Все новости
По страницам былого
19 Сентября 2019, 19:02

№9.2019. Сусанна Дамская. Весною. Рассказ

Сусанна Дамская Недавно, разбирая семейный архив, я увидела брошюрку с пожелтевшими от времени страницами. Это был рассказ «Весною», опубликованный в петроградском журнале «Русские записки» в 1915 году. Пробежав глазами первые насколько строк, я заинтересовалась и прочла целиком весь рассказ, написанный в начале прошлого века моей прабабушкой – Сусанной Дамской. Что же я знаю о Сусанне Альбертовне Дамской? Совсем немного. Ее дочь, моя бабушка Татьяна Владимировна Романкевич, осталась без матери совсем ребенком – в шесть лет, и, наверное, почти не помнила ее. Но те детские воспоминания, которые у нее остались, хранили образ светлого, доброго и талантливого человека. Бабушка очень мало рассказывала о своей матери, но бережно хранила те немногие незатейливые вещицы, оставшиеся ей на память от матери – несколько старинных елочных игрушек, фарфоровую чашку, а также ее дневники, записи и фотографии. Эти документы и послужили ей материалом для опубликования очерка «Память о былых днях…» в журнале «Урал», в № 3 за 1982 год. Именно из этой статьи я и узнала основные сведения о жизни Сусанны Дамской. Елена Лямина Лиловый снег! Бывает же, чтоб так повторялись минуты! Вот точно так, много лет тому назад, Марья Павловна испуганно кинула охапку дров, и они с треском разлетелись по обледеневшей у поленницы тропочки. Точно так же нагнулась к ноздреватому ярко-лиловевшему снегу и пошарила в нем озябшей рукой. И, как тогда, запестрели перед глазами мокрые клочки с расплывавшимися буквами. И, когда мчалась к дому, старенькая, худая с выбившимися седыми волосами, в рваной коричневой шали, ставшей совсем рыжей, думала: «Так же, как Костя, погибнет Сашенька.»

Сусанна Дамская
ВЕСНОЮ
Рассказ
Недавно, разбирая семейный архив, я увидела брошюрку с пожелтевшими от времени страницами. Это был рассказ «Весною», опубликованный в петроградском журнале «Русские записки» в 1915 году. Пробежав глазами первые насколько строк, я заинтересовалась и прочла целиком весь рассказ, написанный в начале прошлого века моей прабабушкой – Сусанной Дамской.
Что же я знаю о Сусанне Альбертовне Дамской? Совсем немного. Ее дочь, моя бабушка Татьяна Владимировна Романкевич, осталась без матери совсем ребенком – в шесть лет, и, наверное, почти не помнила ее. Но те детские воспоминания, которые у нее остались, хранили образ светлого, доброго и талантливого человека. Бабушка очень мало рассказывала о своей матери, но бережно хранила те немногие незатейливые вещицы, оставшиеся ей на память от матери – несколько старинных елочных игрушек, фарфоровую чашку, а также ее дневники, записи и фотографии. Эти документы и послужили ей материалом для опубликования очерка «Память о былых днях…» в журнале «Урал», в № 3 за 1982 год. Именно из этой статьи я и узнала основные сведения о жизни Сусанны Дамской.
Родилась Сусанна Дамская в Санкт-Петербурге в 1889 году. Семья Дамских была небольшой: родители и две дочери. Отец, инженер-технолог, умер, когда Сусанне было два года. Мать – Раиса Давыдовна – в 1885 году окончила женские врачебные курсы при Николаевском военном госпитале Петербургского военного округа. После смерти мужа Раиса Давыдовна долго искала работу в Петербурге, но не смогла получить место в столице и вынуждена была уехать в Иваново-Вознесенск на должность холерного врача, а затем на долгие годы обосновалась в небольшом уездном городке Шуе. Здесь прошли детство и юность Сусанны. 1905 год. Первая русская революция. Воздух пропитан идеями свободы, всеобщего равенства, студенческие беспорядки в Москве и Петербурге, стачки, мятеж на броненосце «Потемкин». Как и многих других молодых людей того времени гимназистку Сусанну захлестнул дух революционных идей. Она читает запрещенную литературу, пишет стихи, призывающие к свободе и борьбе. За участие в студенческих беспорядках Сусанну исключают из гимназии. Около полугода прожила она у родственников в Петербурге, а вернувшись в Шую, вступает в пропагандистский кружок, где читают произведения Маркса, и руководителем которого был Михаил Васильевич Фрунзе (в то время его партийная кличка «Арсений»). Сусанна ведет активную пропагандистскую деятельность в рабочих кружках, участвует в маевках, в ее доме постоянно проходят сборы партийной организации. В 1907 году ее арестовывают по обвинению в большевистской пропаганде, после выхода Сусанны через несколько месяцев из тюрьмы, семью Дамских, как политически неблагонадежную, высылают в Ярославскую губернию. Связь Сусанны с шуйской организацией прервалась. Позднее именно этот период, период зарождающейся борьбы, был описан Дамской в рассказе «Весною». На примере двух семей, живущих в небольшом уездном городке, показана атмосфера, царившая в то время в обществе. С одной стороны семья, где старший сын находится в ссылке в Сибири за революционную деятельность, а младшие мальчики - живые, деятельные, - жаждут перемен и стремятся внести свой вклад в новое большое и важное дело большевистского подполья. С другой стороны соседская семья, живущая в душной атмосфере мещанства, их дом, как олицетворение уходящего мира – «пыльные олеандры», «ощипанные диваны», «ворох растрепанных альбомов», старшая дочь – неудавшаяся актриса и младшая девочка, душа которой мечется и не знает, что нужно ей в этой жизни. И через весь рассказ проходит тема весны с ее ручьями, свежим ветром, солнцем как символ чего-то нового и прекрасного. Также в рассказе есть еще один герой – Трифоныч, руководитель подпольной организации. Прообразом его является М.В. Фрунзе, который узнал себя, прочитав рассказ, и позднее в 1920 году написал об этом в письме С. Дамской. В рассказе он показан именно таким, каким и являлся на самом деле, судя по воспоминаниям Сусанны Альбертовны: с одной стороны простым веселым парнем, по виду молодым рабочим, синеглазым, улыбчивым, а с другой – опытным подпольщиком с жестким характером, прошедшим тюрьмы, и возглавлявшим в том числе боевую группу организации.
