Недавно, разбирая семейный архив, я увидела брошюрку с пожелтевшими от времени страницами. Это был рассказ «Весною», опубликованный в петроградском журнале «Русские записки» в 1915 году. Пробежав глазами первые насколько строк, я заинтересовалась и прочла целиком весь рассказ, написанный в начале прошлого века моей прабабушкой – Сусанной Дамской.
Что же я знаю о Сусанне Альбертовне Дамской? Совсем немного. Ее дочь, моя бабушка Татьяна Владимировна Романкевич, осталась без матери совсем ребенком – в шесть лет, и, наверное, почти не помнила ее. Но те детские воспоминания, которые у нее остались, хранили образ светлого, доброго и талантливого человека. Бабушка очень мало рассказывала о своей матери, но бережно хранила те немногие незатейливые вещицы, оставшиеся ей на память от матери – несколько старинных елочных игрушек, фарфоровую чашку, а также ее дневники, записи и фотографии. Эти документы и послужили ей материалом для опубликования очерка «Память о былых днях…» в журнале «Урал», в № 3 за 1982 год. Именно из этой статьи я и узнала основные сведения о жизни Сусанны Дамской.
Родилась Сусанна Дамская в Санкт-Петербурге в 1889 году. Семья Дамских была небольшой: родители и две дочери. Отец, инженер-технолог, умер, когда Сусанне было два года. Мать – Раиса Давыдовна – в 1885 году окончила женские врачебные курсы при Николаевском военном госпитале Петербургского военного округа. После смерти мужа Раиса Давыдовна долго искала работу в Петербурге, но не смогла получить место в столице и вынуждена была уехать в Иваново-Вознесенск на должность холерного врача, а затем на долгие годы обосновалась в небольшом уездном городке Шуе. Здесь прошли детство и юность Сусанны. 1905 год. Первая русская революция. Воздух пропитан идеями свободы, всеобщего равенства, студенческие беспорядки в Москве и Петербурге, стачки, мятеж на броненосце «Потемкин». Как и многих других молодых людей того времени гимназистку Сусанну захлестнул дух революционных идей. Она читает запрещенную литературу, пишет стихи, призывающие к свободе и борьбе. За участие в студенческих беспорядках Сусанну исключают из гимназии. Около полугода прожила она у родственников в Петербурге, а вернувшись в Шую, вступает в пропагандистский кружок, где читают произведения Маркса, и руководителем которого был Михаил Васильевич Фрунзе (в то время его партийная кличка «Арсений»). Сусанна ведет активную пропагандистскую деятельность в рабочих кружках, участвует в маевках, в ее доме постоянно проходят сборы партийной организации. В 1907 году ее арестовывают по обвинению в большевистской пропаганде, после выхода Сусанны через несколько месяцев из тюрьмы, семью Дамских, как политически неблагонадежную, высылают в Ярославскую губернию. Связь Сусанны с шуйской организацией прервалась. Позднее именно этот период, период зарождающейся борьбы, был описан Дамской в рассказе «Весною». На примере двух семей, живущих в небольшом уездном городке, показана атмосфера, царившая в то время в обществе. С одной стороны семья, где старший сын находится в ссылке в Сибири за революционную деятельность, а младшие мальчики - живые, деятельные, - жаждут перемен и стремятся внести свой вклад в новое большое и важное дело большевистского подполья. С другой стороны соседская семья, живущая в душной атмосфере мещанства, их дом, как олицетворение уходящего мира – «пыльные олеандры», «ощипанные диваны», «ворох растрепанных альбомов», старшая дочь – неудавшаяся актриса и младшая девочка, душа которой мечется и не знает, что нужно ей в этой жизни. И через весь рассказ проходит тема весны с ее ручьями, свежим ветром, солнцем как символ чего-то нового и прекрасного. Также в рассказе есть еще один герой – Трифоныч, руководитель подпольной организации. Прообразом его является М.В. Фрунзе, который узнал себя, прочитав рассказ, и позднее в 1920 году написал об этом в письме С. Дамской. В рассказе он показан именно таким, каким и являлся на самом деле, судя по воспоминаниям Сусанны Альбертовны: с одной стороны простым веселым парнем, по виду молодым рабочим, синеглазым, улыбчивым, а с другой – опытным подпольщиком с жестким характером, прошедшим тюрьмы, и возглавлявшим в том числе боевую группу организации.
