала на него порою с какой-то неясной надеждою, о Лобике, только раз взглянувшем на моего друга, да и то по случаю огромной стаи птиц. Вот, думалось мне, там, дома, есть настоящая, не искаженная никакими строями, толкучкой и выкриками, естественная человеческая жизнь.
Внезапно меня вывел из оцепенения появившийся меж ребячьих батальончиков малого роста человек в сталинском кителе, в галифе и сапогах – вид у него был почти воинский. В центре большой его головы редкие волосы стояли пирамидкою, над ушами они топорщились параллельно земле, на бровях же стремились друг к другу, – грозный был человек: и нос крючком, и глаза от восторга светлые. Голос его был даже не очень громким, но был преисполнен необычайной страстной и таинственной угрозы: «Все на мытынг – все»… «Н-на мытынг – все», – стонал и скрежетал он, не без грации прохаживаясь меж нами, то опуская, то высоко поднимая голову, и светлый его взор расширялся в непонятном и почти исступленном самозабвении. Когда он оказался подальше, один из мальчиков тихонько спросил: «Это кто?» – «Да директор это, Борис Осипыч», – прошипел кто-то в ответ голосом подавленным и безнадежным. Я встал на цыпочки, дабы посмотреть, как реагирует девочка Маша на дикое, как мне показалось, поведение главного нашего наставника. А никак не реагировала – стояла себе и все.
Как выяснилось позднее, Борис Иосифович был неплохим и даже справедливым человеком, но советская идея о запугивании всех и вся стала второй его натурою, не лишив, однако ж, первую простодушно-вульгарного артистизма. В молодости, по рассказам учителей, восторженный Борис Иосифович пытался одновременно подражать Ленину и Сталину, но так как характеры вождей были весьма различными, то поведение молодого коммуниста стало вызывать недоумение его коллег – отчасти комическое, отчасти опасливое. Тогда юный директор решил подражать товарищу Сталину в домашней обстановке, товарищу Ленину – в мыслях, чувствах и делах общественных, а товарищу Вагапову – при исполнении служебных обязанностей. Товарищ Вагапов был секретарем Башкирского обкома, и посему незлобный сердцем Борис Иосифович был вынужден на «трудовой вахте» корчить из себя василиска. В тех же случаях, когда диалектика обстоятельств понуждала его к радости и он чувствовал необоримую потребность улыбнуться, то для исполнения улыбки он уходил за угол здания или в кусты.
Однажды в зарослях акации я и застал его за этим занятием: он стоял в тени ветвей, и на мужественном лице его остановилась бессмысленная и жуткая улыбка грудного младенца. Я испугался и поздоровался. Он доблестно крякнул мне в ответ и тотчас же, восстановив на лице своем ястребиное, грозное служебное выражение, пошел «солнцу и ветру навстречу» – волосы его стояли дыбом.
Под тревожный рокот барабанов повели нас на «мытынг». Наглые и крикливые вожатые построили правильные и отдельные отряды наших челочек и бантиков возле очень красивой и, видимо, новой трибуны. Трибуна, конечно же, не совсем просохла, и взбиравшийся на нее стремительный директор испачкал руку ярко-красной краской. Пачкать платок он не решился и во все время митинга руку свою держал неестественно. Неестественно держали себя и учителя на трибуне – не желая испачкаться краской, они, однако, желали сохранить пристойный вид официальной значительности. Один директор, казалось, не замечал молчаливо-тайного противоборства торжественности и опасливости: держа красную руку столбиком и вроде бы голосуя за безоглядную храбрость, он громогласно призвал всех нас «под немеркнущим знаменем Ленина-Сталина, – и еще что-то там такое, – грызть гранит наук».
Я привстал на цыпочки: девочка Маша при этих его словах приоткрыла рот и постукала зубками. В конце концов директор натужно и радостно закричал, что всем нам выпало счастье жить в самое удивительное время и в самой удивительной стране. Мы дружно захлопали в ладоши, равно радуясь окончанию не такого уж страшного митинга и последнему директорскому умозаключению – для России, увы, почти всегда справедливому. Потом нас повели по этажам к местам постоянной нашей «дислокации», как сказал директор, очевидно вообразив себя в сей момент маршалом Ворошиловым. Классы были чистыми, нарядными и замечательно пахли олифой.
Я выбрал себе место у окна, на самой последней парте. Из бабушкиных пророчеств я уже знал, что мое место общественность назовет «камчаткою». Так и случилось. Я не вдруг привык к ощущению, что это только мое место и что я хозяин этого черно-желтого, блестящего и, как выяснилось уже дома, не совсем просохшего сооружения. Учительница начала знакомиться с классом. Я любовался на портрет товарища Сталина в очень красивой багетовой рамочке и смутно чувствовал некую странность в перечне наших фамилий. Эта же необычность померещилась мне и утром, когда я впервые подошел к нашей «А» группе. Думал я, думал об этой необычности и, наконец, догадался: в классе были только русские. В нашем большом и дружном дворе я был единственным русским мальчиком. Башкирские имена и лица были для меня привычно милыми, и их отсутствие в нашем классе повеяло на меня вроде бы сожалением. Потом, прохаживаясь по рядам, учительница стала говорить слова скучные и назидательные, и видно было, что думает она совсем о другом – о чем-то своем и, очевидно, невеселом. Мне стало ее жалко: когда она поворачивалась возле моей парты, я заметил, что ее «парадная» желтенькая кофточка под сереньким пиджаком заштопана, а лицо худое, утомленное, темное возле глаз, – казалось, она недоедала. Морщинистые свои руки она держала как-то неуверенно, словно желала их соединить, но не решалась. Руки были натруженные, рабочие, с выпуклыми венами. Маленькие совсем руки. Я вздохнул: не буду ее расстраивать.
Прихмурившись от жалости, я стал смотреть в окно. Хорошо было в сумеречном классе – тихо, спокойно, и учительница что-то там журчала, но за окном было лучше. Там была жизнь, хотя видно из окна было просторное, полусельское, освещенное солнцем Сергиевское наше кладбище. Оно все заросло деревьями разного роста, разной породы и разного, как мне казалось, поведения. Одни под ветерком трепетали скромненько и боязливо, другие возмущенно покачивались, а некоторые сильно и горестно склонялись, будто над свежей могилою. Уже и желтизна светилась на них местами, и когда благородное ее золото касалось наивной лазури небес, у меня в душе, казалось, вздрагивал колокольчик, и сжимались от восхищения кулаки, и поджимались на ногах пальцы. Мне смутно припомнилось, что это сочетание голубого и золотистого было как-то связано с церковью. Поглядывая на зелено-золотистое колыхание под нежно-голубой неподвижностью, я стал прилежно вспоминать церковное убранство. Внезапно меня толкнули с передней парты. Я встал. Учительница спросила меня, где я нахожусь. «На кладбище», – обернулся лукаво догадливый сосед, и все захихикали. Учительница позволила себе улыбнуться и попросила меня вернуться, добавив: «Пока это возможно».
Я сел, пораженный ее мудростью. «А что, – подумалось мне с печалью, – отнесут когда-нибудь туда, и все – буду лежать там вечно, как бабушкина мама». Летом бабушка брала меня с собою на кладбище. Мы посидели там в тишине, отмахиваясь от комаров, бабушка плакала. Мне показалось странным, что можно убиваться о человеке, которого я никогда не видел. Поплакав, мы съели по яичку, а полкусочка хлеба бабушка покрошила на могилке – «птичкам». Потом бабушка постояла на коленях, прижавшись головою к деревянному синенькому крестику, но уже без слез, сильно и недвижно задумавшись. Было удивительно тихо. Мы дотронулись до невысокой травы на невысоком холмике, перекрестились и ушли. Я – навсегда; забыл. Не ищу себе оправданий – их нет, я просто хочу понять, с кого началось забвение – с бабушки, мамы или с меня. По дороге бабушка показала мне школу, в которой я сейчас сидел, и, отходя от кладбищенских печалей, сказала, что скоро я в этой школе буду «скрипеть пером» на манер гоголевского чиновника. И, усмехнувшись и склонив голову к плечу, показала, как я буду «скрипеть». Я усмехнулся, сидючи за своей партою, – воспоминания всегда приятно меня волновали, и я постоянно дивился тому, что только в воспоминаниях все события обретают свою истинную и сокровенную суть. Много лет спустя, улыбчиво наклонив голову и быстро помаргивая, с этим согласилась и Маша.
Во время большой перемены я нарочно замешкался со своими сандаликами, чтобы не бежать вместе со всеми играть во дворе, – мне хотелось остаться в пустом классе: я любил наблюдать за жильем, когда оно остается в одиночестве. Я присел у окна и опять, но уже свежим глазом, взглянул на кладбище, которое, казалось, приблизилось – несколько крайних берез его были, как нищенки, совсем дырявые. Я оглянулся на пустой класс: так же, как в пустом нашем доме, ощущалась настороженность ожидания и какое-то сиротское упрямство покинутых людьми вещей. От сходства с домом класс стал ближе, спокойнее и понятнее. Как-то особо дополняли тишину далекие детские возгласы. Очнувшись, я вышел в коридор и почуял, что, кроме массы света и тишины, в пустом коридоре неслышно присутствует и тот будущий шум, который возникнет в нем, когда прозвенит «на урок» школьный колокольчик. Свету было так много, что цветы на подоконниках казались совсем черными. Я их понюхал и по сереньким в белых крапинках ступеням спустился на второй этаж. По его коридору шли две молодые учительницы: согнувшись и соединясь головами, они с преступным любопытством смотрели в классный журнал, переговариваясь ужасливым шепотом. Я поздоровался. Они мне не ответили. Невежливость обижала меня почему-то больше, чем других людей, и, подумав, я обернулся и плюнул в сторону уже ушедших учительниц.