Как же сложилась дальнейшая жизнь Сусанны Дамской? После окончания в 1916 году Петербургского университета она работала гидробиологом в Ярославле. В 1917 году вышла замуж за Владимира Михайловича Романкевича, врача-хирурга, с которым была знакома еще в студенческую пору в Петербурге. В 1919 году Сусанна Альбертовна приехала в Уфу и работала гидробиологом окрестностей города. С 1922 года преподавала ботанику и зоологию в фельдшерской школе, преобразованной потом в медицинский техникум. С 1927 года одновременно преподавала в совпартшколе биологию и химию. Несмотря на то, что еще с 1915 года она тяжело болела – у нее был сложный порок сердца и туберкулез легких, Дамская никогда не щадила себя в работе. Медицинский техникум был для нее вторым домом. По воспоминаниям ее дочери, в доме всегда было много молодежи, простых девушек и парней, зачастую почти совсем не говоривших по-русски. Сусанна Альбертовна учила их правильно говорить, читать, писать, объясняла домашние задания, под ее руководством выпускались студенческие журналы. В те давние годы учились у нее известные впоследствии врачи З.Ш. Загидуллин, Х.М. Амирханова, А.А.Феофанова и другие. И многие из них говорили, что если бы Сусанна Альбертовна не помогала им тогда, не окончить бы им техникум и не стать потом врачами.
Несмотря на далекую от литературного поприща профессию, Сусанна Альбертовна до конца жизни писала стихи и рассказы. Ее литературный талант передался дочери Татьяне. Еще в школе она начала писать стихи, печаталась в местных газетах, а в 1940 году поступила в Ленинградский государственный институт журналистики, но болезнь, а впоследствии и начавшаяся война помешали ей его окончить.
Смерть С.А. Дамской в 1929 году была ударом не только для ее семьи, но и для сотрудников и учащихся техникума, для всех ее друзей.
Трагически сложилась судьба и старшей сестры Сусанны Альбертовны - Лидии Альбертовны, или как ее называли в семье - Лили. Закончив в Цюрихе медицинский факультет, она вернулась в Россию, удачно вышла замуж за успешного коммерсанта, работавшего представителем одной из чайных компаний. Несколько лет они прожили за границей - в Китае и в США, были очень обеспеченными людьми. Но в 1919 году тоска по родине заставила их вернуться в Россию. По дороге в Челябинске Лидия и ее муж заразились сыпным тифом и буквально в один день умерли. Круглыми сиротами остались их совсем еще маленькие дочери, одну из которых забрала к себе Сусанна Альбертовна, а другую девочку сначала взяла к себе бабушка, Раиса Давыдовна, а после ее скоропостижной смерти в 1920 году, отправили к родственникам в Петроград.
Революция, в которую свято верила Сусанна Дамская, исковеркала жизни не только ее близких и друзей, но и миллионов людей. Судьбы молодых романтиков революционных преобразований сложились особенно трагично. И ранние смерти С. Дамской (1889-1929) и ее друга юности М. Фрунзе (1885-1925) не выглядят какими-то исключениями на фоне массовой гибели старых революционеров в годы большого террора. Видимо, прав был политический деятель Великой французской революции Пьер Верньо, предупреждавший о том, что революция, как бог Сатурн, пожирает своих детей, и надо быть с нею осторожным, поскольку боги жаждут. И всё же я не берусь судить свою прабабушку и ее соратников по революционной борьбе, зная, что многие из них бескорыстно жертвовали своими благополучными жизнями ради более справедливого устройства общества и счастья простых людей. И в том, что сегодня в нашей республике работает немало хороших специалистов в области биологии и медицины есть и ее скромный вклад, сделанный на крутом повороте российской истории.