Как же сложилась дальнейшая жизнь Сусанны Дамской? После окончания в 1916 году Петербургского университета она работала гидробиологом в Ярославле. В 1917 году вышла замуж за Владимира Михайловича Романкевича, врача-хирурга, с которым была знакома еще в студенческую пору в Петербурге. В 1919 году Сусанна Альбертовна приехала в Уфу и работала гидробиологом окрестностей города. С 1922 года преподавала ботанику и зоологию в фельдшерской школе, преобразованной потом в медицинский техникум. С 1927 года одновременно преподавала в совпартшколе биологию и химию. Несмотря на то, что еще с 1915 года она тяжело болела – у нее был сложный порок сердца и туберкулез легких, Дамская никогда не щадила себя в работе. Медицинский техникум был для нее вторым домом. По воспоминаниям ее дочери, в доме всегда было много молодежи, простых девушек и парней, зачастую почти совсем не говоривших по-русски. Сусанна Альбертовна учила их правильно говорить, читать, писать, объясняла домашние задания, под ее руководством выпускались студенческие журналы. В те давние годы учились у нее известные впоследствии врачи З.Ш. Загидуллин, Х.М. Амирханова, А.А.Феофанова и другие. И многие из них говорили, что если бы Сусанна Альбертовна не помогала им тогда, не окончить бы им техникум и не стать потом врачами.
Несмотря на далекую от литературного поприща профессию, Сусанна Альбертовна до конца жизни писала стихи и рассказы. Ее литературный талант передался дочери Татьяне. Еще в школе она начала писать стихи, печаталась в местных газетах, а в 1940 году поступила в Ленинградский государственный институт журналистики, но болезнь, а впоследствии и начавшаяся война помешали ей его окончить.
Смерть С.А. Дамской в 1929 году была ударом не только для ее семьи, но и для сотрудников и учащихся техникума, для всех ее друзей.
Трагически сложилась судьба и старшей сестры Сусанны Альбертовны - Лидии Альбертовны, или как ее называли в семье - Лили. Закончив в Цюрихе медицинский факультет, она вернулась в Россию, удачно вышла замуж за успешного коммерсанта, работавшего представителем одной из чайных компаний. Несколько лет они прожили за границей - в Китае и в США, были очень обеспеченными людьми. Но в 1919 году тоска по родине заставила их вернуться в Россию. По дороге в Челябинске Лидия и ее муж заразились сыпным тифом и буквально в один день умерли. Круглыми сиротами остались их совсем еще маленькие дочери, одну из которых забрала к себе Сусанна Альбертовна, а другую девочку сначала взяла к себе бабушка, Раиса Давыдовна, а после ее скоропостижной смерти в 1920 году, отправили к родственникам в Петроград.
Революция, в которую свято верила Сусанна Дамская, исковеркала жизни не только ее близких и друзей, но и миллионов людей. Судьбы молодых романтиков революционных преобразований сложились особенно трагично. И ранние смерти С. Дамской (1889-1929) и ее друга юности М. Фрунзе (1885-1925) не выглядят какими-то исключениями на фоне массовой гибели старых революционеров в годы большого террора. Видимо, прав был политический деятель Великой французской революции Пьер Верньо, предупреждавший о том, что революция, как бог Сатурн, пожирает своих детей, и надо быть с нею осторожным, поскольку боги жаждут. И всё же я не берусь судить свою прабабушку и ее соратников по революционной борьбе, зная, что многие из них бескорыстно жертвовали своими благополучными жизнями ради более справедливого устройства общества и счастья простых людей. И в том, что сегодня в нашей республике работает немало хороших специалистов в области биологии и медицины есть и ее скромный вклад, сделанный на крутом повороте российской истории.
Лиловый снег! Бывает же, чтоб так повторялись минуты! Вот точно так, много лет тому назад, Марья Павловна испуганно кинула охапку дров, и они с треском разлетелись по обледеневшей у поленницы тропочки. Точно так же нагнулась к ноздреватому ярко-лиловевшему снегу и пошарила в нем озябшей рукой. И, как тогда, запестрели перед глазами мокрые клочки с расплывавшимися буквами. И, когда мчалась к дому, старенькая, худая с выбившимися седыми волосами, в рваной коричневой шали, ставшей совсем рыжей, думала: «Так же, как Костя, погибнет Сашенька.»
Еще рано. Саша спит, свернувшись в комочек на короткой кушетке. На столе, среди книг, лежат стопочкой таинственные аккуратные пачки, и у Саши возле ребячьих сонных губ, чуть заметно пятнышко тех же лиловых чернил…
В кухне Леша возился с самоваром, щипал старательно лучину и мурлыкал что-то - высокий худенький мальчик, коротко стриженый с веселыми глазами… И от его старания и мурлыканья, веселых глаз дрогнула Марья Павловна жалостью к нему. Но вместе с жалостью злость: все он куролесит, он старший. Саше только шестнадцать сравнялось! Не дав накинуть шинелишки, так и потащила его, недоумевающего, через двор, к поленнице.
- Вот, изволь, любуйся – ваши труды. Мало мне, видно, что один сын в Сибири!
И еще хотела что-то сказать, но задохнулась, и наклонилась над дровами, чтоб Леша не увидел слез. Леша постоял, посмотрел, поворчал сердито:
- Эх, Санька! Нашел, куда бросить!