Я вышел во двор. Первоклашки «подпирали» стенку, а ребята постарше играли «в жоску». Жоска – кусочек козьей шкурки с кусочком же расплющенного свинца, который нужно было подкидывать внутренней стороной стопы как можно дольше. И прошлым, и нынешним летом я практиковался в этом искусстве, но тренировки пришлось прекратить из-за веселых, но упорных помех со стороны Лобика: он перехватывал в воздухе кусок погибшей козы и утаскивал его за сарай – закапывать. Попросив разрешения, я стал в маленькую очередь желающих показать свое искусство. На лавры я не надеялся, ибо считать умел только до трех, в честности людской уже сомневался, да и сам процесс был для меня гораздо важнее его результатов. Вероятно, после десяти успешных моих подбрасываний раздался уважительно-раздраженный возглас: «Во дает, молекула». Я еще несколько раз подбросил жоску и, соскучившись однообразием, да и подустав от напряжения, «засандалил» шкурку на высоту, не предусмотренную обычаем. Все удивились и тотчас стали играть не на счет, а на высоту.
Тут увидел я девочек из «Г» класса, носившихся в догонялки, – Маши среди них не было. Я огляделся не без печали – Маша стояла в сторонке, чуть косолапенько, и, держа у подбородка левую руку ковшиком, ела бублик. Я к ней не торопясь подошел и дружелюбно помолчал в знак приветствия. «Хочешь сушку?» – спросила Маша таким тоном, что отказаться было просто неприлично. Мне очень хотелось сушки, но пришлось отказаться: подаренные утром цветы делали простой и товарищеский Машин жест неблагородным обменом материальными услугами. А слово «благородно» бабушка заставила меня выучить и осмыслить гораздо раньше других нужных для жизни слов. Да и мне самому очень нравилось (бабушка говорила: «Кровь») поступать не по «советской», «рабоче-крестьянской» выгоде, а повинуясь древнему ритуалу благородной независимости дворян от вещей суетных, случайных и презираемых. «”Ты мне – я тебе” – философия подонков и лакеев, – наставляла меня бабушка и под стон маминого ужаса добавляла: – Она-то и погубит дурачков-большевиков». Вспоминая, я улыбнулся бабушкиной храбрости. Маша тоже вроде собиралась улыбнуться, но как-то странно: правое ее плечико словно вжималось в себя от страха. Я обернулся налево: в нашу сторону бежала пегая собачка. «Не бойся, – сказал я Маше, – не махай руками, не кричи и стань за мою спину». Маша повиновалась с тронувшей меня кротостью и стала за мной ровненько, очевидно борясь со смешными своими страхами.
Я вспоминаю сейчас маленькую ее фигурку, и у меня теплеет на душе и плывет взор: так начинается человек – в борьбе со своими предрассудками, страхами, неверием. Я медленно присел на корточки и, заглянув под собачье брюшко, начал голосом спокойным и ласковым: «У-у-у, какой ты красивый-красивый, да еще с пятнышками». Не изменяя тона, я говорил уже Маше: «Смотри на хвост, если махается, значит, мы веселые и дружить хотим и девочку Машу кусать не бу-у-у-дем». Через минуту пес уже лежал на спине, прижмурившись, а я чесал ему горлышко, наблюдая, как Машина ручка робко тянется к его брюшку – погладить. Я удивился: у девочек были совсем другие руки, чем у мальчиков. Крохотная, тоненько-пухленькая Машина ручка произвела на меня мимолетное, но очень сильное впечатление.
Внезапно на школьное крыльцо выскочил мальчик в пионерском галстуке и с колокольчиком в руке. Чрезвычайно высоко и нелепо задрав вверх одну ногу, он стал отчаянно звонить, установив на лице недвижное выражение грозного ужаса. Я посмотрел на Машу, не обращая внимания на веселого пионера, она явно нехотя пятилась от еще лежащего пса, косящего на нас взглядом лукавым и довольным.
По дороге Маша рассказала мне, что раньше, «в детстве», она боялась собак – когда-то ее укусили – «вот даже след остался», и, подтянув рукав с беленькой манжеткой, показала светлый шрам на чуть загорелой руке. И я вновь был удивлен необыкновенностью детски-девичьей ручки. Поражала не только красота, это само собою, – мне смутно чудилось, что Машина ручка не похожа ни на что, даже самое прекрасное на свете. И действительно, почти все, что волнует взор и сердце, имеет на земле аналоги: детские глаза можно сравнить с глазами щенков, медвежат или оленят, их можно сравнить даже со «звездочками», ежели, торопясь с ласкою, прибегать к выражениям сильным, поспешным и, следовательно, неточным. Все можно сравнить со всем. Все, но не детскую ручку, она никогда и ни с чем несравнима – это действительно рука Бога. Я так сильно задумался, переживая новое открытие, что не вдруг заметил некую паузу перед тем, как нам нужно было расходиться по разным коридорам – школа имела мужское и женское отделения, как баня. «Пока», – очевидно, не в первый раз повторила Маша с кроткой и несколько назидательной настойчивостью. Я козырнул ей с идиотски серьезным прилежанием. Маша опустила не темные, но и не светлые свои ресницы: «Не паясничай», – и впервые назвала меня по имени.
Первое время, пока мы на уроках занимались с букварем, слушали речи о величии социалистической родины и писали палочки, учеба казалась мне делом простым, ясным и даже интересным. Но когда наступило время арифметики, я совершенно пал духом: абстрактное мышление было (да и осталось) для меня загадкою. «Два яблока плюс два яблока – сколько будет всего?» Я крепко задумывался: ну вот каких яблока – красных, зеленых или (я мысленно восхищался) нежно-розовых, узенькими вертикальными черточками постепенно переходящих в бледный такой восковой цвет. С хвостиками эти яблоки, и есть ли на хвостике такой ржаво-зеленый, свернувшийся листочек? А может, это маленькие, желтенькие, почти прозрачные яблочки, называемые в наших краях ранетками? «Сколько? – спрашивала непонятливая учительница. – Сколько будет всего яблок?» Я решился: «А какого цвета?» Увидев, что я не кривляюсь, а по простоте души своей считаю арифметику лишь частью громадного мира, учительница попросила меня остаться с нею после уроков. Очень внимательно слушая оживленные дебаты между Анной Дмитриевной и другими, смышлеными не в пример мне мальчиками, я стал смутно подозревать, что арифметика – это что-то самостоятельное, к чему подход нужен особый. Там надо как-то по-особому думать, а думать я умел только сопоставляя то, что видели глаза, слышали уши, или о чем неуверенно догадывалась неопытная и почти все преувеличивающая душа.
Оставшись наедине, Анна Дмитриевна спросила меня, играю ли я в футбол. Да. А в волейбол? Да. Вот ты же не играешь в футбол по правилам волейбола. Нет, очень обрадовался я, вроде бы прозревая: я понимаю, что у арифметики свои правила. «Ну слава богу», – сказала она и стала просто, интересно и понятно говорить о мире, в котором нет ничего – ни-че-го – приблизительного и неясного; мире, где существуют не вещи, а их символы («Знаешь, что такое символ?») и своя собственная абсолютная красота – красота логики и здравого смысла. Учительница достала коробочку очень красивых кругленьких палочек, стала складывать их разными кучками, прибавлять, отнимать, и видно было, что она сама увлеклась ясностью и точностью своих доказательств. Я обрадовался, что у Анны Дмитриевны исчезло выражение посторонней озабоченности чем-то, и видно было, что, увлекаясь красотою арифметики, она очень хочет мне помочь. Я смотрел на нее с благодарностью, постепенно понимая правила ее любви.
Ободренный ее вниманием и уважением ко мне, я решился задать ей вопрос, для меня совершенно естественный, но для нее, очевидно, очень уж сложный. Я спросил: «А бывает так, что считать вообще нельзя?» Анна Дмитриевна села поудобнее, глянула с явным интересом и попросила мой вопрос пояснить примерами... «Из жизни», – добавила она. Впервые в жизни я говорил очень долго, минуты три, ошибаясь, поправляясь, и в конце концов необычайно воодушевился. Меня очень внимательно слушали. С необычайным усилием раскрепостясь и страстно желая быть понятным, я решился сказать то, что на самом деле думаю. Помогал я себе и жестами, и мимикой, очевидно забавною, – иногда Анна Дмитриевна явно удерживала улыбку. Я сказал, что когда дома стоит на столе беленькая тарелочка с яблоками, я их не считаю, я даже не знаю, много их или мало, я вижу только одно, одно-единственное яблоко, – честное слово, – торопливо добавлял я, – только одно-единственное яблоко, самое красивое, самое смешное или самое жалкое. Одно какое-то, а на другие и не смотрю даже. На этом месте глаза Анны Дмитриевны вспыхнули, она стала сводить кончики пальцев и, завороженно полуулыбаясь, повторяла: «Ну, ну». И еще я сказал, что когда я остаюсь дома один и наблюдаю за покинутым людьми, одиноким жильем, я считаю, что дома никого нет, а себя никак не считаю. Учительница улыбнулась почти испуганно: «Ну, а кто же наблюдает за "пустой" (она выделила тоном это слово) квартирой?» А вот это я знал твердо: «Душа». «Ну а душа-то чья?» – расширяла она добрые свои глаза. Я удивился странной ее непонятливости: «А ничья, душа вообще ничья, как воздух, она же Божья». «Божья», – повторил я еще раз, чувствуя в себе тихий озноб восторга почти болезненного. Учительница встала, непонятно на меня поглядела, постояла немного и села, вроде бы успокоившись. Стиснув лежащие на столе ладошки, она сказала с необыкновенной мягкостью: «Я тебя поняла – ты думаешь, что весь мир – живой, как один организм. Но это не так, в нем есть и неживые вещи – камни, кирпичи, песок, доски. А вот из этих неживых материалов можно построить дом для живых людей, а чтобы строить – надо знать. Считать надо». Я кивал, совершенно с нею согласный, ибо чувствовал, что она очень хорошо поняла правила моей любви, а значит и меня самого. Анна Дмитриевна встала и подошла к окну, видимо, взволнованная. Мне неудобно было сидеть одному за партой, и я подошел к ней. Мы постояли у окна и посмотрели, как падают листья и в школьном саду, и там, на кладбище. Учительница тихо сказала: «Вот листья падают, желтые, отжившие листья, и кто их считал когда-то живыми, кто о них думал… – и закончила совсем уж печальным голосом, – во всю-то жизнь, во всю-то жизнь...» Мне показалось, что к ней вернулась обычная ее озабоченность, и, попрощавшись, я решил уходить. Она удержала меня, ласково надо мной наклонившись: «А ты очень интересный мальчик, прямо-таки инок». «Инок – это священник?» – спросил я. «Нет, – отвечала она, – не обязательно. Инок – это просто другой, иной человек – и-ной», – сказала она с улыбкой.