Елена Лямина
Лиловый снег! Бывает же, чтоб так повторялись минуты! Вот точно так, много лет тому назад, Марья Павловна испуганно кинула охапку дров, и они с треском разлетелись по обледеневшей у поленницы тропочки. Точно так же нагнулась к ноздреватому ярко-лиловевшему снегу и пошарила в нем озябшей рукой. И, как тогда, запестрели перед глазами мокрые клочки с расплывавшимися буквами. И, когда мчалась к дому, старенькая, худая с выбившимися седыми волосами, в рваной коричневой шали, ставшей совсем рыжей, думала: «Так же, как Костя, погибнет Сашенька.»
Еще рано. Саша спит, свернувшись в комочек на короткой кушетке. На столе, среди книг, лежат стопочкой таинственные аккуратные пачки, и у Саши возле ребячьих сонных губ, чуть заметно пятнышко тех же лиловых чернил…
В кухне Леша возился с самоваром, щипал старательно лучину и мурлыкал что-то - высокий худенький мальчик, коротко стриженый с веселыми глазами… И от его старания и мурлыканья, веселых глаз дрогнула Марья Павловна жалостью к нему. Но вместе с жалостью злость: все он куролесит, он старший. Саше только шестнадцать сравнялось! Не дав накинуть шинелишки, так и потащила его, недоумевающего, через двор, к поленнице.
- Вот, изволь, любуйся – ваши труды. Мало мне, видно, что один сын в Сибири!
И еще хотела что-то сказать, но задохнулась, и наклонилась над дровами, чтоб Леша не увидел слез. Леша постоял, посмотрел, поворчал сердито:
- Эх, Санька! Нашел, куда бросить!
Рассовал клочки по карманам, затоптал снег, стряхнул с поленницы пушистые сверкающие хлопья и сказал ласково:
- Ну, вот и все, тетя. До Сибири нам далеко, Вы не думайте. А Саньку я выругаю.
Марья Павловна отерла слезы краем той же вечной шали. Будто спокойнее стала, когда исчезли лиловые пятна.
А Леша уж мчался к крыльцу наперегонки с лохматым седым Шариком, ошалевшим от солнечного утра.
- Вставай, Санька! Пора идти.
Мороз и солнце. Голубеют и искрятся сосульки, и узкая улица – сплошной сугроб, только посреди лоснится наезженный след дровней. Весело! Хочется кинуться на хрустящий искрящийся снег или помчаться, утопая в сугробах, вниз, к реке… Да и нет уж речки – одна белая равнина.
Саша пробирался сзади. Жался в короткой шинельке и башлык надвинул низко – одни глаза, мечтательные, под снежными ресницами видны.
Шли и переругивались мирно. Леша упрекал:
- Ты, Сашка, неконспиративен! И мать напугал, и другие увидеть могли, и вообще глупо!
А Саша оправдывался смущенно:
- Что-ж… я зарыл глубоко, да они слиняли… Уж ты, пожалуйста, ему не говори!
- Доложу непременно! Вот, мол, имейте с нами дело. Ну, скажет – мальчишки и щенки, идите, откуда пришли!
И на ходу, захватив снега с высокого сугроба, обернулся неожиданно и кинул в Сашу, всего запорошил. Неслись с хохотом мимо низеньких укутанных снегом домов. Опомнились в поле. Занесло дорогу, всю ночь метелило – лишь по телеграфным столбам выбирали, где держаться. Далеко залегли белые поля, смутно синеет лес, и уж не видно гор… Только собор, белый, на фоне бледного неба и снега, блестит золотом крестов.
- Да какой он, Трифоныч? – мечтательно сказал Саша.
- Говорят, молодой еще… многое говорят. Ну, увидим.
И жутко было. Вот, жили сами по себе и какие-то немудреные гимназические дела вершили, лиловыми чернилами выводили размашистые строчки и лимоном да луковым соком писали письма «с товарищеским приветом». Но это все свое, мальчишеское… так… простенькое… Вот как Сашкины стихи в гимназическом журнале. И вдруг новое и большое. И будто уже взрослые… и Трифоныч пожелал с ними встретиться, и вот они – пароль наготове – подходят к мельнице. Занесло ее снегом, повисла на опущенных крыльях тяжелая бахрома, и жаром горит замок и железный лист у дверей. Повернули за угол, а навстречу Трифоныч:
- Здравствуйте!
Так, без всякого пароля и вышел. Был он тонкий да невысокий, в теплой куртке (в таких ходили все заводские). Высокая барашковая шапка, и голубым платочком замотана шея, глаза простые, синие, и весь румяный, открытый морозу, со светлыми усиками и сверкающими в улыбке зубами. Так, молодой рабочий… и непохоже, что за ним сложная и большая жизнь. Смотрел зорко и весело, сказал, улыбнулся: «Вот вы какие!».
И повел через дорогу к кирпичным сараям. Сараи длинные, хмурые. Белеют снежные полосы на выбитой глинистой земле, легко вздрагивает паутина в щелях, и серебристая сухая трава у пролетов. Уселись на промерзлой соломе, а Трифоныч все ходит от стены к стене ровным и четким шагом. «Тюремная привычка», - решил Леша. Скрипит ловко прилаженными сапогами, весь ловкий, складный и говорит:
- Ну вот… Не хотел я с вами знакомиться. Признаться, от учащихся немногого жду. Да вот слышу и слышу про вас – парнишки, мол, зашевелились. Ну и не вытерпел!