Рассовал клочки по карманам, затоптал снег, стряхнул с поленницы пушистые сверкающие хлопья и сказал ласково:
- Ну, вот и все, тетя. До Сибири нам далеко, Вы не думайте. А Саньку я выругаю.
Марья Павловна отерла слезы краем той же вечной шали. Будто спокойнее стала, когда исчезли лиловые пятна.
А Леша уж мчался к крыльцу наперегонки с лохматым седым Шариком, ошалевшим от солнечного утра.
- Вставай, Санька! Пора идти.
Мороз и солнце. Голубеют и искрятся сосульки, и узкая улица – сплошной сугроб, только посреди лоснится наезженный след дровней. Весело! Хочется кинуться на хрустящий искрящийся снег или помчаться, утопая в сугробах, вниз, к реке… Да и нет уж речки – одна белая равнина.
Саша пробирался сзади. Жался в короткой шинельке и башлык надвинул низко – одни глаза, мечтательные, под снежными ресницами видны.
Шли и переругивались мирно. Леша упрекал:
- Ты, Сашка, неконспиративен! И мать напугал, и другие увидеть могли, и вообще глупо!
А Саша оправдывался смущенно:
- Что-ж… я зарыл глубоко, да они слиняли… Уж ты, пожалуйста, ему не говори!
- Доложу непременно! Вот, мол, имейте с нами дело. Ну, скажет – мальчишки и щенки, идите, откуда пришли!
И на ходу, захватив снега с высокого сугроба, обернулся неожиданно и кинул в Сашу, всего запорошил. Неслись с хохотом мимо низеньких укутанных снегом домов. Опомнились в поле. Занесло дорогу, всю ночь метелило – лишь по телеграфным столбам выбирали, где держаться. Далеко залегли белые поля, смутно синеет лес, и уж не видно гор… Только собор, белый, на фоне бледного неба и снега, блестит золотом крестов.
- Да какой он, Трифоныч? – мечтательно сказал Саша.
- Говорят, молодой еще… многое говорят. Ну, увидим.
И жутко было. Вот, жили сами по себе и какие-то немудреные гимназические дела вершили, лиловыми чернилами выводили размашистые строчки и лимоном да луковым соком писали письма «с товарищеским приветом». Но это все свое, мальчишеское… так… простенькое… Вот как Сашкины стихи в гимназическом журнале. И вдруг новое и большое. И будто уже взрослые… и Трифоныч пожелал с ними встретиться, и вот они – пароль наготове – подходят к мельнице. Занесло ее снегом, повисла на опущенных крыльях тяжелая бахрома, и жаром горит замок и железный лист у дверей. Повернули за угол, а навстречу Трифоныч:
Так, без всякого пароля и вышел. Был он тонкий да невысокий, в теплой куртке (в таких ходили все заводские). Высокая барашковая шапка, и голубым платочком замотана шея, глаза простые, синие, и весь румяный, открытый морозу, со светлыми усиками и сверкающими в улыбке зубами. Так, молодой рабочий… и непохоже, что за ним сложная и большая жизнь. Смотрел зорко и весело, сказал, улыбнулся: «Вот вы какие!».
И повел через дорогу к кирпичным сараям. Сараи длинные, хмурые. Белеют снежные полосы на выбитой глинистой земле, легко вздрагивает паутина в щелях, и серебристая сухая трава у пролетов. Уселись на промерзлой соломе, а Трифоныч все ходит от стены к стене ровным и четким шагом. «Тюремная привычка», - решил Леша. Скрипит ловко прилаженными сапогами, весь ловкий, складный и говорит:
- Ну вот… Не хотел я с вами знакомиться. Признаться, от учащихся немногого жду. Да вот слышу и слышу про вас – парнишки, мол, зашевелились. Ну и не вытерпел!
И засмеялся звонко. Стало просто. Такой же мальчик – надеть на него шинель и фуражку – за гимназиста сойдет! А потом вдруг перестал улыбаться и стал серьезный, как будто постаревший даже.
- Только вот об одном прошу: не вводите в работу женщин. Это обидно, что так говорить приходится. Но так надо. Пойдут проводы, встречи, романы. Обо всем этом хорошо в стихах пишут. Но нам нельзя. От прошлых ошибок уберечься надо, слишком много их было. И, остановившись у двери, перед снежной, блестящей ширью полей, повторил холодно:
- Прошу вас, не туманьте наше дело романами.
Саша улыбнулся весело и одобрительно. А Леше хотелось обидеться и сказать что-то колкое. Но подумал смутно: «Прав он, пожалуй… действительно, если влюбленность…». И забилось сердце взволнованно и виновато, хоть и влюблен не был.
- Это хорошо – от любви отреченье! Чудесно! – говорил Саша, когда шли обратно.
- Стихи, поди напишешь, благородный рыцарь! – ворчал Леша шутливо, но тоже думал:
«Отреченье – чудесно! Эх, двинем мы горы с Трифонычем! По-новому двинем!».