Ах, Анна Дмитриевна, Вас давно нет на свете – Царствие Вам Небесное. Спасибо Вам за все, за все – я навсегда запомнил Ваши добрые глаза, Ваше справедливое сердце, усталые Ваши руки. Маленькие совсем руки.
Приятно взволнованный важным разговором, я шел сквозь листопад, который то ли притворялся равнодушным, то ли действительно не боялся смерти. Я все ворочал в себе разговор с учительницей, и сейчас, на просторе, одна ее фраза показалась мне странной и тревожной – о мертвых вещах. Я задумался: камни, кирпичи, листья... Конечно же, я не знал тогда Ахматовой – «У Бога мертвых нет», но листопад то плавным и мудрым, то стремительным и отчаянным своим бесстрашием словно бы говорил то же самое. Вдруг кто-то хлопнул меня по шее. Мгновенно, как волчонок, обернувшись всем телом, я увидел супостата – небольшого и испуганного. Скорее для приличия стукнув его своей полевой сумкой, я заметил, что мальчик смущен таким поворотом дела. Убедившись, что я именно тот, кто ему был нужен, он сказал, что мне письмо от «Миронихи», и посмотрел окрест с суровой политичностью. Споткнулась моя душа: «Что с ней – три дня в школе нету?» – «Хворая, – отвечал угрюменький посол, – в больницу хотят покласть». Впервые в жизни я вскрыл конверт – на голубой промокашке были нетвердые печатные буквы. Вначале не без торжественности я назван был не уменьшительным, а полным своим именем. Далее следовало: «Я болею. Пожалуйста! Достань мне сченка. Прошу очень. Отдай Эммануилу. Он мне даст. Не хворай Мария». «Эммануил – ты, что ли? – Он кивнул. – Не русский, что ли?» – «Русский, – хрипло сказал мальчик с безнадежной серьезностью и добавил: – Ответ пиши». Я задумался. Писать я умел тоже только печатными буквами, да и то не все слова, а большей частью те, что встречались на вывесках, лозунгах и в заголовках газет, – бывало, я их срисовывал, практикуясь в русской грамоте. «Ты в каком классе?» – спросил я мальчика. «В третьем». – «Тогда помогай мне писать – я еще в первом».
Мы сели на тесаные бревна – коричневая внутри и серая снаружи кора их валялась рядом. Кленовые листья, опавшие на нее, казались похожими на те награды, что видел я в газетах на дивно изукрашенных грудях легендарных сталинских маршалов. Мне вспомнились милые мне фамилии и лица – Рокоссовский, Жуков, Василевский, Конев; я опечалился, вспомнив незабвенное лицо Ивана Даниловича Черняховского. Я вздохнул: он погиб, не дожив и до сорока лет, и просто не успел удостоиться звания Маршала Советского Союза и третьей Золотой Звезды. Исправляя несправедливость, я нарисовал его «портрет» с теми знаками отличия и почета, кои считал по праву ему принадлежащими. Эммануил подтолкнул меня: «Ты чего, не переживай, пиши». Я пристроил на коленях полевую свою сумку и стал писать первое в своей жизни письмо. Оно оказалось и последним по простоте и силе чувств. Это неудивительно: настоящая жизнь кончается гораздо раньше, чем полагаем мы, опьяненные ее суетой и дикой ее прелестью. Писал я на ярко-розовой промокашке, в наших кругах они ценились за «цвет», и я полагал, что Маша останется довольна. Мальчик со странным именем и к Маше имел отношение не совсем обыкновенное – он оказался ее племянником. Облизывая химический карандаш, я смутно чувствовал особую выразительность житейских странностей, улыбнулся даже: «Тетя Маша – под стол пешком ходит». Но тем не менее крупные печатные буквы я выводил с особым прилежанием: радовать опечаленных было моей потребностью, присущей, как мне тогда казалось, вообще всем людям, как грусть, гнев, веселье.
Старшинствующий над тетушкой племянник хрипловато-испуганным шепотом подавал мне грамматические свои советы. Так, он сказал, что после каждой фразы нужно ставить знак восклицательный или же вопросительный, точки – мало. С сомнением я вертел дырочку в подвернувшемся кленовом листе, потом посмотрел в эту дырочку на племянника и спросил: «А почему в газетах так не делают?» – «Газеты – говно, – заторопился советник и замедлился, – а вот в личном письме это делают для душевности». Я написал: «Товарисчь! Мария? Друк! Неболей? Сченков рожают весной! Только? Порядок такой! У соббак? Не хворай! Я грусчю? Малину с чаим! Пей! Пока? Друк!» Подписавшись, я «для душевности» пририсовал кленовый лист, звездочку Героя Советского Союза и пегую собачку Матроса. Эммануил все одобрил. «Хорошо, – сказал он с убеждением, – грамотно и душевно, и Матроса правильно нарисовал, собака – знак верности». Я внушительно молчал, втайне гордясь своей интуицией: «снайпер, не знающий промаха», – так говорила о ней бабушка. Мы пожали друг другу руки и разошлись со значительным видом людей, удрученных недетскими заботами. А моя забота действительно была серьезной: Машина болезнь, вероятно, взволновала меня гораздо глубже, чем я полагал, – маленькая моя приятельница все время возникала в моем воображении вместе с чувствами тревоги и жалости. Почему-то мне вспомнилось, что Маша – человек тихий: она никогда не хохотала и даже не смеялась громко.
Однажды, будучи дежурным по этажу, я увидел ее в девчачьей очереди к бачку с водой. Все девочки смеялись, хихикали, щебетали, некоторые корчили рожицы, кого-то передразнивая, бантики их волновались, как цветы под ветром. Один синенький Машин бантик медленно поворачивался в сторону очередной вспышки веселья. Маша стояла простенько, по своему обыкновению, и смотрела сочувственно на чужую, казалось, радость. Я взгрустнул: несмотря на шуточки и веселье, шустрые девочки продвигались в очереди, а внимающая всем Маша все как-то оказывалась в самом конце ее. И засмеяться она вроде бы пыталась, но не смела. Вспылив, я пошел было разгонять наглых девчонок, но, еще не дойдя до них, малодушно решил не связываться – нас и так уже поддразнивали: «вон твоя старуха», «вон твой старикашечка». Позже я узнал ее обычаи: когда она, неожиданно и резко крутанув своей стриженной «под горшок» головою, быстро краснея и медленно улыбаясь, ее опускала, это означало, что Маше очень смешно и весело, что у нее светло на душе и легко на сердце. Когда мы с нею уже оканчивали школу, я как-то попросту спросил у нее: «Капитанская дочка, а почему ты никогда не смеешься?» Моему вопросительному взгляду Маша доверила свой желтенький и недолгий взор взволнованного приличия, выпустила из рук косу, переступила скромненько с ноги на ногу и еле слышно вздохнула, решив, видимо, отвечать не словами, а самим фактом своего естественного, не яркого, но ослепительного присутствия на этой неяркой и простой земле.
А за громадными школьными окнами, словно впервые в жизни, нерешительно шел снег. Я помолчал, поглядывая то на робость снегопада, то на девичью ее застенчивость, и дружелюбно сказал: «Это не ответ». Маша подняла не темные, но и не светлые свои ресницы и расширила пространство взором такой ясности, доброты и чуть укоряющей родственности, что я понял: ответ.
Я шел сквозь разнообразный листопад, который, казалось, стал гуще возле церковного садика и чем-то напоминал птиц. Я дернулся было зайти в церковь и помолиться за здоровье хворой девочки, но через несколько шагов меня остановил стыд. Я смутился: мысль о том, что я должен молиться при людях и при всех осенять себя крестным знамением, показалась мне чрезвычайно стесни- тельной и в конце концов совершенно невозможной. Так было всегда, душа сама собою неколебимо восставала против всяческой публичности – я изначально верил только в одинокие подвиги жалости и сострадания. Как обычно, я доверился внутреннему своему голосу: «Помолюсь вечером, один, глядя на свой тополь, – он сам теряет листочки и должен меня понять». В смятении чувств я и не заметил, как усталая от переживаний душа чуть не подменила Бога похудевшим и родным моим тополем.
Решившись, я с облегчением пошел дальше, в тепло дома, поглядывая на слоистое, вроде узоров расколотого полешка, небо с желтовато-угасающим горизонтом, в который, казалось, стремились безмолвные птицы листопада. Возле ненадежного нашего магазинчика стояли бабушка и Серафима Акимовна – они беседовали с обычным для них дружелюбием. Симочка очень нравилась бабушке, она напоминала ей донских казачек: «Любой есаул или сотник всю бы лозу в округе вырубил, горячась из-за вулканической такой лапушки». И, пряча иронию, добавляла назидательно: «Вот почему на Дону и леса-то нет». Серафима Акимовна была в черном мохнатеньком пальто, и несколько опавших смугло-румяных листьев лежали на ее груди как прекрасное, но лишнее украшение. Я поздоровался, они ответили и сказали мне вслед что-то добро-шутливое. Этот серенький день уже с утра походил на вечер, а после обеда и после исполненных мною уроков он стал совсем угасать, вроде бы бронзовея.
Я сел на скамейку возле бабушкиного окошка и, минуя взором крепкий забор осеннего сада, стал смотреть на свой тополь. Медленно и редко теряя свои листья, он, казалось, не очень печалился, своим недвижным спокойствием являя суровую ясность стоицизма и покорности. Покорности особой: он словно бы говорил с несколько растерянным (от падавших листочков) видом, что мы – и люди и деревья – одна семья, и судьба у нас, как видите, общая. Вид привычной и домашней его родственности естественно ввел меня в состояние молитвы. Положив локти на колени и прикрыв руками рот, я стал просить Бога о «здравии» болящей девочки Марии. Почему-то я решил обосновать свою просьбу перечислением Машиных достоинств: маленькая и тихая, добрая и простая. «Она не такая как все – она хорошая», – мысленно настаивал я, поскольку наивно полагал в те времена, что Бог стоит только за людей правильных и хороших. В простоте своей я думал, что Божья защита – это что-то вроде награды за хорошее земное поведение. Странно, но даже краешком сознания, даже дальним уголком души я так и не смог тогда догадаться, что Господь ведет всех. Было прохладно и тихо, и надежда вроде бы рождалась, и тишина становилась словно живой и осмысленной. Но я уже не замечал ни неба, ни тополя, ни тишины, я видел Машу: круглое личико, тоненькую шейку, одушевленные ее ручки, клетчатое, смешное ее пальтишко, ее всегда естественную простоту достоинства. Радость не радость, а теснилось в душе что-то такое первобытное, чему невольно я улыбнулся.
13
В самом начале зимы учительница дала нам понять, что вскоре вместо карандашей мы будем писать чернилами. Меня удивило, что это обычное, по-моему, событие вызвало среди первоклассников такое необычайное душевное смятение: в горячее обсуждение чернильной темы усмешливо включились даже вечно скучающие лодыри. Один молчаливый второгодник, с угрюмым цинизмом просвещая нас касательно чернильных и перьевых тайн, зловеще ободрял наиболее впечатлительных: «Насобачитесь». Учитывая судьбу «ветерана», особо впечатлительные воспринимали его слова как двусмысленные, обмениваясь взглядами молчаливыми и фатальными.
Знаменательный день наступил как всегда неожиданно. Он был морозный и очень солнечный. К подобным дням я всегда относился без особой симпатии: уж очень они нервные – даже синие тени сугробов мешали рассматривать их ослепительно розовый свет. Необычайная эта яркость казалась мне хрупкой, и при постоянном напоминающем поскрипывании валенок даже тишина не казалась тишиной – все чудилось, что вот-вот прозвучит нечто внезапное и неприятное: или вскрикнет ругательство поскользнувшийся человек, или треснет, как выстрел, ломаясь на плюшевых чьих-то плечах, гнучее коромысло. Эта несимпатичность морозной солнечности превратилась в холодное ее неприятие, после того как недавно, в течение нескольких вечеров, бабушка прочитала мне вслух жизнеописание Пушкина.
Оказалось, что сто десять лет назад под Петербургом, на Черной речке, меж черных дерев, Пушкин был убит «после полудня» в морозный и солнечный день. Круглой пулей. В солнечный и морозный день раздался все-таки страшный звук, очевидно не ведавший в те времена разницы между прошлым и будущим.
Прежде чем окунуть темно-желтое перо в фиолетовую чернильницу, я обернулся в окно и глянул на снежное, розово-синее кладбище. Свет его был так силен, что сумеречный класс был, казалось, подсвечен необычным сиянием далекого и непривычного праздника. Да и все мы выглядели не так, как всегда, новое дело увлекло всех: никто не шушукался и не баловался, все прилежно скрипели перьями, склоняясь над новенькими прописями. Тишина, казалось, тоже была подсвечена, но не цветом и светом, а духом благообразной и добровольной серьезности.
Я тоже старался с воодушевлением почти творческим: сочетание светло-желтой бумаги с ярко-фиолетовыми буквами показалось мне необычайно красивым. Анна Дмитриевна с нерешительными своими руками и тихою улыбкой умиротворения ходила по рядам и, судя по лицу, думала про нас: «Милые мои, писатели мои маленькие». Я тоже ей улыбнулся. Она ласково прикрыла глаза: пиши, мол, не отвлекайся. Выводя на ровненьких буквах характерные, но не наглые завитушки, я чуть не клал голову на парту, и это, на первый взгляд переусердие, подарило мне дивное зрелище. Уже высохшие, чуть выпуклые буквы, если смотреть снизу и сбоку, отливали на свету то зеленовато-старой, то веселой и молодой бронзой. «Как игрушки елочные», – двинулась фантазировать душа, но тотчас же споткнулась, словно ее окликнули. Равнодушно закончил я прискучившую страницу и попросился выйти из класса. Нет, я не хотел ни в туалет, ни к водяному бачку: просто душа забеспокоилась, будто бы ее зовут. Учительница меня отпустила, попросив заодно увлажнить высохшую тряпку. Конечно же, в нашем туалете кран не работал, и я пошел на первый этаж. Понюхал тряпку – она пахла сухим мелом.
Когда я спускался по нижнему маршу лестницы, входная дверь в школьный тамбур открылась, впуская кого-то маленького – через стекло даже не было видно шапки. И вторая дверь открылась, и вместе с холодным и зримым воздухом в коридор вошла маленькая фигурка, отжмуриваясь от уличной ослепительности. Я не видел ее больше месяца, я не знал ее зимнего наряда, но я тотчас же узнал Машу. Меняя удивление на приветливость, Маша медленно опускала голову. Немного запутавшись в словах «привет» и «пока», мы поздоровались не без смущения.
Маша раздевалась на вешалке у тети Маргубы с неспешной, аккуратной и уютной последовательностью, приговаривая о том, что в школу она пришла за расписанием, болела воспалением легких, а книга, которую я передал ей через Емельяна (не Эммануила все-таки), ей очень понравилась: «Можно, я ее задержу, еще охота прочитать про Каштанку, ладно?» Я согласно закивал, радуясь, что Маша – человек деликатный: разговаривая со мной, она не забывала порою обращаться к недвижной Маргубе Галеевне. Но я очень хорошо (и не без гордости) заметил разницу в ее обращениях: мне она говорила с рассеянной естественностью дружбы, тете же – повинуясь долгу вежливости и учтивости. Я побаивался, что эту разницу уловит пожилая и ласковая «техничка», у нее были такие добрые и сострадательные глаза, что, когда она смотрела на людей, казалось, что вот-вот они наполнятся слезами нежности и растроганности. Но нет: склонив голову к плечу, Маргуба Галеевна именно так и смотрела на девочку, даже своею осанкой давая понять, что все идет с человеческой правильностью.
Маленькая моя приятельница начала мне рассказывать, как познакомилась в больнице с одной девочкой, у которой была дома «говорящая птица». Внезапно Маша испуганно остановилась: «Тебя заругают, иди скорее тряпку мочи», – и прогнала меня молниеносно-вороватым и доверительно-дружеским движением маленькой своей ладошки. Когда я уже с мокрой тряпкой шел восвояси, Маша, с перекрещенным серой шалькой туловищем, в толстеньких синих штанах «с начесом» и в беленьких шерстяных носочках, стояла на стуле и списывала с холщового стенда расписание. Ее серенькие валеночки не валялись, а ровненько стояли возле стула с видом уюта, скромности и приличия. Я козырнул ей, она торопливо помахала мне рукой и не без ужаса показала на потолок карандашиком.
Укоризны учительницы за долгое «хождение» я, согласно обычаю, должен был выслушать с видом независимой и несколько торжественной печали. Так я и сделал. Все остались довольны. Высохшие мои прописи все так же были красивы, но за время отлучки, казалось, обрели вид простой и смиренный. Впоследствии к этому пришлось долго привыкать: творческий восторг оказался делом ненадежным и лишенным критической трезвости.
Вместо последнего урока у нас была «политинформация». «Вы уже знаете, дети, – начала Анна Дмитриевна, – что под мудрым руководством...» Я стал смотреть в окно. Все было привычно, но вовсе не скучно: высоченные дымы из труб подпирали голубое небо, бело-синие толстенькие крыши искрились на местах загибов, женщина в телогрейке шла с водою по узенькой тропочке с почти смешной осторожностью, а на зеленом школьном заборе сидела серо-черная птица, носатая и недовольная. Вдруг в голубой тени школьного здания появилась серо-красная толсто вязаная шапочка и голубоватая шубка из лохматенького сукна. Я улыбнулся – это Маша шла домой, рядом с ней семенил Матрос, доброжелательно принимая к сведению серо-красную ее рукавичку, которую она то так, то эдак ему показывала. Я стал внимательнее: вот сейчас они выйдут из тени, войдут в яркий свет снега, и что-то случится. Случилось – все стало ярко, четко, тень и свет, взбодрилось какой-то веселой и беспощадной правдивостью. Дойдя до калитки, Мария немного поиграла с Матросом, а потом он побежал в котельную, а она смотрела ему вслед, маленькая, голубая и радующаяся себе самой.
Очевидно, почуяв невнимание, учительница повысила голос и твердыми словами стала осуждать коварный план Маршала. Выяснилось: американцы хотят закабалить измученную войной Европу. Все слушали Анну Дмитриевну с несколько ошалелой рассеянностью. Я немного подумал о судьбе Европы, а потом стал думать о судьбе дедушки. Из разговоров старших я знал, что уже в этом году, «если ничего не случится», дедушка должен вернуться домой после десятилетнего заключения. Деда я никогда не видел, но видел две его фотографии. На одной он был снят вместе с бабушкой еще до революции. Бабушка мне понравилась – молодая, с высокой прической, она сидела в переливчато-кружевном платье на резном стуле и, склонив голову набочок, словно бы вручала свою судьбу в руки ростовского фотографа. Этот вид доброжелательной доверчивости она пронесла через всю жизнь, но сильно заблуждался тот, кто принимал этот вид за простоватость и слабость, – человека самостоятельней и тверже моей бабушки я вообще не встречал. А вот дедушка на коричневатой той карточке имел вид совсем другой: во фраке и белом галстуке, он стоял очень «представительно», и одна его бровь была приподнята не без высокомерия. Это мне не понравилось. Другая карточка меня тронула: татарское лицо его было усталым, а глаза печальными и понимающими. Я вздохнул: «Все будет хорошо – ведь я же молюсь за него каждый вечер».
Дома, вечером, сделав уроки, я собрался было погулять. Судя по цвету тополя, закат был какой-то странный, и я хотел посмотреть на его особенности. Но не успел я снять с печки свои валенки, как был остановлен маминым вопросом: «Кажется, Маша Миронова поправилась – вроде в школе она сегодня мелькнула?» Я удивился: «А ты ее знаешь?» – «Еще бы, – улыбнулась мама, – я ее знаю столько, сколько тебя». И продолжала уже отцу: «Такая прелесть девочка у Сонечки Одинцовой, помнишь ее, она еще за Мишу Миронова замуж вышла – его-то ты знал?» – «А, – отвечал отец, – знал, конечно, они с Пузиковым дружили, скромный такой парень, вроде с исторического». – «Вот-вот, – продолжала мама, возбудясь воспоминаниями, – а с Сонечкой мы вместе учились, и в родилке вместе лежали, и ее Машенька часов на десять старше нашего – в один день родились – она часов в пять утра, а он в два дня». Я смотрел во все глаза и слушал во все уши. «А потом мы с ней, – говорила мама, – уже в войну вместе в библиотечном техникуме работали». Отец положил подбородок в руку и спросил: «А Михаил что сейчас делает?» Мама померкла: «Убили Мишу в сорок втором. Не пришла Соня как-то в техникум, они тогда близко жили, я к ней забежала узнать, а у нее дверь настежь, а сама она на кровати сидит, молчит и вроде бы не в себе. Я ей и говорю, что это у тебя двери-то отперты? А она мне – боюсь, Галь, двери закрыть, Мишу убили. И похоронку показала на подушке. Я села куда-то, что делать, не знаю, что говорить, не знаю, и Машенька, надо же, болеет. Я подошла к постельке, а она красная вся, и волосики влажные, и кулачки возле ушей лежат. Не спит, глазки открыты, смотрит. Я говорю Сонечке: "Софья, крепись, у тебя дочь". Она в пол смотрит, потом вдруг: "Да не у меня, а у нас с Мишенькой". И как зарыдает так, знаешь, в голос, вроде как с кашлем. Я дверь пошла запирать, и сама плачу. Она два дня в техникум не ходила, отпросилась у Рахмея Савхутдиныча, тот – "конечно, конечно", – два дня все стирала с утра до ночи, стирала. А у Маши не корь оказалась, а так, просто съела что-нибудь – дети ведь от голода все в рот тянули».
Отец все выслушал молча, посидел, сказал «да» и в коридор вышел – покурить. А я вышел во двор. Взволнованный маминым рассказом, я не вдруг заметил, что закат, в общем-то, обычный, только не яркий, как перед будущим снегопадом. Около ворот за забором стояла Нагима Асхатовна. Непривычно было видеть ее: она не развешивала белье, не выколачивала пестренькие половички, а просто стояла и смотрела на закат. Смотрела как-то двойственно: вроде печально вслед улетевшему счастью, и с надеждой на новое. Я знал, что ей тяжело: осенью у нее родилась девочка, но мертвая. Услышав об этом, я мигом налился самыми суровыми чувствами: «Подлая Ирка, доколдовалась все-таки». Колдунье я ничего не сказал, но перестал с ней разговаривать, тем более что в школе при всех в коридоре она обозвала Машу «косолапой дурочкой». Я осторожно поздоровался с Нагимой Асхатовной, она рассеянно мне ответила и переменила позу на не такую уж грустную. Подумав, я сказал, что ночью, наверное, пойдет снег. Она выпрямилась со вздохом и с облегчением вступила в беседу, но безмолвную: сомневаясь, чуть склонила к плечу прекрасную свою голову, а потом глянула на меня с чуть жалкой улыбкой тайной благодарности за бессловесное мое сочувствие. Я угадал перемену в ее настроении и, осмелев, показал рукою на простор заснеженной реки: «А вот куда идет тот человек – сюда или туда?» Нагима удивила меня своей смышленостью – она сняла белую рукавичку, приложила мизинец к столбу ворот и, поглядев через него на далекую фигурку, кивнула без улыбки, но с юмором: «Сюда идет – в гости». И улыбнулась. Я тоже. Помолчали. Человек действительно шел в Уфу. Вероятно, озябнув, она притопнула беленькими низко загнутыми валенками, нагнула голову и быстро пошла домой.
Я еще постоял, посмотрел, как быстро темнеет вечер, и вдруг с необыкновенной ясностью представил почему-то, как Машины кулачки лежали возле влажных ее висков далеким летом сорок второго года. Я зашел во двор, отыскал подходящий сугроб, лег на него спиною, сжал кулаки, пристроил их около висков и стал смотреть в небо. Небо было меркнущее и безоблачное – нет: около островерхой башенки нашего дома стеснялось что-то серенькое. И, приглядевшись, я увидел, что все небеса подернуты еле видимыми полосами и пятнами то недалекой, то очень близкой дымчатости. Темнота небес вроде бы сгущалась, но звезды еще не появились, а мне захотелось посмотреть на них повнимательнее. Во-первых, бабушка мне рассказала, что дедушка любил рассматривать звездное небо и знал его, и еще мне хотелось сравнить с нынешними летние свои впечатления от звезд, когда я долго лежал на крыше сарая после ужасного скандала на берегу Белой, возле лесопилкиных бревен.
Дело было так.
Летом на берегу поставили зеленый станок с зубчатыми колесами, чтобы без помощи лошадей вытаскивать из воды мокрые бревна плотов, бесконечных, ровных и печальных. Почти целый день двое пареньков, то надевая, то снимая резиновые перчатки, пытались подсоединить его к чему-то им до конца не ясному. Но что-то у ребят не получалось, все боялись – замкнет, и станок оставался безжизненным, пока не примчался парторг в пылящем своем мотоцикле. Не сводя тяжелого взгляда со смирной машины, парторг сказал текст, в коем средь слов матерных и понятных мелькнули и слова загадочные, особенно последнее – «фаза». Это слово он сказал по слогам, как страшное, но все объясняющее ругательство. Пареньки слушали его, потупясь от тайно-радостного прозрения, кепка одного была козырьком назад, кепка другого была козырьком к небу. Взявшись за этот козырек, парторг двинул его вниз, к носу, как бы включая рубильник, и мотор оживился, поначалу бормотливо-тихонечко. Паренек в «обратной» кепке высоко поднял согнутую ногу, радостно зажмурил один глаз и пукнул в совершеннейшем восхищении. Но звук естества был заглушен голосом технического прогресса – мотор работал уже оборотисто. И дело пошло – заскрипела лебедка и связку из пяти бревен потащила медленно, но неуклонно. Парторгу этого показалось мало. «Товаищи, это ж не лошади – жалеть нечего, езейвы беспьедельнейшие», – картавил он, шинкуя воздух ладошкой. «Как же, жалел ты лошадей», – подумал я с внезапной непривычной и обжигающей ненавистью. Бывшие кнутобойцы, а ныне такелажники морщились и покуривали вроде бы с сомнением, но парторг сломил все-таки их косность, воспламенив их умы и сердца словом своим пролетарским, страстью своей партийной. С безразличной покорностью подцепили они к лебедке связку бревен из пятнадцати. Невероятно медленно, под вскрики редкие и безнадежные, бревна двинулись вроде бы вверх. Парторг, перепрыгивая через дрожащие тросы, радовался как дитя: «А вы по стаинке хотели, товаищи маловеры». Трос лопнул и хватил его по сраму. По-женски закричав, парторг согнулся в три погибели, зажимая рукой зашибленное место. Я стоял близко от него и близко увидел его глаза – глаза внезапно обгадившегося человека. Я вспомнил беспомощно замиравшие глаза избиваемых лошадей и, переступив через кудрявый трос, подошел еще ближе и плюнул ему в лицо. Поросячий его визг я уже не слышал – оглохнув и ослепнув от чудовищно сладкой ярости, я бросился кусать, рвать, царапать ненавистную и подлую тварь. Я бессвязно орал, как мне сказали, ужасные матерные ругательства. Пожилой башкир (тот самый, что вместе с бабушкой поднимал упавшую лошадь) оторвал меня от изумленно обмякшего парторга, зажал мои руки железными своими подмышками и, похлопывая меня по спине, говорил по-башкирски что-то успокоительное. Отворачивая от него лицо, я хрипел в ненавистную сторону угрозы чудовищные и смешные. В припадке благородного безумия я и не заметил, как подошла Нагима Асхатовна. Она что-то сказала по-башкирски доброму такелажнику, и тот выпустил меня из рук. Она подошла ко мне, сняла со своего плеча цветастый платок и почему-то накинула его мне на плечи, то ли желая меня вязать, то ли укутывать, то ли просто в знак своего покровительства и утешения. Приняв ее за мою маму, парторг стал кричать на нее, обвиняя нас в сумасшествии. Я поднял голову и не вдруг узнал смирную Нагиму Асхатовну: медленная и великолепная мощь ее взгляда заставила споткнуться базарное красноречие ушибленного парторга. В равнодушном ее взгляде не было каких-то сильных чувств, нет – этот человек просто отвергался, недостойный даже гнева, отвергался как пустяк, как подвернувшийся камешек или послышавшийся случайный звук. «Айда», – тихонько сказала мне Нагима Асхатовна, взяла меня за руку, и мы пошли в свой двор. По дороге она успокоилась и, сняв перед воротами платок с моих плеч, дружески улыбнулась: «Смелый ты». И добавила, сделав «свирепые» глаза: «У-р-р-р-тигер», – и хмыкнула совершенно по-девчоночьи. Я прижался щекой к шершавой ее руке, она потрепала меня по челочке и села на завалинку к своим учебникам.
И вот, лежа на сугробе в ожидании зимних звезд, я вспомнил те летние небеса, в кои смотрел я после постыдного скандала у ворот лесопилки. Тогда на небо высыпало так много звезд, что они показались мне толпой глазастеньких существ, любопытных до неприличия. Грызя сушку, я сердился – «ну что уставились» – и таращился на них, расширяя глаза и вроде бы передразнивая. Еще горше речного скандала было то, что родители меня не поняли – ругали все, даже смирная Елена Григорьевна, и бабушка тоже: подняв вверх могучий и красивый палец, она сказала, что при отчаянных таких страстях я кончу свою жизнь на виселице. Нет, подумал я с тоскливой безнадежностью, это все не друзья, то ли дело Лобик, мордочка которого задремывала у меня на груди, – это вот друг. Если по двору кто-нибудь проходил или что-то шуршало, Лобик, не открывая глаз, урчал тихо, но бдительно. Такая преданность своему долгу веселила мое сердце гораздо больше, чем жалкие человеческие рассуждения, и переносила меня в тот мир, где друзья, молчаливо сочувствуя рядом, клубясь, морося, шелестя, журча, стукая зубками и любознательно вытягивая шею, проявляя себя только видом и взглядом, никогда не осудят и никогда не предадут тебя. Лет через семнадцать, выслушав эти неизменные мои умозаключения, Маша, не осуждая, вздохнула: «Да, но все это как-то деспотично, что ли?» – «Мари, – сказал я строго, – рассуждающие и взвешивающие тебя друзья – не друзья». Машка начала хулиганить: «У товарища Сталина, сэр, вы были бы правой рукой», – почти пропела она на колыбельный мотив. «Михална, – сказал я назидательно, – товарищ Сталин был гораздо сложнее, чем представлялось это колхозным добродетелям блаженного Никиты». Маша сменила тон: «Да. Но этот юродивый реабилитировал и твоего, и моего дедушку». Я вздохнул, поглядел на не темную, но и не светлую ее гривку (да – волос долог) и сказал уже вслух с раздражением: «Пойми же, Маша, Сталин был точно по размеру нашего народа. Его любили и любят под стать его подлости, его холопству, его зависти и чудовищной его жестокости, по точным размерам примитивнейшей его справедливости». Невидящим взглядом Маша посмотрела окрест и спросила меня простенько: «А народ всегда был таким?» Я задумался. И тогда и сейчас.
Внезапно женский голос окликнул меня по имени, я обернулся – смутная тень Нагимы Асхатовны спросила с высокого белокаменного крыльца: «Ты чего – снег, а валяешься?» – «Думаю», – отвечал я не без раздражения. Она сказала что-то о простуде и ушла. Я опять лег – ага, две звездочки поморгали прямо передо мною. Только две. И мне показалось, что громадное, дымчатое и бездонное это небо – не веселое и не грустное, не доброе и не злое, а просто – зрячее.
14
У Маши не ладилось с чистописанием: палочки букв выходили ровными, а вот всякие завитушки – кривенькими. Маленькая моя приятельница, по своему обыкновению, молча переживала свои горести, и о них я узнал от ее бабушки, пришедшей на встревоженное, как всегда, родительское собрание. Она пожаловалась моей маме на затруднения своей внучки и, поскольку и я тут случился, добавила, что, по словам Анны Дмитриевны, на мои прописи «любо-дорого посмотреть». Догадавшись, я спохватился: ждать, когда тебя попросят о помощи, я считал неблагородным делом и тотчас же, под одобрительным маминым взглядом, предложил Елизавете Федоровне репетиторские свои услуги. Когда я рассказал Маше об этом разговоре, она, не поминая чистописания, обрадовалась: «Конечно, приходи и увидишь вот Сампо-лопаренок». Очевидно, не находя слушателей, Маша частенько рассказывала мне случаи из этой поразившей ее книги. Моя бабушка читала мне как-то «Сампо-лопаренок», но я скрыл это от Маши, дабы не лишить ее радости рассказчика, а меня – слушателя. Рассказывала она с необычайной живостью: о северном сиянии, о собачьих упряжках, о дошках с капором (капор объяснялся и ручками), и даже, растопырив пальцы над челкою, она показывала оленя, пытаясь изобразить гордый олений взор. Попытка, по-моему, не очень удалась – взор получился просто внимательным, но я все-таки кивал со всепонимающим тихим удовольствием. От хорошего настроения меня так и подмывало подшутить над Машей и попросить, чтоб она показала северное сияние, но, поглядев на простодушную ее старательность и беззащитную доверчивость, я догадался, что делать этого не стоит.
Тут к Маше подошли две ее подружки: недвижно- красивая Жанна Кляп и невыдержанная Валька Сабелькина. Они стали шушукаться про день Восьмое марта, а я стал думать, как избавить Машу от страха (как я был убежден) перед коварством никому не нужной каллиграфии. Я и вечером думал об этом и даже с отцом решил посоветоваться. Отец, подумав, нарисовал на полях газеты латинскую букву S. Ловко так нарисовал, красивая получилась буквочка – в центре такая толстенькая, а к кончикам плавно истончавшаяся до волоска. «Вот, – сказал он, – пусть девочка рисует эту букву в различных положениях: она основа всех плавностей». Мысленно восхитившись простотою приема, я сказал: «Молодец, додумался все-таки». Отец непонятно, молча и долго смотрел на меня, а вероятную его мысль высказала бабушка: «Вот оно, советское воспитание». – «Не советское воспитание, – сказала мама, очищая огурчик от соленых листиков, – просто нахал он».
День, назначенный для «обмена опытом», выдался замечательным: оттепель была, а накануне выпало множество пушистого снега, и шапки его на заборах, трубах и крышах были с черными внизу окаемками. Серенькое небо и белый чистый снег с горностаевыми кое-где чернушками подталин делали этот день неярко светлым, серьезно ясным и чуть тревожно озабоченным, как сам белый свет.
Мы занимались за столом, накрытым старенькой клеенкой, и я, отходя от гостевой застенчивости, уже поучал Машу: «Перо нажимай только в середине, а хвостики делай легонько». Маша ерошила волосы на затылке и шептала: «Дура я». В перерыве она дала мне «Сампо-лопаренок» и, мелькая синенькими тряпочными пяточками на беленьких шерстяных носочках, быстро ушла на кухоньку помогать бабушке – что-то они там стряпали.
Освоившись, я осмелел и решил посмотреть украше- ния стен. Они были почти знакомые: «Три богатыря», «Охотники на привале». Несколько фотографий. Две из них были больше других: мама и папа, догадался я. Софья Николаевна была с таким же, как у моей мамы, крендельком волос над бровью, а вот Михаил Павлович был совсем молоденьким, в гимнастерке с отложным воротничком, в пилотке. Он, чуть наклонив голову, смотрел на меня из вечности. Вероятно, с последней своей фотографии. Смотрел простенько, как Маша, вроде перед улыбкой и словно бы вежливо пережидая хлопоты фотографа. Я глядел на милое его лицо и пытался представить его гибель там, на войне. Ничего, конечно, у меня не получилось, и я счел почему-то нужным скопировать выражение его лица. Я взглянул в висевшее рядом зеркало: серенький свитер с пуговицами на плече был знаком, знакома была и обязательная для всех челочка, а вот взгляд, любопытный и встревоженный, опять показался мне ничего общего со мной не имеющим. Я попытался взглянуть в зеркало «простенько», но ничего у меня не вышло, и я обернулся на беззвучный зов – Маша вертела возле уха уже обмакнутым в чернила перышком. Опять занимались, и снова с увлечением, переходящим в недоразумения, – нет, мы не ссорились, просто в нужных местах я смотрел на Машу со взыскующей суровостью, а она отворачивалась к окну с видом душевного опустошения. Но потихонечку дело двигалось, и под конец я сказал: «Устала ты, Михална, но успех есть, – и, подумав, добавил: – по-моему».
«А сейчас чай будем пить», – сказала ее бабушка, Елизавета Федоровна, и Маша стала приносить с кухни всякие посудинки, что-то шепотом про себя приговаривая. И чай появился, и повидло в крошечных тарелочках, которые Маша, очевидно ошибаясь, называла «розетками», и появилась даже большая тарелка с пирожками, что взволновало меня в высшей степени. И вот, когда все устроились за столом, Маша ушла в кухоньку, ойкнула там и вскоре вернулась с застенчивой важностью и не без торжественности. Обеими руками она держала тарелочку с одним-единственным пирожком. Немного не дойдя до стола, она остановилась и сказала, оглянувшись на бабушку: «Вот это я сама испекла и лепила, – и тихо добавила: – Это тебе, – и чуть погромче: – Горячий». А сзади нее, за окном, две высокие снежные шапки на заборе, казалось, склонились друг к другу и к каждому ее плечику. Множество раз вспоминал я впоследствии эту картину, и постепенно, сквозь этот уже сон бытия, стали просвечивать реалии рублевской «Троицы».
«Кушай», – сказала Маша и поставила тарелочку возле моей кружки. Я не знал, как себя вести, от смущения встал и сказал «спасибо» не к месту отважным голосом. Пили чай. Я не знал, как поступить со «своим» пирожком, но безошибочный внутренний голос подвигнул меня к решению самому естественному: я разрезал пирожок и подвинул тарелочку Маше – «вместе». Она глянула на меня вроде бы с облегчением, а на бабушку вопросительно, но уклонилась: «Нет, это тебе». «Вместе», – сказал я с необыкновенной твердостью, которая порой на меня накатывала. Маша неопределенно пошевелила головой и, несмело протянув к тарелочке необыкновенную свою ручку, покорно взяла свою долю. «Спасибо», – сказала она машинально. Я сделал жест, значения которого никто не понял, но улыбнулись все. Много позже Мария острила, что «в сем жесте широта российской души трогательно боролась с тайными угрызениями жадности».
Когда я собрался домой, Маша меня остановила: «Подожди, вот сейчас придут Жанна с Валей, мы тебе подушечку одну покажем секретную». На мое удивление Маша даже шею выгнула укоризненно: «Ну как же, к Восьмому марта учительнице вышиваем». Очевидно, признав меня за некоего эксперта по вопросам эстетики, Маша потребовала моего мнения, когда подушечка только разворачивалась пришедшими подругами. Когда подушечка появилась на свет, я захохотал так, что Елизавета Федоровна выглянула из кухоньки, а только что пришедшая Софья Николаевна, не снимая пальто, подошла к нам. Я так смеялся, что Софья Николаевна сказала своей маме: «Какой у Гали веселый мальчик, просто колокольчик». «Колокольчик», – сказала Сабелькина с изрядной долей сарказма: она, очевидно, была автором удивительного изображения. Валентина обижалась напрасно: я веселился от потрясающей выразительности ее произведения. На подушечке был вышит цыпленок – с чудовищно пресыщенным видом он стоял, отставив одну ногу, в позе почти монархической. Я по сей день удивляюсь, как удалось авторам маленькому этому лимончику придать такую бездну презрительной верблюжьей гордости.
Отсмеивался я, а Маша тем временем за меня конфузилась – не знала, куда деть ручки: и у горлышка их теребила, и за спину прятала, и уверяла всех: «Это шутит он, смеется он». Елизавета Федоровна сделала мне наставление – в том смысле, что нельзя смеяться над чужим горем. Перед самым уходом я еще раз посмотрел на фотографию Машиного отца, и еще раз мелькнуло во мне: как он погиб – на бегу, в полете, в Т-34 или разя врагов из замечательной, как говорил отец, пушки-сорокапятки? Я помялся у двери и спросил у Софьи Николаевны, кем был Михаил Павлович – летчиком, танкистом или артиллеристом. Машина мама внимательно в меня всмотрелась, а ответила Маша: «Солдат стрелкового полка, стрелок». Я попрощался и, надев шапку, вышел во двор. «Стрелок», – что-то смутно начало мне вспоминаться, и уже на белой и строго светлой улице я вспомнил недавний урок пения.
Обычно я помалкивал на этих уроках во время разучивания патриотических песен и съеживался на последней своей парте с видом сочувствующего наблюдателя. Патриотическими в те времена считались советские песни – песни беспечные, но угрожающие. Но вот однажды – за окном была суетная метель, снежинки летели, сами не зная куда, то вверх, то вниз, – Анна Дмитриевна предложила желающим исполнить любимую свою песню. Я долго мялся застенчивостью, но все же, пересилив себя, решил показать обществу одну замечательную песню, которую, бывало, даже ожидал по радио. Я поднял руку, получил разрешение, встал и запел: «Меж высоких хлебов затерялося небогатое наше село, горе горькое по свету шлялося и на нас невзначай набрело». Никто не засмеялся – мальчики слушали серьезно и вроде бы с уважением к тихой моей истовости, которую, очевидно, все почувствовали. Я спел всю песню и даже тот куплет, который Русланова не пела по радио, но о коем поведала мне бабушка. «И пришлось нам нежданно-негаданно хоронить молодого стрелка, без церковного пенья, без ладана, без того, чем могила крепка». Закончив, я не сразу сел, а, подавляя в себе необычайное поэтическое воодушевление, стоял, стараясь изо всех сил, чтобы слезы оставались на своем месте – в глазах, которыми я смутно видел рассеянные снежинки. Анна Дмитриевна все поняла, по-своему обрадовалась и объяснила всем нам, что я спел песню о тяжелой крестьянской доле во времена царей и помещиков.
И вот сейчас, вспомнив бабушкин куплет, я шел домой, и как раз возле церкви в душе моей судьбы двух русских стрелков как-то странно соединились под мелодию печальную и родную. Много позже, когда Маша была уже, вероятно, старше своего отца, я рассказал ей этот случай со всеми его подробностями. Она вздрогнула плечами, как от внезапного озноба, и быстро глянула на меня с несколько виноватым видом всепонимающей немоты. Тогда – промолчала, а позже сказала: «Знаешь, вчера у меня от твоего рассказа просто мороз прошел по коже – словно я с отцом встретилась». И вздохнула. И в горизонт прищурилась – сконфузилась. Я положил руку на зеленое мелковельветовое ее плечико: «А ты и встретилась». Она метнулась ко мне взглядом, словно с мольбой о помощи. Я несколько удивился ее недоумению: «Это же просто, дружочек: бессмертие души (Бог) и искусство (песня) – они же друг в друге находятся, ну как вода и кувшин».
Печальный и просторный мотив еще звучал во мне, когда возле церкви распахнулся горизонт – тот самый родной и привычный горизонт, в который улетали звонкие птицы, молчаливый листопад и отзвучавшие в душе песни. Проходя мимо повисшего над Сутолокой серенького нашего магазинчика, я вспомнил, что мне надо купить хлеба. Не для дома, теперь в нашем доме всегда был хлеб, а просто, уразумев уроки недавней войны, я стал готовиться к следующему нашествию: тайно ото всех сушил сухари, желая обезопасить Лобика от превратностей человеческого безумия. Купив полбуханочки, я упрятал ее в полевую сумку и разговорился с Серафимой Акимовной: ее сын Степан учился вместе со мною, и многие мои обстоятельства совпадали с интересами материнского ее беспокойства. Беспокойства рассудительного и тихо-приветливого. Дружелюбное журчание наших, отчасти ритуальных, фраз о трудностях просвещения было прервано появлением матроса Альберта, который чуть ли не всю зиму находился в постоянной разлуке с трезвостью. Сейчас, очевидно, он встретился с похмельем настолько чудовищным, что, учуяв запах его, кот, дремавший на верхних пустых ящиках, спустился ниже и, вытянув шею в сторону несчастного матроса, посмотрел ему в лицо с грозно восторженной проницательностью. Темный и опухший Альберт отсчитал нетвердой рукой заранее осмысленную сумму и, слабея прямо на глазах, сказал почти шепотом: «Опухмели, Симошкя». Серафима Акимовна молчаливо, торопливо и доброжелательно нарезала ему колбасы с хлебом, раздвоила соленый огурчик, уложила все это на тарелочку и уж потом только, вздохнув (но без осуждения), налила понурому страдальцу чуть больше полстакана: «Поправляйся, Альберт Аглямович». Матрос опустился на перевернутый ящик и, очевидно, редко ободряемый деятельным добром, посмотрел на Серафиму Акимовну с несколько театральной меланхолией. Явно не надеясь на согласие, он товарищеским тоном предложил выпить и мне (Серафима Акимовна закрыла глаза и отвернула в сторону румяное свое лицо), – от изумления я даже не ответил, но предложенный бутерброд взял, ибо отказываться было бы невежливо, тем более что колбаса, твердая, темно-коричневая, с беленькими пятнышками сала, остро и приятно пахла не только сама собою, но и уважением к человеческой личности. Возвращаясь к жизни, Альберт сильным, но неясным слогом обрисовал положение дел в мире, стране и на нашей Набережной улице. Не знаю отчего, но в убогом нашем магазинчике установилась атмосфера дружелюбной чуткости, и мы с Серафимой Акимовной сочувственно внимали матросу, словно повинуясь тайным и мощным законам тихого человеческого братства.
Свое повествование Альберт вел с неторопливой значительностью и ничем – ни лицом, ни голосом – не выделил сообщение о том, что наш милиционер Расих застрелился вчера вечером «прямо в кабинет свой начальник». Ласковая поволока одобрительного внимания сменилась в Симочкиных глазах простодушно-горестным недоумением: «Зачем?» – и она спустила с колен кота, которого гладила с величайшим и медленным изяществом. «Зачем?» – повторила она и оглянулась на меня как на ближайшего соседа покойного. Я только таращился. «Зачем? – сказал Альберт. – Ыхто знает: начальник его ругал, он начальник ругал». И окрепшей рукою он быстро и вроде бы между прочим протянул стакан для повторного наполнения – такие дела, мол, чего уж там... Серафима Акимовна почти прикрыла глаза – «все-все» – и мизинчик ее оттопырился с неким подобием строгости. По опыту своему и своих товарищей Альберт, в общем-то, знал, что больше она не нальет: характер у доброй женщины отличался необычайной твердостью. Очевидно, это редкое сочетание твердости и доброты позволяло ей, одинокой вдове, жить средь людей скромно, улыбчиво и чисто. Альберт вздохнул, попрощался с вежливой безысходностью и вслед за мною вышел на белый свет. Свет снегов был мягок и успокоителен, но надо мною словно повисло темное облачко: Расих застрелился – умер – не живет. Я дернулся обратно в магазин и торопливо выпалил Серафиме Акимовне: «До свидания». Она расцвела: «До свидания, хлопчик, до свидания». Не осталось и следа от недавней ее горести, и весь улыбчивый облик ее тихо излучал простодушную готовность к новым радостям жизни, радостям тоже неминучим. Выйдя на простор, я оглянулся налево – церковь наша стояла средь белой тихости, голубая, стройненькая и радостная. Недаром, наверное, проходя мимо нее, я вспомнил: «...как у нас, голова бесшабашная, застрелился чужой человек».
Я мысленно перекрестился и пошел домой, успокаиваясь в предощущении, что смерть – дело житейское, неслучайное и вроде бы даже нужное. И припомнилось мне, что еще позавчера покойный (я помотал головой от непонятности) подарил мне конфискованный у хулиганов «драндулет» – изогнутую в нескольких местах железную трубу, на которой можно было кататься с горы и, самое соблазнительное, цепляться за машины. Но Расих, совестливо глядя мне в глаза, взял с меня слово, что я буду кататься «только с гора». «Машина будешь цепляться – отберу и прорубь утоплю», – сказал он, явно волнуясь вероятным трагизмом будущего возмездия. «Я дал слово», – ответил я не без высокомерия и отставил ногу, как тот цыпленок, изображенный обидчивой Машенькиной подружкой. «Ярар», – сказал Расих с облегчением и, шмыгнув носом, вдохновенно посмотрел на солнце – большое, малиновое, закатное. Вероятно, последний раз в жизни.
И вспомнилось мне, как летними вечерами, сидя на завалинке, я рассказывал ему сказки Пушкина. Упрямо наклонив большую голову, он внимательно слушал, и в его громадных, навыкате, голубых глазах явно боролись два желания – желание постичь пушкинскую живость и горячее нетерпение поскорее высказать свое к ней отношение. Последнее часто брало верх, и он прерывал рассказ разнообразнейшими восклицаниями, порою не совсем, как мне казалось, уместными. Но все же он слушал, и меня трогало, что в диковато-неподвижной восхищенности его глаз проглядывало что-то совсем ребяческое. От воспоминаний я почти потерял ориентацию и с минуту, пожалуй, стоял перед нашим удивительным, нашим добрым, нашим розовым домом, не вдруг его узнавая – немыслимо грозная тайна смерти словно добавила к живой его красе черты молчаливо-недоброго истуканства. Перед «черным» входом стояло несколько соседей с криво надетыми шапками. Как запах почуял я тревогу и медленно подошел к ним. Девочка Ира объяснила мне, что недавно домой привезли тело Расиха, но жена его, разгневанная предательским самоубийством мужа, страшно кричала, неприлично ругалась и труп в комнату не взяла. Не понимая, я смотрел в почти веселые глаза «колдуньи»: «Ну, и где же он?» – «А в коридоре лежит, на полу, пойдем посмотрим». В полутемном нашем коридоре покойный действительно лежал возле стены, прямо на полу: в белом полушубке с ремнями, без шапки – голова его была прикрыта синенькой сумочкой-авоськой. Ноги в серых валенках с черными калошами лежали пятками врозь и чуть касаясь носками – косолапенько. «Как Маша», – охолонулась душа быстрым ужасом. Кто-то что-то говорил тихим, но страшным голосом. Чуть скрипнула, открывшись и не прикрывшись, чья-то дверь, и в коридоре стало светлее. «Это Нагима», – шевельнулась душа неуместной и словно бы диковатой радостью. Это действительно была она – в фартучке, руки ее выше кистей были в муке, голова чуть покачивалась, а из воротника вишневой кофточки белела шея – беззащитная, слабая и до странности нежная. Немыслимо прекрасное лицо ее казалось спокойным, но по едва заметному движению полудетских ее бровей и сомкнутых простодушных губ можно было подумать, что она про себя, без голоса, поет эхоподобную башкирскую песню – песню просторную и печальную. Что-то тихонечко спросила, наклонившись к кому-то с горестной учтивостью, медленно уводя взор, выслушала ответ. Постояла молча и вдруг заметила меня. Мы встретились взглядами. Я удивился – глаза ее смотрели прямо на меня с непривычной строгостью, а голова медленно и отрицающе покачивалась с очень серьезным и очень глубоким выражением. Тайный смысл этого явно не случайного и вроде что-то запрещающего взгляда долго оставался для меня загадкой.
Много лет спустя с томной и несколько смущенной грацией, меняя доверчиво-бесстыдную позу на отдохновенную расслабленность, Нагима тоже, казалось мне, пела про себя что-то просторно-тихое. «Что ты поешь?» – спросил я ее. Она открыла еще не видящие свои глаза, но тут же прикрыла их локотком: «Песенку». Я вспомнил волнения того далекого зимнего дня и спросил, почему она, глядя мне в глаза, так значительно и серьезно отрицающе качала головою. Нагима удивленно обрадовалась: «А ты помнишь?» Отулыбавшись, она с простой и товарищеской сердечностью объяснила мне, что, заметив сходство «ярого» моего характера с нравом «пылкого» Расиха, она «попросила» меня не делать того, чего сделал он. «Запретила», – приподняла она брови и провела в воздухе пальчиком с уже холеным ноготком. «Я боялась», – закончила она с туманной и ласковой усмешкой.
Я постоял немного в приличной печали людского равнодушия и, побоявшись топать ногами, стряхнул снег с валенок рукавичкою и пошел домой обдумывать случай странный и горестный.
Бабушка открыла мне дверь с молчаливо-взволнованной торжественностью. В сенях стояли серые валенки с черными калошами. Я понимал, конечно, что они не имеют ничего общего с лежащим в коридоре мертвецом, но все же смотрел на них с некоторой оторопью и легким оттенком полубезумного ощущения «умер – ожил». Я вздохнул и стал медленно «рассупониваться». «Копуша какой, – сказала бабушка, – прямо тихожуй, и все думает он что-то, думает. Дедушка вон вернулся, а внучок все канителится». Дрогнув сердцем и заморгав от новости, я выглянул направо, в сторону кухоньки. Там из-за развешанного белья было видно очень чистую руку с кусочком хлеба возле зеленой миски с картошкой, серые стеганые штаны и ноги в серых шерстяных носочках. Ступни имели не вольно-хозяйский, а робко-гостевой вид. Бабушка привела меня на кухню, отодвинула простыню и, положив мне на плечи могучие свои ладони, представила меня дедушке. На меня смотрели родные глаза. Освоившись, я приметил, что глаза были мамины, вроде бы преодолевающие природную свою застенчивость. Бабушка с видом то горделивым, то назидательным, изредка и легонечко касаясь меня рукою, поведала дедушке о «подвигах» моей души и «безобразиях» моего характера. Закончила она похвальным словом тому, что она назвала «негасимым светом дворянской породы».
Дедушка недвижно смотрел в окно. Татарское лицо его было бледным, со странными шрамиками на щеках и возле глаз. Порою дедушка сильно кашлял и сплевывал мокроту в особую баночку. Опасаясь судорог ребяческой души, меня, конечно, не сразу посвятили в суть шрамов, надсадного кашля и почти всегда неподвижного дедушкиного взора. Но со временем я узнал, что туберкулез, от которого дедушка вскоре и умер, он получил в лагере. Мало того, когда он им уже заболел, один майор госбезопасности плясал в сапогах на его больной груди, приговаривая: «Чтоб ты не харкал, дворянское падло, я те легкие отобью». «Отобью, отобью, отобью», – приплясывал и припевал он, восторгаясь гневом своим пролетарским, страстью своей партийною. А примерно за год до освобождения некий совершенно хмельной «врач» из лазарета, гневаясь на подозрительное развитие легочного процесса и молчаливую и всепонятливую усмешку пациента, избил дедушку куском колючей проволоки – бил по лицу. Не поднимая взора, дедушка рассказывал отцу (я затаился на печке) тихим и упавшим голосом: «Он в глаза мне старался попасть, кричал что-то про яичницу-глазунью». Глаза у дедушки были желтыми. Господи, как у Маши. Содрогнувшись, я помолился за желтенькие глаза и дедушки, и маленького моего товарища. Воображая в детстве эту «яичницу-глазунью» и эти «отобью, отобью, отобью…», я инстинктивно сгибался в три погибели, прикрывая локтем глаза, а ладошкой сонную артерию. Это – пожизненно: я и сейчас боюсь коммунистов.
И всю мою жизнь со мной недвижный дедушкин взор – нет, это была даже не тоска и не только безнадежность, а покорно тлело в его глазах какое-то особое знание жизни и совершенное ее непонимание. От дедушки очень хорошо пахло – телесной чистотою, солдатской махорочкой и свежестью довоенного образца гимнастерки. Впервые за десять лет он ел не казенную еду, да и не «ел», а вкушал пищу с какой-то удивительно уютной опрятностью. После обеда мы вышли во двор, дедушка – покурить, а я «за компанию» и повинуясь неожиданному желанию понять что-то неясно сложное касательно «драндулета» и принять решение насчет дальнейшей его судьбы. В рассеянности посмотрел Федор Алексеевич в ту часть коридора, где лежал мертвец, и, догадавшись о ненормальности ситуации, неторопливо подошел поближе.
Спрятав кисет, он снял шапку и, не меняя выражения лица, постоял над тем, что осталось от пылких человеческих страстей, таких нелепых раньше, а теперь таких беззащитно-жалких. Потом мы пошли к реке, я сбегал в сарайчик, взял «драндулет» и тихонечко катил на нем рядом с дедушкой. По дороге я рассказал ему кое-что о Расихе и добровольной его смерти. «Не умел любить», – сказал дедушка словно бы между прочим, и спокойствие тона придало неотразимую убедительность негромким его словам. Мы остановились на том самом месте, где давным-давно стоял я, провожая глазами милого мне пленного немца.
Я задумался: множество неясных ощущений и образов возникало и менялось в моей душе наподобие речной ряби во дни изменчивые и ветреные. Внезапно я заметил, что, завороженно созерцая белый внешний и смутный внутренний мир, я настойчиво соразмеряю расстояние от нас до большой полыньи, в которую впадала темно-красная, пахнущая шиповником вода Сутолоки. Машинально учитывалась и крутизна горы. «Доедет», – решил кто-то внутри меня, но явно помимо моего сознания. Я отошел назад и, разбежавшись что есть силы, оттолкнул от себя «драндулет», и он полетел вниз по накатанному лыжниками склону. Перед самой полыньей он остановился в рыхлом снегу. Не без досады я сбегал вниз и, опасливо ступая, докончил начатое дело – утопил «драндулет». Когда я взобрался наверх, дедушка, не меняя выражения лица, спросил: «Зачем?» «Не знаю», – отвечал я с явным смущением и тайной облегченностью души.
Не знаю я этого и сейчас – много раз в жизни я совершал поступки, глубочайшая внутренняя убежденность в правоте коих явно противоречила внешней их бессмысленности.
Дедушка с явным, но робким удовольствием рассматривал просторную нашу окраину. Большеглазая боязливость тихого его восхищения была так трогательна, что мне захотелось сказать дедушке что-нибудь ободряющее и нежное. «А я часто за вас молился», – сказал я, подумав. По сей день помню, как прозвучали мои слова в тишине – белой и, казалось, куда-то уплывающей. Дедушка удивился: «Ты веришь в Бога?» Я догадался, что с дедушкой хитрить не следует, и отвечал с простотою и легкостью, меня самого удивившими: «Да, конечно». Впервые я увидел дедушкино лицо изменившимся – оно стало несколько сконфуженным. Совсем простым. Хорошим. Дедушка положил мне на плечо легонькую свою руку. И стояли мы над родной, невидимой сейчас рекою – дед и внук, старый и малый, родные, но еще не близкие, как начало и конец простой русской притчи.
С необычайной, но тихой силой я чувствовал, что мы находимся с дедушкой в одном состоянии и созерцаем в нашей общей сейчас душе явление невидимого, но сущего.
Того, кто теплится в нас правдой, любовью и совестью.
Того, кто ведет нас по этой неяркой и простой земле.
Конец 1 части
Читайте нас в