И засмеялся звонко. Стало просто. Такой же мальчик – надеть на него шинель и фуражку – за гимназиста сойдет! А потом вдруг перестал улыбаться и стал серьезный, как будто постаревший даже.
- Только вот об одном прошу: не вводите в работу женщин. Это обидно, что так говорить приходится. Но так надо. Пойдут проводы, встречи, романы. Обо всем этом хорошо в стихах пишут. Но нам нельзя. От прошлых ошибок уберечься надо, слишком много их было. И, остановившись у двери, перед снежной, блестящей ширью полей, повторил холодно:
- Прошу вас, не туманьте наше дело романами.
Саша улыбнулся весело и одобрительно. А Леше хотелось обидеться и сказать что-то колкое. Но подумал смутно: «Прав он, пожалуй… действительно, если влюбленность…». И забилось сердце взволнованно и виновато, хоть и влюблен не был.
- Это хорошо – от любви отреченье! Чудесно! – говорил Саша, когда шли обратно.
- Стихи, поди напишешь, благородный рыцарь! – ворчал Леша шутливо, но тоже думал:
«Отреченье – чудесно! Эх, двинем мы горы с Трифонычем! По-новому двинем!».
Марья Павловна поджидала мальчиков, неспокойная. Вот убежали по каким-то своим делам: «Хорошо сегодня на лыжах кататься». Знает она теперь эти лыжи! Ходила по маленьким комнатам. Скосились полы… Снегом занесло низкие окна, и днём полутемно и тихо, как в сумерки. Высокие фикусы... столики с вязаными салфетками… Костины книжки в шкапике, и над диваном портрет покойного мужа. Молодым снят… Худое лицо, старинные воротнички, волосы откинуты и глаза нездешние. Такие же у сыновей. Внутренне гордилась ими: и тем, что старший в Сибири, и тем, что Сашенька стихи пишет. Но столько боли и отчаянной женской тревоги приняла она с обоими, что думала строптиво: «Господи, уж были бы, как все!». И поглядывала беспокойно в окно.
На дворе Люба Гудкова возится с собаками. Черноглазая, в драповом пальтишке с короткими рукавами, из которых высунулись голые озябшие руки, из-под красной вязаной шапки лохматятся капризные вихры. Бегает по сугробам, и скачут за ней собаки. И не похоже, что ей шестнадцать лет!
И подумала Марья Павловна про Гудковых что-то обиженное и сердитое.
Темная квартира у Гудковых. В прихожей боком торчат ощипанные диваны, в гостиной – пыльные олеандры и рояль, всегда открытый, с желтыми клавишами, и круглый стол с ворохом растрепанных альбомов. Сухо лают и бросаются под ноги старые таксы.
Евгении Михайловне – пятьдесят с лишним. Волосы красит до лоска, глаза блестят, говорит быстро и обиженно и курит без счета тонкие папиросы. Как-то и непонятно все… Будто и недавно – была первая дама по уезду, каталась на тройках и головы кружила своим судейским, и деньги откуда-то шли безмерно. И вот, словно провалилось все… Только и осталось, что куча хлама да таксы…
Дети… Старшая Анна – актриса. О, сколько было шума, истерик и проклятий и слов о родительском гнете! Бледная, желтые волосы распутались, в глазах – страданье: «Я не смею губить свой талант, я отвечаю за него перед Богом!». Это «тот» научил, трагик, игравший Отелло. Ну что ж… Примирение, проводы. Пили шампанское на маленьком вокзале. Бритые люди из заезжей труппы кричали яростно: «На новую жизнь!», «К свету!». А помещик Владимир Петрович, тот, что уехал за ней следом, разорился и мыкается где-то. Тогда, молодой, праздничный, кидал цветы к ее ногам, на площадку вагона и говорил восторженно-спутанные речи. Теперь она на маленьких ролях, в провинциальных театрах. Все интриги, интриги.. Все друзья… От кого-то из них Борька – плаксивый мальчик, тут же в хламе, подымается, как вялая большая травка.
Младшая - Люба, весело и вольно росла. С мальчишками – Лешей и Сашей, в валенках катается на деревянных коньках. Несутся по улицам с гиком. «Ай да барышня Гудкова! Как не стыдно! - скажет укоризненно чья-нибудь нянька. Рассмеется Люба и катит дальше. И вечно собаки сворой. В гимназии у подруг грозно требует дани хлебом для голодных, всегда поджидающих дворняг.
Забегут на дровяной склад, тесный и таинственный от путаных узких коридоров меж дровами, заберутся на дрова и шагают по верху, смотрят на соседние дворики, сжатые серыми заборами, на снежные крыши и голые березы в тихих белых садах. Иной раз вывернется из-под ног полено, гулко стукнет, и где-то близко, сзади, рассыпятся потревоженные дрова. Захолонет на миг сердце, и вспомнится угроза: «Погодите, озорники, переломаете ноги!» Но что-то звонко кричит опередивший всех Леша, и нет уже страха. Весело, с разбега, перелететь на соседнюю поленницу, и так с одной на другую, вдоль всего длинного безлюдного склада. А за складом – глухой пустырь, весь в оврагах, и застывших болотах, над которыми клонится высокий, сухой аир и гибкие, словно уже весенние вербы. Обратно бегут низом, разными коридорами. Темнеет, и конца нет угрюмым шатким стенам, и, кажется, запутаешься, пропадешь. А как весело выбежать на светлую, скользкую площадку перед воротами!