Марья Павловна поджидала мальчиков, неспокойная. Вот убежали по каким-то своим делам: «Хорошо сегодня на лыжах кататься». Знает она теперь эти лыжи! Ходила по маленьким комнатам. Скосились полы… Снегом занесло низкие окна, и днём полутемно и тихо, как в сумерки. Высокие фикусы... столики с вязаными салфетками… Костины книжки в шкапике, и над диваном портрет покойного мужа. Молодым снят… Худое лицо, старинные воротнички, волосы откинуты и глаза нездешние. Такие же у сыновей. Внутренне гордилась ими: и тем, что старший в Сибири, и тем, что Сашенька стихи пишет. Но столько боли и отчаянной женской тревоги приняла она с обоими, что думала строптиво: «Господи, уж были бы, как все!». И поглядывала беспокойно в окно.
На дворе Люба Гудкова возится с собаками. Черноглазая, в драповом пальтишке с короткими рукавами, из которых высунулись голые озябшие руки, из-под красной вязаной шапки лохматятся капризные вихры. Бегает по сугробам, и скачут за ней собаки. И не похоже, что ей шестнадцать лет!
И подумала Марья Павловна про Гудковых что-то обиженное и сердитое.
Темная квартира у Гудковых. В прихожей боком торчат ощипанные диваны, в гостиной – пыльные олеандры и рояль, всегда открытый, с желтыми клавишами, и круглый стол с ворохом растрепанных альбомов. Сухо лают и бросаются под ноги старые таксы.
Евгении Михайловне – пятьдесят с лишним. Волосы красит до лоска, глаза блестят, говорит быстро и обиженно и курит без счета тонкие папиросы. Как-то и непонятно все… Будто и недавно – была первая дама по уезду, каталась на тройках и головы кружила своим судейским, и деньги откуда-то шли безмерно. И вот, словно провалилось все… Только и осталось, что куча хлама да таксы…
Дети… Старшая Анна – актриса. О, сколько было шума, истерик и проклятий и слов о родительском гнете! Бледная, желтые волосы распутались, в глазах – страданье: «Я не смею губить свой талант, я отвечаю за него перед Богом!». Это «тот» научил, трагик, игравший Отелло. Ну что ж… Примирение, проводы. Пили шампанское на маленьком вокзале. Бритые люди из заезжей труппы кричали яростно: «На новую жизнь!», «К свету!». А помещик Владимир Петрович, тот, что уехал за ней следом, разорился и мыкается где-то. Тогда, молодой, праздничный, кидал цветы к ее ногам, на площадку вагона и говорил восторженно-спутанные речи. Теперь она на маленьких ролях, в провинциальных театрах. Все интриги, интриги.. Все друзья… От кого-то из них Борька – плаксивый мальчик, тут же в хламе, подымается, как вялая большая травка.
Младшая - Люба, весело и вольно росла. С мальчишками – Лешей и Сашей, в валенках катается на деревянных коньках. Несутся по улицам с гиком. «Ай да барышня Гудкова! Как не стыдно! - скажет укоризненно чья-нибудь нянька. Рассмеется Люба и катит дальше. И вечно собаки сворой. В гимназии у подруг грозно требует дани хлебом для голодных, всегда поджидающих дворняг.
Забегут на дровяной склад, тесный и таинственный от путаных узких коридоров меж дровами, заберутся на дрова и шагают по верху, смотрят на соседние дворики, сжатые серыми заборами, на снежные крыши и голые березы в тихих белых садах. Иной раз вывернется из-под ног полено, гулко стукнет, и где-то близко, сзади, рассыпятся потревоженные дрова. Захолонет на миг сердце, и вспомнится угроза: «Погодите, озорники, переломаете ноги!» Но что-то звонко кричит опередивший всех Леша, и нет уже страха. Весело, с разбега, перелететь на соседнюю поленницу, и так с одной на другую, вдоль всего длинного безлюдного склада. А за складом – глухой пустырь, весь в оврагах, и застывших болотах, над которыми клонится высокий, сухой аир и гибкие, словно уже весенние вербы. Обратно бегут низом, разными коридорами. Темнеет, и конца нет угрюмым шатким стенам, и, кажется, запутаешься, пропадешь. А как весело выбежать на светлую, скользкую площадку перед воротами!
В сумерках подстерегут мужика с базара.
Прикорнут на самом краешке мягко скользящих дровней и сидят тихонько, жмутся друг к другу. Пахнет морозным снегом, овчиной, погромыхивает что-то на передке, и шевелятся узелки с баранками. Хорошо ехать по темнеющим окраинным улицам… За «столбами» вылезут и сонные побредут домой. А ночью снится крутой Романовский спуск, снежные пустыри, и жуткий, весь в трещинах, лед у Гордеевской фабрики.