В сумерках подстерегут мужика с базара.
- Дяденька, покатай!
- Ну, полезайте.
Прикорнут на самом краешке мягко скользящих дровней и сидят тихонько, жмутся друг к другу. Пахнет морозным снегом, овчиной, погромыхивает что-то на передке, и шевелятся узелки с баранками. Хорошо ехать по темнеющим окраинным улицам… За «столбами» вылезут и сонные побредут домой. А ночью снится крутой Романовский спуск, снежные пустыри, и жуткий, весь в трещинах, лед у Гордеевской фабрики.
Летом – разбой. Наберут ребят со всей улицы в лодку. Такая была утлая лодчонка, без скамеек, с кривыми веслами. Живо перемахнут речку, всю заросшую кувшинками и цепкой, путающей весла травой. Спрячут лодку в ивняке и тихонько, припадая к земле, проберутся к Воробьевским огородам. Верховодят Леша и Сенька Плотников, впереди ползут, делают знаки – отпрянуть и выстроиться. А Саша сзади, смотрит на небо, на траву, на речку, сверкающую под откосом. Люба толкнет его тихонько: «Двигайся!». Он опомнится. У сторожки – бабы и сам Воробьев, кривой старичишка в белом картузе. Бегают собаки на длинных веревках. Колотится сердце, руки путаются в колючем осоте.
Что может быть вкуснее краденого корявого огурца!
Распределяли добычу по картузам и карманам и мчались с откоса к челноку. Лихо гребли и пели:
Мы не воры, не разбойнички,
Стеньки Разина работнички…
А с берега кричал что-то гневное Воробьев, и растерянно суетились бабы.
Замечтался один раз Саша, от своих отстал и очутился в жилистых крепких руках. Тряхнул его Воробьев и сказал обрадовано:
- А, голубчик! Попробуешь ты у меня крапивы.
Но, разглядев гимназическую фуражку, раздумал.
- Ты чьей фамилии?
- Сергеев.
- Это Марьи Павловны сынок! – ввернула баба, хитренькая, маленькая, с темными старушечьими губами и морщинками возле острых глаз. А другая – молодая и голубоглазая,- добавила весело:
- Так вдова тут одна бедная, чиновница. У них другой сын в Сибири.
- Ну и этот до Сибири допрыгается!
И загорелось дело.
Частный поверенный Марков, ненавистник и «искоренитель» писал в «Н-ском листке» так:
«Сын вдовы Сергеевой, ученик четвертого класса, брат лица, обвиненного по статье, карающей политические преступления каторгой, замечен в систематическом хищении огурцов. Причем оный Сергеев руководит целой шайкой, поставившей себе целью – нападение на окрестные огороды».
- В колонию малолетних преступников его надо! – рассуждали в городе. И, хоть такой уж обычай был заведен в Н-ске, что огурцы с Воробьевских огородов и яблоки из казначейских садов нельзя было не воровать – так уж на этом все выросли, – тут вдруг заволновались. Вспомнили недавнее и заежились испуганно.
- Экспроприация-с – твердил учитель чистописания Булкин - От попустительства большой вред может быть!
И мещане из слободы говорили успокоено:
- Это тебе не пятый год, не-ет! Видели мы таких отчаянных!
Марья Павловна глаз не осушала. Саша недоумевал. Люба запертая сидела. За всех старался Леша. Ходил озабоченный, похудевший, и все думал, как выручить Сашу. Пошел к единственному «высланному» студенту Митрюкову. Митрюков, рыхлый, розовый, в вышитой рубашке без пояса сидел в палисаднике и помогал сестре чистить смородину. Лешу выслушал ласково, потрепал по плечу, но ничего путного придумать не мог. Мямлил что-то о гранях между анархией и грабежом, разомлев от жары, жаловался, что вместо «яркого страдания» сидит на Соборной и пьет чай с вареньем. Сестра слушала угрюмо, потом сердито засмеялась, схватила корзину с ягодами и ушла в дом. Леша посочувствовал, помолчал и простился.
Долго сидел на лавочке у чьих-то ворот и думал, к кому еще обратиться. Остановился на чиновнике Фомине, о котором в городе шли почтительные и странные слухи. Говорили, что он каждый день учит сорок французских и сорок английских слов, исповедует буддизм, ведет на эсперанто переписку с владетельным испанским грандом и …состоит женихом высокопоставленной англичанки, которую заочно пленил эсперантскими же письмами.
Леша с Фоминым знаком не был и доверия к нему питал меньше, чем к Митрюкову, но нравился ему гордый его вид, таинственная эсперантская звездочка и фантастические слухи. Сидя в кабинете Фомина, смотря на гипсового Наполеона в углу, на солнечные пятна, светло и мягко кравшиеся из-за спущенных зеленых гардин, он рассказывал смущенно об огурцах и о Сашиной возможной гибели. Фомин, странно-высокий и узкий, нетерпеливо постукивал пальцами о край стола. Потом встал и, глядя в упор спокойными холодными глазами, разъяснил сухо и запутанно, что «проступки должны караться», назвал Лешу «молодым человеком» и сказал, что не «намерен вмешиваться».
Леша разозлился, запрезирал и Фомина, и Митрюкова и стал сам искать выход. А когда нашел, успокоился, прошел на руках через весь двор и торжественно поклялся Марье Павловне, что Саша не пропадет.
Перед судом у Любы и мальчишек было совещание. В темную августовскую полночь, крадучись, вылезли из окна и, замирая от жути, пробрались в соседний заглохший сад.
Пахло влажной землей, и стучал о крышу дождь. Было жутко, таинственно и странно весело сидеть, тесно прижавшись на полу и говорить шепотом. Леша открыл план: «Если осудят Сашку – бежим. Ну, в Америку, так или нет, не знаю, куда-нибудь да денемся! Можно на пароход поступить».
Саша обрадовался чрезвычайно, засмеялся, завозился в темноте. Люба спросила робко: «А я?». И хоть Леша решил раньше (он план вырабатывал тщательно и очень серьезно), и по плану выходило, что Любу брать не надо, тут вдруг показалось невозможным ее оставить. И сказал сердито:
- Ну, и ты с нами!
Было так весело, что хотелось смеяться и громко говорить. Но сдерживались и рассуждали серьезно. И решено было, если осудят, завтра в полночь встретиться за городским садом. Было грустно, было жаль оставить родное и привычное, но таким волнующе-прекрасным казалось все: и эта ночь звездная, и пароход, и большие реки, и какая-то страна, не то Америка, не то другое что, необычайное и широкое.
Сашу оправдали. И в гимназию приняли снова. И как-то затихло все, и долго было жаль, что не пришлось бежать. Зимой мальчиков вдруг перестали занимать коньки ледянки. И напрасно Люба стучала к ним в окно. Выбегал Саша, ежился от холода и говорил рассеянно:
- Мы, Любочка, занимаемся.
На следующее лето уехали в Заиванье.
Тянулись там на многие версты леса, сверкали в низинах глухие озерца, а в селе, в каждом доме, писали иконы. Люди были медленные, неговорливые, и во всем глубокое и задумчивое спокойствие.
Дядя – высокий, молчаливый, за вольнодумье расстриженный дьячок, - писал печальные и строгие лики. И чудесные краски ложились под кистью блаженненького Вани, сына купца-краснорядца, бесшумного и ласкового юноши, похожего на ребенка. Тихо и мечтательно шли дни.
Саша, таясь, писал стихи, читал Шпильгагена и удивлялся, и радовался всему. А Леша смеялся над стихами и Шпильгагеном, жил по какому-то мудреному и суровому расписанию, и фуражку стал носить особенно, вырезал себе белую палку, ко всему присматривался и улыбался чему-то.
По вечерам долго сидели на крылечке. Веяло гарью – горели леса, - и видно было, как по оврагам прячется желтое пламя. Из-за погоста, где лагерем стали приехавшие на сенокос хуторские, тянулась скучная и плачущая песня. И тихо рассказывал дядя о своей обиженной жизни. Мальчики слушали и думали удивленно о том, как робко и безрадостно живут люди. Шли в горенку, где пахло красками и кипарисом, и со стены с застывшими смоляными слезами смотрели новые одинаковые лики, и до рассвета не спали от волнующего предчувствия жизни.
Вернулись и зажили по-новому. Носили откуда-то толстые книжки, говорили на таинственном выдуманном языке, и ночью Леша пугал Сашу вопросами:
- Трансцендентный или трансцедентальный?
Перед Рождеством им поручили хранить тайную гимназическую библиотеку, переходившую из поколения в поколение. Старенькие это были книги, и веяло от них прекрасным и гордым прошлым, и было радостно думать, что их когда-то читал Костя. И когда ночью на салазках мальчики перевозили библиотеку через спящий город, им казалось, что совершается приобщение к чему-то большому.
Приходил Миша Иванов, беленький, суетливый пятиклассник, выбирал книгу и спрашивал робко:
- Леша, а «мелкое» нужно?
Леша поглядывал сердито и внушал:
- Читай все. Это тебе не Иловайский!
И чувствовал себя взрослым и уверенным.
С Любой уже не о чем было говорить.
Иногда по вечерам она заглядывала тихонько в окно, в край, где отставала занавеска. Читают «умные» книжки! Пожимала плечами и думала зло: «Ну и пусть читают, пусть умничают! А я вот не буду, назло не буду!» И, чувствуя острую вражду и боль, ласкала единственного друга – облезлую и злую дворнягу.
При встречах Леша приподымал фуражку и спрашивал насмешливо:
- Так и болтаешься?
Люба щурила темные глаза, сдвигала на затылок красную шапку и отвечала холодно:
- Так и болтаюсь.
В гимназии сидела на последней скамейке. Высокая, неуклюжая, с лезущими на глаза черными волосами. Двойки получала со стоическим равнодушием. Подруги хоть и звали ее за стриженые волосы и неустрашимую храбрость «Борисом», сторонились – резкая, угрюмая, возится с собаками и читает романы. Читала и «Тайны Мадридского двора», и «Три мушкетера», и «Родину», и неизвестные, без конца и начала, увлекательные затрепанные книги.