Летом – разбой. Наберут ребят со всей улицы в лодку. Такая была утлая лодчонка, без скамеек, с кривыми веслами. Живо перемахнут речку, всю заросшую кувшинками и цепкой, путающей весла травой. Спрячут лодку в ивняке и тихонько, припадая к земле, проберутся к Воробьевским огородам. Верховодят Леша и Сенька Плотников, впереди ползут, делают знаки – отпрянуть и выстроиться. А Саша сзади, смотрит на небо, на траву, на речку, сверкающую под откосом. Люба толкнет его тихонько: «Двигайся!». Он опомнится. У сторожки – бабы и сам Воробьев, кривой старичишка в белом картузе. Бегают собаки на длинных веревках. Колотится сердце, руки путаются в колючем осоте.
Что может быть вкуснее краденого корявого огурца!
Распределяли добычу по картузам и карманам и мчались с откоса к челноку. Лихо гребли и пели:
Мы не воры, не разбойнички,
Стеньки Разина работнички…
А с берега кричал что-то гневное Воробьев, и растерянно суетились бабы.
Замечтался один раз Саша, от своих отстал и очутился в жилистых крепких руках. Тряхнул его Воробьев и сказал обрадовано:
- А, голубчик! Попробуешь ты у меня крапивы.
Но, разглядев гимназическую фуражку, раздумал.
- Это Марьи Павловны сынок! – ввернула баба, хитренькая, маленькая, с темными старушечьими губами и морщинками возле острых глаз. А другая – молодая и голубоглазая,- добавила весело:
- Так вдова тут одна бедная, чиновница. У них другой сын в Сибири.
- Ну и этот до Сибири допрыгается!
Частный поверенный Марков, ненавистник и «искоренитель» писал в «Н-ском листке» так:
«Сын вдовы Сергеевой, ученик четвертого класса, брат лица, обвиненного по статье, карающей политические преступления каторгой, замечен в систематическом хищении огурцов. Причем оный Сергеев руководит целой шайкой, поставившей себе целью – нападение на окрестные огороды».
- В колонию малолетних преступников его надо! – рассуждали в городе. И, хоть такой уж обычай был заведен в Н-ске, что огурцы с Воробьевских огородов и яблоки из казначейских садов нельзя было не воровать – так уж на этом все выросли, – тут вдруг заволновались. Вспомнили недавнее и заежились испуганно.
- Экспроприация-с – твердил учитель чистописания Булкин - От попустительства большой вред может быть!
И мещане из слободы говорили успокоено:
- Это тебе не пятый год, не-ет! Видели мы таких отчаянных!
Марья Павловна глаз не осушала. Саша недоумевал. Люба запертая сидела. За всех старался Леша. Ходил озабоченный, похудевший, и все думал, как выручить Сашу. Пошел к единственному «высланному» студенту Митрюкову. Митрюков, рыхлый, розовый, в вышитой рубашке без пояса сидел в палисаднике и помогал сестре чистить смородину. Лешу выслушал ласково, потрепал по плечу, но ничего путного придумать не мог. Мямлил что-то о гранях между анархией и грабежом, разомлев от жары, жаловался, что вместо «яркого страдания» сидит на Соборной и пьет чай с вареньем. Сестра слушала угрюмо, потом сердито засмеялась, схватила корзину с ягодами и ушла в дом. Леша посочувствовал, помолчал и простился.
Долго сидел на лавочке у чьих-то ворот и думал, к кому еще обратиться. Остановился на чиновнике Фомине, о котором в городе шли почтительные и странные слухи. Говорили, что он каждый день учит сорок французских и сорок английских слов, исповедует буддизм, ведет на эсперанто переписку с владетельным испанским грандом и …состоит женихом высокопоставленной англичанки, которую заочно пленил эсперантскими же письмами.
Леша с Фоминым знаком не был и доверия к нему питал меньше, чем к Митрюкову, но нравился ему гордый его вид, таинственная эсперантская звездочка и фантастические слухи. Сидя в кабинете Фомина, смотря на гипсового Наполеона в углу, на солнечные пятна, светло и мягко кравшиеся из-за спущенных зеленых гардин, он рассказывал смущенно об огурцах и о Сашиной возможной гибели. Фомин, странно-высокий и узкий, нетерпеливо постукивал пальцами о край стола. Потом встал и, глядя в упор спокойными холодными глазами, разъяснил сухо и запутанно, что «проступки должны караться», назвал Лешу «молодым человеком» и сказал, что не «намерен вмешиваться».
Леша разозлился, запрезирал и Фомина, и Митрюкова и стал сам искать выход. А когда нашел, успокоился, прошел на руках через весь двор и торжественно поклялся Марье Павловне, что Саша не пропадет.
Перед судом у Любы и мальчишек было совещание. В темную августовскую полночь, крадучись, вылезли из окна и, замирая от жути, пробрались в соседний заглохший сад.
Пахло влажной землей, и стучал о крышу дождь. Было жутко, таинственно и странно весело сидеть, тесно прижавшись на полу и говорить шепотом. Леша открыл план: «Если осудят Сашку – бежим. Ну, в Америку, так или нет, не знаю, куда-нибудь да денемся! Можно на пароход поступить».
Саша обрадовался чрезвычайно, засмеялся, завозился в темноте. Люба спросила робко: «А я?». И хоть Леша решил раньше (он план вырабатывал тщательно и очень серьезно), и по плану выходило, что Любу брать не надо, тут вдруг показалось невозможным ее оставить. И сказал сердито:
Было так весело, что хотелось смеяться и громко говорить. Но сдерживались и рассуждали серьезно. И решено было, если осудят, завтра в полночь встретиться за городским садом. Было грустно, было жаль оставить родное и привычное, но таким волнующе-прекрасным казалось все: и эта ночь звездная, и пароход, и большие реки, и какая-то страна, не то Америка, не то другое что, необычайное и широкое.
Сашу оправдали. И в гимназию приняли снова. И как-то затихло все, и долго было жаль, что не пришлось бежать. Зимой мальчиков вдруг перестали занимать коньки ледянки. И напрасно Люба стучала к ним в окно. Выбегал Саша, ежился от холода и говорил рассеянно:
- Мы, Любочка, занимаемся.
На следующее лето уехали в Заиванье.
Тянулись там на многие версты леса, сверкали в низинах глухие озерца, а в селе, в каждом доме, писали иконы. Люди были медленные, неговорливые, и во всем глубокое и задумчивое спокойствие.
Дядя – высокий, молчаливый, за вольнодумье расстриженный дьячок, - писал печальные и строгие лики. И чудесные краски ложились под кистью блаженненького Вани, сына купца-краснорядца, бесшумного и ласкового юноши, похожего на ребенка. Тихо и мечтательно шли дни.
Саша, таясь, писал стихи, читал Шпильгагена и удивлялся, и радовался всему. А Леша смеялся над стихами и Шпильгагеном, жил по какому-то мудреному и суровому расписанию, и фуражку стал носить особенно, вырезал себе белую палку, ко всему присматривался и улыбался чему-то.
По вечерам долго сидели на крылечке. Веяло гарью – горели леса, - и видно было, как по оврагам прячется желтое пламя. Из-за погоста, где лагерем стали приехавшие на сенокос хуторские, тянулась скучная и плачущая песня. И тихо рассказывал дядя о своей обиженной жизни. Мальчики слушали и думали удивленно о том, как робко и безрадостно живут люди. Шли в горенку, где пахло красками и кипарисом, и со стены с застывшими смоляными слезами смотрели новые одинаковые лики, и до рассвета не спали от волнующего предчувствия жизни.
Вернулись и зажили по-новому. Носили откуда-то толстые книжки, говорили на таинственном выдуманном языке, и ночью Леша пугал Сашу вопросами:
- Трансцендентный или трансцедентальный?
Перед Рождеством им поручили хранить тайную гимназическую библиотеку, переходившую из поколения в поколение. Старенькие это были книги, и веяло от них прекрасным и гордым прошлым, и было радостно думать, что их когда-то читал Костя. И когда ночью на салазках мальчики перевозили библиотеку через спящий город, им казалось, что совершается приобщение к чему-то большому.
Приходил Миша Иванов, беленький, суетливый пятиклассник, выбирал книгу и спрашивал робко:
- Леша, а «мелкое» нужно?
Леша поглядывал сердито и внушал:
- Читай все. Это тебе не Иловайский!
И чувствовал себя взрослым и уверенным.
С Любой уже не о чем было говорить.
Иногда по вечерам она заглядывала тихонько в окно, в край, где отставала занавеска. Читают «умные» книжки! Пожимала плечами и думала зло: «Ну и пусть читают, пусть умничают! А я вот не буду, назло не буду!» И, чувствуя острую вражду и боль, ласкала единственного друга – облезлую и злую дворнягу.
При встречах Леша приподымал фуражку и спрашивал насмешливо:
Люба щурила темные глаза, сдвигала на затылок красную шапку и отвечала холодно:
В гимназии сидела на последней скамейке. Высокая, неуклюжая, с лезущими на глаза черными волосами. Двойки получала со стоическим равнодушием. Подруги хоть и звали ее за стриженые волосы и неустрашимую храбрость «Борисом», сторонились – резкая, угрюмая, возится с собаками и читает романы. Читала и «Тайны Мадридского двора», и «Три мушкетера», и «Родину», и неизвестные, без конца и начала, увлекательные затрепанные книги.
Но в эту весну пришло что-то новое. Затихла, и стали внимательней и глубже глаза, и слабый румянец появился. И легла застенчивая улыбка у беспокойного нежного рта.
Скучно ей стало от всего – от темных комнат и жалостных материнских разговоров, от ревущего, всегда обиженного Борьки, от пыльного класса и спокойных девочек, от воркотни классных дам.
И надоели жестокие романы о безнравственных герцогах и обиженных поселянках. Хотелось говорить дерзости и куда-то, очертя голову, кинуться и влюбиться не то в техника Дивинского, с тонкими усиками и кривой улыбкой, не то в красавца псаломщика. Или отравиться и умереть. Но, когда представляла себе, как будет стоять в гостиной гроб под олеандрами, и станет плакать мать, и зашепчутся недоуменно гимназистки, и как Леша с Сашей забегут посмотреть, вздохнут, может быть, и уйдут, становилось скучно и зло. И томилась странной тоской, ненавистным казался дом. И опять хваталась за оборванные книжки или, созвав собак, ходила по весенним сумрачным улицам, не чувствуя весны.
На Страстной приехала Анна. Мать всегда плакала в эти редкие приезды. И все в этих слезах было – и то, что своя молодость ушла, и, хоть была неумной и веселой, нечем ее вспомнить, и то, что Анна обижена, замучена, играет где-то горничных, что печальны и не молоды губы, и который уж год приезжает она в этой красной шубе с грязным, кисло пахнущим мехом. И было обидно, что вот тогда, давно, не послушала, уехала, запуталась в мелких любовных историях, и стыдно перед соседями за все те слухи, что ходят о ней.
И Анне хотелось плакать и жаловаться, но вставал стыд и раздражение, и казалось, что чем-то ее жизнь испортила и отравила эта суетливая легкомысленная старуха.
Кололо что-то неприятное, настойчивое. Ах, нет любви к сынишке. Что-то докучное и случайное напоминает он, то, что хотелось бы забыть. Но сказала нежно:
- Я ему игрушек привезла.
Мальчик, бледненький, с несмелыми светлыми ресницами, цеплялся за платье. Уже готов был заплакать. Схватила его на руки, подняла. Вот близко испуганные бесцветные какие-то глаза и жиденькие волосы в жалком, неровно подстриженном чубике. Нет, нет любви, даже чуть брезгливость. Поцеловала и освободилась от цепких ручек.
Но милым и желанным все казалось – и альбомы в истертых бархатных переплетах (в детстве любила их гладить «против шерстки»), и олеандры, и желтые клавиши, на которых так скучно было играть упражнения Ганона. Но, все осмотрев и поплакав, начинала тосковать. Казалось, не то все – стертое и жалкое.
Пошла в детскую. Борька спит с открытым ртом и тяжело дышит, Люба на кровати, читает затрепанную книгу.
- Ты все романы читаешь, Любочка?
- Ну, Белинского, что ли… Мы в шестом классе серьезное читали.
Люба вскинула насмешливый и недобрый взгляд, так с ног до головы оглядела и заслонилась книгой.
«Зверенок какой-то!» - подумала жалобно Анна, и так тоскливо стало ей, что хотелось накинуть красную шубу и опять туда – к интригам, грязным гостиницам, маленьким ролям, только без муки покаянья и тоски.
Но вспомнила, что не была внизу, у Марьи Павловны. Долго оправляла перед зеркалом прекрасные волосы и пудрила лицо, и меняла алую кофточку с продранными локтями на белую.
Марья Павловна встретила нежно, усадила в горбатое креслице и вгляделась внимательно.
- Похудела ты, Анечка! Тяжелая, видно, жизнь?
Казалось, что вот только она и понимает, что жизнь тяжелая, и ей хотелось пожаловаться простыми и грустными словами не как матери, а как-то глубже и нежнее. Но гордо улыбнулась и сказала:
- Я люблю искусство больше жизни!
Марья Павловна рассказывала не спеша о Косте – год еще осталось отбыть, потом – на вольное поселение. Пишет – здоров и весел. А кто его знает – он с детства сдержан и терпелив.
Потом долго сидели молча. Анна вспоминала смутно далекое, то, что было до театра – тот же двор и эти вон низенькие комнаты, и застенчивого неловкого мальчика. Была его старше и рано угадала любовь. Грезила тогда сценой и влюблена была не то в трагика из малороссийской труппы, не то во Владимира Петровича.
Но нравилось, что есть такой вот влюбленный красивый и тихий мальчик, и иногда любила его дразнить незначащим нежным словом.
И только потом, когда он уже был в тюрьме, а ее жизнь покатилась стремительно и печально в пустоту, показалось, что мил и дорог он. И было жаль чего-то… И так хорошо вспомнить…
А Марья Павловна думала печально о Косте – однолюб он, через много лет пронес эту любовь к пустой девчонке. В коротких и редких письмах неизменный вопрос – где Анюта.
Вошли мальчики. Договаривали весело что-то свое.
Анна задержала Сашину руку, заглянула в мечтательные глаза.
- Да, похож, похож. Ну, идите, мальчики! Иди, Сашенька!
Испугалась – а ну как и младшего очарует навеки.
- Так Вы поклонитесь Косте!
А когда ушла, писала Марья Павловна Косте матерински-жестокие слова: «Анюта поблекла и стала какая-то грубая и жалкая. Да и то сказать – актриса никудышная, а жизнь жжет с кем попало».
Приехал Владимир Петрович. И, как всегда, была ревнивая и громкая ссора. Истерически кричала Анна, слезливо и растерянно упрекал он, а мать металась по гостиной, в дрожащих пальцах мяла недокуренные папиросы и говорила глупые и горькие слова. Отчаянно ревел поставленный в угол Борька, а Люба смотрела на все злыми, полными слез глазами.
Но к сумеркам устали от крика, упреков и плача, помирились, и Владимир Петрович, с повисшими мягкими усами, жалкий и милый в своей бархатной мальчишеской курточке, повеселел, сыграл фальшиво и нежно на желтых плачущих клавишах два вальса Шопена и откуда-то принес лиловых гиацинтов.
И стало так мирно и празднично, что хотелось еще большего успокоения и умиленности.
Анна с матерью ушли в церковь.
Люба и Владимир Петрович в гостиной…
Прибрала она, и не лезет из углов хлам, и пахнут гиацинты, и из детской от голубой лампадки тянется в сумерки мягкая и трепещущая полоса.
Смотрел Владимир Петрович и на Любу. Вот так, в профиль, она напоминает Анну, ту, какой была когда-то. И голова кружится, и будто нет скитаний и унижений, и ссор, и нищеты, и раскаянья, как будто жизнь впереди. Склонился над задумавшейся Любой. Взял ее красные ручки – не отошли еще от зимних морозов, и сел у ног на ковре.
Целовал руки и говорил: «Милая Любочка, гимназистка… Вы не сердитесь и не думайте: «старый пошляк». Смотрю на Вас, и хочется молодости, и кажется – все бы сделал. Слушайте, Любочка, бывает же чудо! Вот, хотите – двери ведь не заперты – закутайтесь в платок, и уедем. Куда? Разве я знаю! Совсем! Хотите, уедем за границу? В Швецию, например! Льды и снега. Я наймусь рабочим. Каменщиком! «Каменщик, каменщик в фартуке белом!» Или в Сибирь, на прииски! Вы не думайте, что это фантазия! Ах, Любочка, прелестные у Вас руки. И на глазах слезы… Отчего?»
Люба слушала и смеялась. Было приятно, что он сидит у ног, в бархатной куртке и говорит что-то нежное. И пахнут гиацинты…
И когда он встал и обнял тихонько, и прильнул жадно к губам, она ответила нежным и взволнованным поцелуем. Но вдруг стало противно от запаха табака и частого его дыхания, и смешон он показался. Оттолкнула и убежала в детскую, и там, уткнувшись в подушку, смеялась и плакала.
Всю ночь не спала, шли оборванные и грустные мысли. А на утро она решила: «Пойду в монастырь. Все равно не сумею жить или буду как Анюта». И было радостно думать о белом монастыре, о тихой и безгрешной жизни.
К игуменье не пускали долго. И пока стояла в коридорчике, темном после солнечной сияющей улицы, и слушала, как падал тяжелый страстной звон, уж не было радостно и желанно, а просто скучно и чуть жутко.
Игуменья смотрела усталыми близорукими глазами, перебирала бледными пальцами край белоснежного платка. Потом вздохнула, взглянула куда-то в окно, вглубь сада, где у церкви синели лужи, и на лужайке из-под снега выглядывали ржавые пятна прошлогодней травы, и сказала:
- Нет, без веры хочешь идти и без разумения. Кончай лучше гимназию.
И заговорила озабоченно и ворчливо с вошедшей келейницей.
Люба шла из монастыря. Грустно было и радостно. И все радовало: ручьи текли по улицам, тронулась река, и под мостом идет сдвинутая зимняя дорога в елках, и в окнах алеют бумажные розы на куличах, и у выбеленной праздничной часовни продают хрупких восковых лебедей.
И грустно было – ведь все осталось тем же.
На дворе Леша, за зиму выросший, бледный, в распахнутой шинели, гнал метлой застоявшуюся воду. Жестко и весело трещали и обламывались прутики о сияющий лед, и журчала снеговая вода. Увидел Любу, остановился и сказал ласково:
- Откуда? Давно тебя не видел.
И даже странно стало, что на «ты» назвал, - такой она ему показалась взрослой, серьезной и красивой, хоть та же красная шапка на ней и знакомое старенькое пальтишко.
И Любе хотелось рассказать ему все – и о тоске, и о том, что целовалась с Владимиром Петровичем, и о том, что ходила в монастырь, и что ей очень грустно и хорошо.
А Леша смотрел на нее, на журчащую воду, на грачей, беспокойно летающих над почерневшим отсырелым сараем, и думал:
- «Чудесно! Романов не надо».
И билось сердце взволнованно и весело.
Журнал «Русские записки», № 5 за 1915 год