Но в эту весну пришло что-то новое. Затихла, и стали внимательней и глубже глаза, и слабый румянец появился. И легла застенчивая улыбка у беспокойного нежного рта.
Скучно ей стало от всего – от темных комнат и жалостных материнских разговоров, от ревущего, всегда обиженного Борьки, от пыльного класса и спокойных девочек, от воркотни классных дам.
И надоели жестокие романы о безнравственных герцогах и обиженных поселянках. Хотелось говорить дерзости и куда-то, очертя голову, кинуться и влюбиться не то в техника Дивинского, с тонкими усиками и кривой улыбкой, не то в красавца псаломщика. Или отравиться и умереть. Но, когда представляла себе, как будет стоять в гостиной гроб под олеандрами, и станет плакать мать, и зашепчутся недоуменно гимназистки, и как Леша с Сашей забегут посмотреть, вздохнут, может быть, и уйдут, становилось скучно и зло. И томилась странной тоской, ненавистным казался дом. И опять хваталась за оборванные книжки или, созвав собак, ходила по весенним сумрачным улицам, не чувствуя весны.
На Страстной приехала Анна. Мать всегда плакала в эти редкие приезды. И все в этих слезах было – и то, что своя молодость ушла, и, хоть была неумной и веселой, нечем ее вспомнить, и то, что Анна обижена, замучена, играет где-то горничных, что печальны и не молоды губы, и который уж год приезжает она в этой красной шубе с грязным, кисло пахнущим мехом. И было обидно, что вот тогда, давно, не послушала, уехала, запуталась в мелких любовных историях, и стыдно перед соседями за все те слухи, что ходят о ней.
И Анне хотелось плакать и жаловаться, но вставал стыд и раздражение, и казалось, что чем-то ее жизнь испортила и отравила эта суетливая легкомысленная старуха.
Но обе сдерживались.
- Тебя Боря ждет!
Кололо что-то неприятное, настойчивое. Ах, нет любви к сынишке. Что-то докучное и случайное напоминает он, то, что хотелось бы забыть. Но сказала нежно:
- Я ему игрушек привезла.
Мальчик, бледненький, с несмелыми светлыми ресницами, цеплялся за платье. Уже готов был заплакать. Схватила его на руки, подняла. Вот близко испуганные бесцветные какие-то глаза и жиденькие волосы в жалком, неровно подстриженном чубике. Нет, нет любви, даже чуть брезгливость. Поцеловала и освободилась от цепких ручек.
Но милым и желанным все казалось – и альбомы в истертых бархатных переплетах (в детстве любила их гладить «против шерстки»), и олеандры, и желтые клавиши, на которых так скучно было играть упражнения Ганона. Но, все осмотрев и поплакав, начинала тосковать. Казалось, не то все – стертое и жалкое.
Пошла в детскую. Борька спит с открытым ртом и тяжело дышит, Люба на кровати, читает затрепанную книгу.
Остановилась перед ней.
- Ты все романы читаешь, Любочка?
- Что ж мне читать?
- Ну, Белинского, что ли… Мы в шестом классе серьезное читали.
Люба вскинула насмешливый и недобрый взгляд, так с ног до головы оглядела и заслонилась книгой.
«Зверенок какой-то!» - подумала жалобно Анна, и так тоскливо стало ей, что хотелось накинуть красную шубу и опять туда – к интригам, грязным гостиницам, маленьким ролям, только без муки покаянья и тоски.
Но вспомнила, что не была внизу, у Марьи Павловны. Долго оправляла перед зеркалом прекрасные волосы и пудрила лицо, и меняла алую кофточку с продранными локтями на белую.
Марья Павловна встретила нежно, усадила в горбатое креслице и вгляделась внимательно.
- Похудела ты, Анечка! Тяжелая, видно, жизнь?
Казалось, что вот только она и понимает, что жизнь тяжелая, и ей хотелось пожаловаться простыми и грустными словами не как матери, а как-то глубже и нежнее. Но гордо улыбнулась и сказала:
- Я люблю искусство больше жизни!
Марья Павловна рассказывала не спеша о Косте – год еще осталось отбыть, потом – на вольное поселение. Пишет – здоров и весел. А кто его знает – он с детства сдержан и терпелив.
Потом долго сидели молча. Анна вспоминала смутно далекое, то, что было до театра – тот же двор и эти вон низенькие комнаты, и застенчивого неловкого мальчика. Была его старше и рано угадала любовь. Грезила тогда сценой и влюблена была не то в трагика из малороссийской труппы, не то во Владимира Петровича.
Но нравилось, что есть такой вот влюбленный красивый и тихий мальчик, и иногда любила его дразнить незначащим нежным словом.
И только потом, когда он уже был в тюрьме, а ее жизнь покатилась стремительно и печально в пустоту, показалось, что мил и дорог он. И было жаль чего-то… И так хорошо вспомнить…
А Марья Павловна думала печально о Косте – однолюб он, через много лет пронес эту любовь к пустой девчонке. В коротких и редких письмах неизменный вопрос – где Анюта.
Вошли мальчики. Договаривали весело что-то свое.
Анна задержала Сашину руку, заглянула в мечтательные глаза.
- Как на брата похож!
- Да, похож, похож. Ну, идите, мальчики! Иди, Сашенька!
Испугалась – а ну как и младшего очарует навеки.
- Так Вы поклонитесь Косте!
- Поклонюсь.
А когда ушла, писала Марья Павловна Косте матерински-жестокие слова: «Анюта поблекла и стала какая-то грубая и жалкая. Да и то сказать – актриса никудышная, а жизнь жжет с кем попало».
Приехал Владимир Петрович. И, как всегда, была ревнивая и громкая ссора. Истерически кричала Анна, слезливо и растерянно упрекал он, а мать металась по гостиной, в дрожащих пальцах мяла недокуренные папиросы и говорила глупые и горькие слова. Отчаянно ревел поставленный в угол Борька, а Люба смотрела на все злыми, полными слез глазами.
Но к сумеркам устали от крика, упреков и плача, помирились, и Владимир Петрович, с повисшими мягкими усами, жалкий и милый в своей бархатной мальчишеской курточке, повеселел, сыграл фальшиво и нежно на желтых плачущих клавишах два вальса Шопена и откуда-то принес лиловых гиацинтов.
И стало так мирно и празднично, что хотелось еще большего успокоения и умиленности.
Анна с матерью ушли в церковь.
Люба и Владимир Петрович в гостиной…
Прибрала она, и не лезет из углов хлам, и пахнут гиацинты, и из детской от голубой лампадки тянется в сумерки мягкая и трепещущая полоса.
Смотрел Владимир Петрович и на Любу. Вот так, в профиль, она напоминает Анну, ту, какой была когда-то. И голова кружится, и будто нет скитаний и унижений, и ссор, и нищеты, и раскаянья, как будто жизнь впереди. Склонился над задумавшейся Любой. Взял ее красные ручки – не отошли еще от зимних морозов, и сел у ног на ковре.
Целовал руки и говорил: «Милая Любочка, гимназистка… Вы не сердитесь и не думайте: «старый пошляк». Смотрю на Вас, и хочется молодости, и кажется – все бы сделал. Слушайте, Любочка, бывает же чудо! Вот, хотите – двери ведь не заперты – закутайтесь в платок, и уедем. Куда? Разве я знаю! Совсем! Хотите, уедем за границу? В Швецию, например! Льды и снега. Я наймусь рабочим. Каменщиком! «Каменщик, каменщик в фартуке белом!» Или в Сибирь, на прииски! Вы не думайте, что это фантазия! Ах, Любочка, прелестные у Вас руки. И на глазах слезы… Отчего?»
Люба слушала и смеялась. Было приятно, что он сидит у ног, в бархатной куртке и говорит что-то нежное. И пахнут гиацинты…
И когда он встал и обнял тихонько, и прильнул жадно к губам, она ответила нежным и взволнованным поцелуем. Но вдруг стало противно от запаха табака и частого его дыхания, и смешон он показался. Оттолкнула и убежала в детскую, и там, уткнувшись в подушку, смеялась и плакала.
Всю ночь не спала, шли оборванные и грустные мысли. А на утро она решила: «Пойду в монастырь. Все равно не сумею жить или буду как Анюта». И было радостно думать о белом монастыре, о тихой и безгрешной жизни.
К игуменье не пускали долго. И пока стояла в коридорчике, темном после солнечной сияющей улицы, и слушала, как падал тяжелый страстной звон, уж не было радостно и желанно, а просто скучно и чуть жутко.
Игуменья смотрела усталыми близорукими глазами, перебирала бледными пальцами край белоснежного платка. Потом вздохнула, взглянула куда-то в окно, вглубь сада, где у церкви синели лужи, и на лужайке из-под снега выглядывали ржавые пятна прошлогодней травы, и сказала:
- Нет, без веры хочешь идти и без разумения. Кончай лучше гимназию.
И заговорила озабоченно и ворчливо с вошедшей келейницей.
Люба шла из монастыря. Грустно было и радостно. И все радовало: ручьи текли по улицам, тронулась река, и под мостом идет сдвинутая зимняя дорога в елках, и в окнах алеют бумажные розы на куличах, и у выбеленной праздничной часовни продают хрупких восковых лебедей.
И грустно было – ведь все осталось тем же.
На дворе Леша, за зиму выросший, бледный, в распахнутой шинели, гнал метлой застоявшуюся воду. Жестко и весело трещали и обламывались прутики о сияющий лед, и журчала снеговая вода. Увидел Любу, остановился и сказал ласково:
- Откуда? Давно тебя не видел.
И даже странно стало, что на «ты» назвал, - такой она ему показалась взрослой, серьезной и красивой, хоть та же красная шапка на ней и знакомое старенькое пальтишко.
И Любе хотелось рассказать ему все – и о тоске, и о том, что целовалась с Владимиром Петровичем, и о том, что ходила в монастырь, и что ей очень грустно и хорошо.
А Леша смотрел на нее, на журчащую воду, на грачей, беспокойно летающих над почерневшим отсырелым сараем, и думал:
- «Чудесно! Романов не надо».
И билось сердце взволнованно и весело.
Журнал «Русские записки», № 5 за 1915 год
Читайте нас: