Все новости
Проза
20 Сентября 2024, 17:48

Анатолий Черкалихин. Повесть одинокого тополя

Часть 1. Возвращение домой

 

1

 

Поезд стоял уже десять часов – поговаривали, что кончился уголь, но Фёдор Алексеевич лишь усмехался: смешно в такое время искать уголь. Тем более возле пути лежали невесть откуда взявшиеся дрова. Затянувшиеся черёмуховые холода, к счастью, миновали, и в вагоне стало теплее.

– Вот лето начнётся, тогда попаримся, – как бы про себя заметил Фёдор Алексеевич.

– Папа, ты забыл, наверное, сейчас ведь новый календарь и уже вторая неделя июня, – сын Фёдора Алексеевича Костя, всё ещё охваченный вывезенной из столицы романтикой лозунгов и плакатов, не заметил горечи в отцовских словах.

Вокруг небольшого здания с лаконичной вывеской «Разъѣзд 1287» благоухала появившаяся здесь, должно быть, благодаря давнишней прихоти барина из ближайшего поместья сирень. Ночи стояли светлые – из тех, что предшествуют только чему-то хорошему, радостному. А в вагоне уже десятый день лежала теряющая силы мать. В оставленной ими Москве бушевал голод, а что ждало впереди, не смог бы сказать никто. Как примет их родной дом, как они там устроятся после двух лет отсутствия? Чем встретят их почти забытые одноэтажные улицы и грустные уфимские берёзы?

...Застонала мать. Костя хотел положить ей на лоб влажную тряпку, но обнаружил, что кончилась вода. Схватив бидон, он выскочил из вагона и побежал к водонапорной башне, находящейся в дальней стороне полустанка, близ того места, где стоял последний вагон поезда. В спешке он не обратил внимания на возникшую вдруг суету и беспокойство. И вскоре сильно пожалел об этом: бидон был наполнен лишь наполовину, когда паровоз неожиданно дал гудок и буквально сорвался с места. Костя кинулся к вагону, но тут из лесочка с другой стороны пути раздались хлопки выстрелов, и прямо перед ним засвистели пули. Мальчик стал метаться, то пытаясь укрыться от выстрелов, то желая броситься вслед за набиравшим скорость поездом. От отчаяния у него выступили слёзы. Что-то горячее вдруг ударило его по ногам, и он упал.

 

2

 

Не встретив сопротивления, нападавшие прекратили обстрел. Из перелеска выдвинулись всадники. Формы на них не было, и Костя поэтому не сразу понял, кто они такие. Возле него остановился верховой в косоворотке и картузе:

– Что, малой, спугался?

Костя попытался встать, но не смог сделать этого:

– Ранило в ногу, – морщась от боли, ответил он.

– Э-э, не повезло тебе, – и, обернувшись, мужик крикнул: – Васятка! Подсоби малому.

Подъехал парень лет двадцати, закатал Косте штанину, осмотрел рану и быстро перевязал поданным мальчиком платком. Потом подсадил на своего коня.

 

 

*  *  *

 

Часу не прошло, как Константин оказался на лавке в большой избе под надзором двух симпатичных барышень, которых лишь с большой натяжкой можно было назвать крестьянками: холёные руки, явно городская речь и плохо скрытая склонность к хорошим манерам выдавали их. В самом деле, они оказались членами семьи офицера, пытавшегося скрыться от нахально наступавшей новой жизни. Разжалованный советской властью и чудом избежавший ареста и расстрела Николай Николаевич – так звали военного – волей случая оказался в самом центре подготовки восстания и после недолгих уговоров примкнул к нему.

Семья Николая Николаевича состояла из жены Татьяны и сестры её Маргариты. В их-то заботливые руки и попал Костя. Рана оказалась пустяковой, но, вынужденный лежать, юноша полагался только на заботу женщин. Испытывая по этой причине невероятную неловкость, он уже на второй день потребовал палку, чтобы хотя бы туалет посещать самостоятельно. Барышни, оторванные от города и своих постоянных дел и развлечений, восприняли заботу о раненом юноше как главную свою цель и буквально ни на шаг не отходили от него. Вначале они даже подносили кружку с водой ему ко рту, но после Костиных протестов ограничили свои хлопоты лишь подачей еды да разговорами. Именно тогда и выяснилось, что родом они с Волги, из Рыбинска, а в здешних краях оказались ещё в сентябре в связи с делами службы Николая Николаевича, приехавшего за новобранцами. Уфимская тётка упросила его захватить с собой «для показа» жену, но вмешавшийся в нормальное течение жизни большевистский переворот превратил «показ» в почти годовую ссылку. Ссылку голодную и порой опасную для жизни.

 

3

 

Спустя несколько дней Костя уже мог выходить к обеденному столу, за которым по старинной российской привычке обсуждались последние новости, а порой даже разгорались нешуточные споры. И всё чаще зачинщиком их становился Костя: с лёгкостью, присущей его возрасту, он «распутывал» сложнейшие мировые проблемы, всё для него было просто и ясно, а люди делились исключительно на хороших и плохих. Вначале его поддерживала младшая из сестер – Маргарита, но с тех пор, как однажды в разговоре Костя ненароком причислил к злодеям и Николая Николаевича за то, что он выступает против новой власти, Рита предпочла молчать. А споры не утихали. Резким, зачастую прямолинейным обличениям Кости противостоял насмешливый, мягкий голос человека, прошедший, несмотря на свои тридцать с небольшим лет, через очень многое.

Но недели через три в один из вечеров Николай Николаевич неожиданно сменил тон и совершенно серьёзно произнес:

– Похоже, чехословаки серьёзного сопротивления не встречают, и большевики в скором времени покинут Уфу. И вы, Костя, скоро вернетесь домой. Будем надеяться, что все ваши живы и здоровы. Но, умоляю вас, – хотя бы чуть-чуть сдерживайте себя, не говорите сразу всего, что думаете. Время сейчас сложное, подумайте о себе и родных. И, кстати, не считайте, что я – ваша противоположность: слишком стар, зануден и прочее. Вовсе нет, совсем недавно, и Татьяна Владимировна подтвердит это, и я говорил почти те же слова, может, лишь с небольшой поправкой на возраст. Скажу вам больше – и я вначале попал под гипноз Троцкого. Такие справедливые, правильные слова не могли не убедить. На митинги я, понятное дело, не ходил, но душою всё же был там. Тогда я ещё не обращал внимания на косые взгляды, гордился тем, что живу в великую эпоху. Гордился братом, о котором узнавал из газет… Всё изменилось в январе. Меня вызвали в… словом, вышел я уже без погон, униженный и потрясённый. И вот иду, стыдясь своей офицерской формы, в кармане – бумажка, уведомляющая, что предъявитель её – ни-кто! А жизнь кипит, снуют как ни в чём не бывало газетчики-мальчишки, бредёт куда-то пьяный солдатик. И, представляете, этот самый тщедушный человечек, увидев меня, вдруг орёт: «Смотрите! Офицер! Вот он, враг родины! Бей их, офицеров, контрреволюционеров, буржуев, бей интеллигентов, бей!» Как же я ошибался, когда не поверил тому, что в Германии продавались открытки, изображающие русских офицеров в терновом венке с надписью «Головной убор русского офицера». А дальше – больше: началась мобилизация «нетрудового элемента». Я, ладно, – на фронте и похуже бывало, но, представьте себе, Татьяна Владимировна, Рита, разгребают снег. А за уклонение – едва ли не расстрел. Со страниц газет – буквально призывы к погромам. Говорили, где-то под Уфой, в селе, изрубили топорами иконы в церкви и играли в карты на престоле. Как не странно, творила чудеса почта: с фронта продолжали идти письма. Однокашник мой Володя Воскресенский писал из-под Барановичей, что накануне немецкого наступления был приказ отправить в тыл ценности и артиллерию. Солдаты же, бросив всё, попросту разбежались. А совсем скоро Воскресенский был убит. Убит своими же солдатами… Я стал понимать, что родина гибнет, у меня не будет её. И что все эти лозунги и заклинания в газетах – гнусная продажа, игра на невежестве и издевательство над идеалами свободы… А в мае нас всех буквально затолкали в теплушки и, ничего не объясняя, повезли на запад. Потом… Потом известные вам мужички разворотили пути, разогнали охрану. И я присоединился к этим людям, нашим спасителям.

 

4

 

Отъезд задерживался: Николай Николаевич ждал из города каких-то рекомендаций, без которых он опасался возвращаться – ведь с ним были две женщины. А июль, не обращая внимания на людские передряги, брал своё: уже отцветали липы, и почти сразу власть на земле захватила жара. Николай Николаевич каждое утро уходил в свое «войско», сёстры вели хозяйство, а Костя, которому после ранения не поручалось никакой работы, сидел с удочкой у пруда или просто забирался в поле или лес. Иногда компанию ему составляла Рита, и тогда они катались на лодке и говорили – о чём угодно. Девушка видела, как Костя скучает по родителям, как рвётся домой, и, чтобы ему было веселее, часто стала заводить разговор об Уфе. Как-то в конце первой недели июля, когда зной стал просто невыносим, Костя пожаловался на головную боль, Рита предложила укрыться в тени огромной ели, стоявшей недалеко от дома. Чтобы отвлечь Костю, она посетовала на то, что плохо знает Уфу.

– Я хоть и прожила там почти полгода, – сказала она, – но так толком и не видела города. А с вами, я думаю, мне будет легче это сделать. Очень мне понравилась башенка на горе, её еще с моста видно.

– А, у кладбища.

– Может быть. Я вообще люблю забираться высоко-высоко. Помню, когда мне было лет десять, я залезла на липу и чуть не свалилась оттуда. Папа тогда изрядно повозился, прежде чем снял меня. А липа цвела – как и сейчас был июль. Зной и тишина – в середине лета время как будто останавливается. Дома в это время мы частенько устраивали пикники на пустыре, среди травы. Пока все возились с самоваром, я отбегала в сторону и ложилась прямо на землю. Трещали кузнечики, туда-сюда носились стрекозы, запах полыни пропитывал всё насквозь, а я видела только облака, которые, казалось, несли на себе саму вечность.

– А я из тех лет больше почему-то вспоминаю зиму. Вечер, тихо падает снег, на улице никого, только тени на шторках напоминают о том, что в домах есть люди. Однажды я расчувствовался и нацарапал стишок, примитивный, что-то вроде «Ещё горят ночные фонари, и снег пока не тронут пешеходом. И далеко покуда до зари, а я из этой тайны родом». Тогда мне это показалось гениальным.

– А дальше?

– А дальше ничего, набор слов, лишь бы зарифмовать. Ведь складно не всегда значит ладно. Ещё несколько раз пробовал писать, но в конце концов бросил… Как всё-таки болит голова…

– Не всегда, к сожалению, выходит как задумано. Вы вот, должно быть, удивляетесь, когда сестра иной раз меня Ларчиком называет. Я ведь почти месяц после рождения была Ларисой, а потом, как раз накануне крестин, внезапно скончалась папина бабушка, которую он очень любил. В её честь я и стала Маргаритой.

Подошла Татьяна, лицо её прямо-таки сияло:

– Завтра едем! И знаете как – первым классом, в чудном синем вагоне!

 

5

...По вагону прошла дрожь, от которой где-то внутри головы сжались тиски. Костя встал, чтобы выглянуть в окно, но, покачнувшись, не удержался и плюхнулся назад на диван. В этот самый момент вагон выплыл из тени деревьев и в купе попали лучи предзакатного солнца.

– Через несколько часиков, я думаю, будете дома, – повернулся к Косте Николай Николаевич. И тут же оторопело спросил: – Что случилось? Вы, словно рак, красный.

– Вы уверены? – Костя взглянул в зеркало. – Действительно.

Часу не прошло, как поезд остановился. Где-то далеко за поворотом нещадно чадили паровозы, изредка, видимо, из страха перед наступающей темнотой, подавая гудки. Но Костя не слышал их: укрытый двумя одеялами он давно спал.

Николай Николаевич отыскал в первых вагонах фельдшера, который, едва взглянув на больного, ни слова не говоря, выставил всех из купе, кое-как объяснив чуть ли не жестами, что можно заразиться.

Лишь под вечер следующего дня поезд тронулся, и вскоре за окнами замелькали фермы уфимского моста. От стука больной проснулся, но очень долго приходил в себя: остатки сна то и дело накатывались на него, и Костя вновь и вновь забывался. Рита, сидевшая рядом, попыталась о чём-то спросить его, но ответа не получила.

Поезд остановился, началась обычная вокзальная беготня. И в это время на горе ударил колокол. Звук его отразился от осокорей на другой стороне реки и вернулся к зданию вокзала. Костя вдруг улыбнулся и открыл глаза, он узнал эти звуки. Попытался встать и не смог. Всё так же улыбаясь, юноша представил, что скоро будет дома. И вот уже с перрона его зовёт по имени знакомый голос. Напрягаясь, Костя попытался понять, кто его зовёт, вспомнил, кажется, но минутная отдушина в сознании окончательно закрылась, и он вновь провалился в чёрную дыру беспамятства. В его пылающем мозгу кружились жёлтые круги, отбрасываемые на снегу горящими посреди темноты фонарями, бежали мальчишки, и безостановочно бухал колокол.

 

***

...Вдоль поезда шла Костина сестра Глаша с бабушкой. Уже не в первый раз были они на вокзале, чтобы узнать хотя бы какую весточку о Косте. Они пытались говорить с солдатами, но плохо понимавшие по-русски чехи ничего не могли им ответить. Возле одного из вагонов часовой оказался русским, но именно он и посоветовал им не подходить близко – в вагоне больной тифом. Неясное предчувствие овладело Глашей, она вдруг заплакала, а когда военные стали вытеснять гражданских лиц с перрона, вдруг закричала с отчаянием взрослой женщины, теряющей родного человека:

– Костя! Костя!

 

***

Крик этот услыхал и Николай Николаевич. Он попытался обернуться, но тотчас же получил жёсткий удар прикладом в спину. Всё случилось в какие-то две минуты: когда Николай Николаевич вышел из вагона, чтобы организовать выгрузку больного Кости, он сразу же попался на глаза полковому лекарю Кислицину, слишком хорошо знавшему и его, и брата. Татьяна Владимировна, выглянувшая из окна на поднятый лекарем шум, увидала лишь спину мужа и двух солдат, сопровождающих задержанного. Наскоро одевшись, она выскочила из вагона и побежала вслед за ними.

 

***

Не простояв и часа, поезд вновь двинулся на восток, увозя с собой бесчувственного Костю и рыдающую Риту. Без средств, без защиты. Без надежды...

 

6

По вагону шёл невысокий молодой человек в форме унтер-офицера. Когда он поравнялся с одним из купе, оттуда быстро вышла девушка с мокрыми от слёз глазами.

– Могу ли я чем вам помочь, мадемуазель? – спросил, извинившись, военный.

– Помочь? – растерянно переспросила девушка, – помочь мне может кто угодно, но одни не понимают меня, а может, и делают вид, что не понимают. Другие... другие просто не хотят понять или испуганно шарахаются. Там, – девушка кивнула в сторону купе, – больной. Тифом.

– А фельдшер был? – спросил военный.

– Да. Мы ехали вчетвером в Уфу, но так получилось, что остались вдвоём. А я одна уже не управляюсь. Я две ночи не спала, – разрыдалась девушка.

– Давайте-ка взглянем на вашего больного, – офицер толкнул дверь купе.

Едва взглянув на больного и что-то прикинув в уме, неожиданный гость медленно произнес:

– Ну, ничего, самое страшное, кажется, позади. Молодой, выдюжит. Я сейчас санитара пришлю...

– И снег не тронут, – вдруг простонал больной.

– Костя, Костичка, – всё будет хорошо, потерпи, ещё чуть-чуть, совсем немного, – вполголоса, нараспев проговорила Рита.

– Костя? – офицер, как бы припомнив что-то, вновь обернулся к лежащему. – Как, он здесь? А где же Фёдор Алексеевич, мать, Глафира? Боже праведный! Это же мой кузен, я его почти год не видал. Да, как раз прошлым летом к ним в Москву заезжал, – уже обращаясь к Рите, продолжил офицер. – Можете вы мне что-то объяснить, мадемуазель?

– Костя со своими возвращался в Уфу в начале июня. Отстал от поезда. Его ранило в ногу, легко. Мы с сестрой за ним ухаживали. И вот приходится снова, – невесело улыбнулась Рита. – А сестра с мужем остались в Уфе, там что-то случилось, я только шум слыхала.

Офицер, видно что-то обдумав, заключил:

– Ничего, завтра к утру, Бог даст, будем в Омске. Я сейчас приведу врача, а вы уж, голубушка, пожалуйте ко мне в купе. И выспитесь как следует, не хватало только, чтобы и вы заболели. Да, простите, не представился – Евгений.

– Маргарита, – облегченно выдохнула Ларчик.

 

7

 

Дней через десять после приезда в Омск Костя уже вставал, но слабость пока не позволяла выходить из дому. Они поселились с братом в районе пристани, в здании кадетского корпуса. Риту в первый же день после приезда забрал к себе её дядя, которого она совершенно неожиданно встретила прямо на улице. Каждый день утром она тихо входила в Костину комнату, и лишь с наступлением темноты Евгений отвозил её домой.

Болезнь подействовала на Костю самым решительным образом – он стал менее восторженным, начал задумываться о происходящем. Как-то, уже в середине августа, Ритин дядя пригласил их на небольшой пикник на Иртыш. Женщины занялись устройством бивака среди живописных сосенок, а мужчины дружно устроились на берегу с удочками. Через час скучного наблюдения за неподвижными поплавками дядя, которого звали Гаврила Ванифатьевич, усмехнувшись, заметил, что и рыба, видно, наслушалась большевистской агитации и ушла в подполье. Евгений ехидно добавил, что рыба, в отличие от Ленина и Троцкого, хотя бы не скрывает, что пускает пузыри. «Да и шуму поменьше», – поддержал мысль дядя.

Посидели ещё малость, потом переглянулись и с чувством исполненного долга стали собирать снасти.

– Хорошо, что не понадеялись на удачу и захватили кое-что с собой, – вновь начал Гаврила Ванифатич.

– Если есть что взять, то хорошо, конечно, – вступил в разговор Костя, – а вот нам в Москве не до смеху было. У матери чахотка, отец без работы. Чтобы получить «восьмушку» хлеба, в очередь вставали в четыре утра, стояли до двух-трёх дня. Вот и поехали назад, в Уфу.

– Да, тяжело вам было, – с некоторой досадой за затронутую тему вздохнул дядя. – Ну да ничего, Бог даст, скоро снова в белокаменной будем.

– Ой ли, – возразил Евгений, – в шестнадцатом, помните, когда усадьбы вовсю полыхали, на фронте чёрте что творилось, тоже все были уверены, что это ненадолго. А что вышло? Нет, то, что творится, – это уже не бунт, это много хуже. Только не надо считать комиссаров иванушками-дурачками. Да, в ноябре в Москве люди сутками ходили с красными флагами и пели «Интернационал», а на Театральной площади какие-то умники, видимо, уже начавшие строительство своего собственного «нового мира», выкрасили деревья в синий цвет. Что ж с того – как раз шуты дураками бывают крайне редко. Как бы я хотел ошибиться, но кажется мне, что новая власть надолго. И, что самое страшное, по некоторым признакам видно, что товарищи из пломбированного вагона не полностью пока себя показали. Как по-иезуитски пользуются они извечной похотью толпы, прежде всего нежеланием мириться с некоторыми выделяющимися из общей массы людьми. И как лихо комиссары организуют для выскочек прокрустово ложе в виде экспроприаций, трибуналов и расстрелов. А Россия катится в пропасть.

– Ну не преувеличивайте, Женя. Россия ведь не только бунтует, нынешнее правительство, как мне кажется, вполне в силах собрать все в один кулак, – не согласился Гаврила Ванифатич.

– Чтобы шмякнуть им в бессилии по столу, как возвратившийся из кабака пьяный тятька, – вновь возразил Евгений. – Нет, стране сейчас нужна рука твердая, может быть, даже диктатор. Liberte, Egalite, Fraternite – это не для нас, к сожалению. Пока во всяком случае. Мужичков звали к топору вместо того, чтобы их учить. В результате обнаружилось, что бесконечно терпеливый народ, который без конца развращали воззваниями и призывами убивать ради мифической свободы, что этот народ ещё и бесконечно упрям и нетерпим. Раб получил свободу, за которую он всегда почитал безнаказанность. И теперь придётся посадить его в клетку, иначе культура и законы заменятся распущенностью и самоуправством.

Костя молчал, для него тема была слишком сложной. Он вспоминал свои восторги по поводу переворота, свои мечты о наступившей свободе. Сейчас, меньше чем через год, они казались просто следствием детской наивности. И ещё он вдруг вспомнил, как однажды в те страшные дни, когда стало нарушаться привычное течение жизни, он прибежал с очередного митинга и с восторгом принялся рассказывать матери о знакомых студентах, записавшихся в Красную гвардию. Но мать тогда почему-то погрустнела, и, обняв его, произнесла нараспев страшные своей непонятностью слова: «В недоброй стране даже светлые подвиги – это только ступени в бесконечные пропасти». Только сейчас Костя стал понимать, что уже тогда мать понимала многое:

– Убийство не приведёт к счастью никого и никогда, – произнёс он вполголоса.

 

8

Жизнь текла на удивление беззаботно: прогулки по городу, пикники, концерты. Но Косте было не до развлечений: всё сильнее и сильнее его тянуло домой, в Уфу. Сначала ехать не позволяла слабость после болезни, потом началось наступление красных. В середине сентября пали Казань и Симбирск, седьмого октября – Самара. Попасть в Уфу стало практически невозможно.

 

***

Уже в начале сентября Костя стал тяготиться ролью нахлебника и попросил брата найти для него какую-нибудь работу. Женя пытался отшутиться, говоря, что нынче спрос только на солдат, но обещал подумать. И уже вечером следующего дня он подвел Костю к большому зданию на развилке улиц, где за одной из бесчисленных дверей, на коей красовалась надпись «Художественная фотографiя», их ждал высокий седовласый мужчина.

– Знакомься, Костя, это – Василий Алексеевич, между прочим, работал у самого О.Ф. Германа, помнишь?

– Да-с, Германа в Уфе, а также фотографий Паршина, Полетаева, Фон-Бергхольца и Сулистровского. Я, молодой человек, фотографом начинал, пожалуй, лет сорок назад, здесь, в Омске. Потом вдруг мною овладела охота к перемене мест, и по только что уложенным рельсам я двинулся на покорение «запада». Почему тогда выбрал именно Уфу, останавливаться не буду – история длинная, к тому же, понятно, романтическая. И добрую четверть века превращал я уфимцев и ваш чудесный город в серебряное изображение. А вы, юноша, давно ли светописью занимаетесь?

– С четырнадцати лет, всего-то года два.

– Ничего. Похвалиться твореньями своими вы, как я понял из рассказа вашего брата, сейчас не можете. Давайте-ка сделаем так: представим, что это заведение – ваше, а ваш заботливый брат, надеюсь, не откажется ещё раз помочь и станет натурщиком. Давайте, юноша, дерзайте!

Минут двадцать Костя сначала нерешительно, а потом все увереннее устанавливал отражатели, поднимал и опускал аппарат, крутил кресло, в котором сидел Евгений. Иногда Василий Алексеевич подавал из своего угла короткие реплики, а Костя, у которого что-то не ладилось, радостно кивал. Но результатом его творчества хозяин ателье остался доволен, и через несколько дней юноша уже работал фотографом.

 

9

 

В октябре Временное российское правительство – Уфимская Директория – перед угрозой взятия большевиками Уфы перебралась в Омск. Но уже 18 ноября она прекратила свое существование, и Верховным правителем России был провозглашен Александр Васильевич Колчак. А несколькими днями ранее далеко от Омска произошло событие, заинтересовавшее поначалу одного Евгения, но которое впоследствии сыграло решающее значение в судьбе как Константина Фёдоровича, так и самого Евгения: с карты Европы исчезло название «Австро-Венгрия», и провозгласила независимость Чехословакия.

Время до весны проходило в ожидании хороших вестей. Все ждали, что со дня на день можно будет возвращаться домой. Четырнадцатого марта Сибирская армия Колчака взяла Уфу, а к середине апреля уже вплотную подошла к Волге. Красные с трудом удерживали Оренбург, на очереди были Казань и Самара. Костя был уверен в скорой встрече со своими, не испугало его и сообщение из Уфы, что родной дом на Будановской находится в запустении, а соседи о семье Костя ничего не слышали с осени восемнадцатого. И когда в двадцатых числах установилась теплая погода, он поехал.

Поезд шёл медленно, но в сравнении с прошлогодним возвращением из Москвы и это было милым путешествием. В Челябинске состав почему-то застрял. Никто особо не переживал, гораздо больше волновала гигиена. И вдруг как холодный душ: красные перешли в наступление, Западная армия Ханжина несёт потери и отступает. Ещё некоторое время теплилась надежда, что информация неверна, но когда поезд вдруг пошёл назад, быстро набирая ход, Костя понял, что долгожданная встреча опять откладывается на неопределённое время.

 

***

Дня через два Костя вновь был в Омске. Но как же разительно изменилась обстановка в столице Верховного правителя: с каждым днём росло напряжение, резко возросло дезертирство, всё чаще стали появляться пугающие слухи о партизанах, всерьёз стали поговаривать о том, что большевики скоро перейдут Урал.

– И придётся нам скоро, как жалким корабельным крысам, бежать со своей, отвернувшейся от нас родины, – однажды горячо заявил Евгений, рассуждая обо всем этом.

– Почему же крысы, есть ведь отличное местное название бродяги – «челдон», – усмехнулся, как бы возражая, Костя.

– Вы, конечно, преувеличиваете. Впрочем, как знать? – возразила Ларчик.

– Вспомните, мои дорогие, ваш рассказ о Николае Николаевиче. Надеюсь, вы не думаете, что всё это – случайность? Пока бушует власть толпы, отдельные индивидуумы вряд ли смогут рассчитывать на что-то хорошее. Но не буду больше о плохом, а напомню вам о том, что чехи – такие же, как и мы, славяне. И язык их, если чуть поднапрячься, становится вполне понятным. Взять, к примеру, название местечка в Праге – Ухельни Трх. Вначале режет слух, но прислушайтесь – у-хель-ни. На что похоже?

–У Хельны, наверное, – предположил Костя.

– Нет, скорее это что-то угольное, – робко возразила Ларчик.

– Точно так, Маргарита Владимировна! Вы, должно быть, музицируете?

– Теперь только в воспоминаниях.

– Видите, я угадал. Угадал потому, что вы слышите мелодию языка, чувствуете его. Теперь попробуйте перевести «Трх».

– Я не знаю, – растерялась Ларчик.

– Я знаю, – вступил уязвленный Костя. – Я хоть на фортепьянах и не играю, – улыбнулся он, – но, слава Богу, разумею, что угольным местом в городе может быть только базар, торг.

– А у вас слаженный, я смотрю, дуэтик получается, – добродушно, хоть и не без ехидцы, заметил Евгений. – Вам, пожалуй, и не такие вопросики нипочем. Рита зарозовелась, а Костя, решив отплатить брату той же монетой, спросил:

– Ты вот всё шутки шутишь, а лучше скажи-ка нам, любитель музыки и языков, откуда взялось такое модное нынче слово – «доллар»?

– На «талер» похоже, впрочем, не уверен.

– Копай глубже, талер-то откуда есть-пошёл? А, молчишь? Ты хоть и прожил с чехами почти год, а вот не знаешь, что дедушкой доллара был иоахимсталер – по названию тамошнего городка.

– Гляди, какие тонкости. Ты что, монеты собирал?

– Нет, у отца были. Всё в Москве осталось, когда голодали, продали.

– Жалко. И всё-таки я буду настойчив: давайте скорее решать: едем в Чехословакию или нет?

– Я домой хочу, – грустно произнес Костя, – но здравый смысл сильнее – едем к чехам!

 

 

Часть 2. В другой стране

 

1

 

Слякотным ноябрьским днём двадцать седьмого года Костя медленно брёл по улочке вдоль берлинской Шпительмаркт. Людей было мало, но даже и эти редко встречавшиеся прохожие, не успев вынырнуть из какой-нибудь двери, чуть отойдя и как-то по-мышиному съёжившись под своими зонтами, бесследно растворялись в зыбких волнах мягкого тумана. Или так же внезапно исчезали в дверях одной из бесчисленных лавочек, густо, словно ласточкины гнёзда, заполнявших нижние этажи домов этой части германской столицы. Костя шёл и думал, что как раз сегодня исполнилось ровно шесть лет с того дня, как он неожиданно потерял Ларчика. Тогда, в ноябре, она уехала к родителям в Париж, не оставив даже адреса. И всё…

Первый раз он потерял её в девятнадцатом, во время бегства из Омска. Как потом стало известно, поезд, вёзший Ларчика и её дядю, подвергся под Иркутском нападению банды. Почти год Костя клял себя, что не поехал вместе с ними, и безрезультатно рыскал по Владивостоку, рассылал во все концы письма. Потом совершенно случайно Евгений встретил на Светланке знакомого еще по Омску газетчика. Он-то и поведал, что видел Риту полгода назад в Харбине, в русском ресторане. Сломя голову помчался Костя в Китай и через месяц привёз исхудавшую Ларчика во Владивосток. Шёл август двадцать первого. Дальневосточная республика, даже не окрепнув как следует, стала давать первые трещины, и только безумец мог рисовать для неё радужные перспективы. Уже в середине октября над Золотым Рогом прозвучал прощальный гудок неуклюжего, прокопчённого до черноты транспортного парохода «Президент Грант», увозящего Костю, Риту и Евгения. Какими близкими и почти родными казались тогда Косте заполненные японцами, китайцами и янки русские улицы! Какими безумно милыми выглядели все эти корабли и катерочки на рейде! И такая тоска накатила на него, что чуть ли не до самой Генуи он выглядел самым несчастным человеком на всём белом свете.

 

***

Дождь всё лил. У Константина Фёдоровича намокла шляпа, но он этого не замечал. Почему ему захотелось войти именно в эту низкую дверь, под которой даже не было порога, и асфальт улицы запросто втекал внутрь, для него так и осталось тайной. У прилавка в растерянности стал перебирать пустяковые вещицы, по разным причинам покинувшие прежних хозяев, – тарелки, статуэтки, портсигары. Небольшое хрустальное пресс-папье приятно легло в ладонь. Костя взглянул на часы, охнул. Не раздумывая, отсчитал деньги, выскочил из магазинчика и едва успел вскочить на подножку отходившего трамвая...

Вечером в полумраке гостиницы он стал рассматривать симпатичную безделицу: под верхним стеклом пресс-папье навязчиво красовались раскрашенные чуть ли не масляной краской небольшие фотографии. Он уже снял стекло, желая убрать показавшиеся ему лишними снимки, но они при этом обязательно бы порвались, и просто уважая вкус предыдущего владельца вещицы, он подошёл к окну прочитать надписи. И вдруг замер. ...Звонил телефон, скрипели на стрелках трамваи, а он сидел, закрыв глаза и чуть заметно покачиваясь. Время вдруг остановилось, всё вокруг для него перестало существовать: на снимках была его далёкая и безвозвратно потерянная родина, его Уфа. В памяти возникали картинки не такого уж далёкого прошлого: дом с балконом в сад, цветущие вишни... Но больше вспоминалась зима – освещаемые далёкими фонарями заснеженные улицы, ранние пешеходы, красноватые от закрытых штор окна. И почти забытое чувство потаённой радости, чувство ожидания счастья вновь впервые за долгие годы вдруг посетило его. «Ещё горят ночные фонари...», – вспомнил он своё детское ещё стихотворение. Тогда все посчитали его поэтом, призывали писать много, долго и красиво. А он не захотел, почему – не смог бы ответить и сам. Правда, иногда его всё же тянуло перевести на бумагу свои фантазии, но только в прозе. Домашних это почему-то раздражало, одна лишь бабушка заметила как-то: «Ты, Костинька, пиши мне почаще письма, у тебя это чудно получается, слово к слову так и цепляется, как к паровозу вагоны. А станешь ли ты поэтом, это я на правах бабушки тебе надвое скажу». После того разговора Константин твёрдо решил, что стихотворцем не станет, и свою тетрадку стихов подарил сестре. С призывом: «Сжечь! Или не сжечь!». И подписал обложку: «Сестрицѣ Глашѣ за милые глазки Ваши». И вот, через столько лет он вновь вспомнил о старом увлечении. Правда, теперь строчки «отливались» у него в голове сами, не заставляя напрягаться. Костя только и успевал записывать:

 

Мокрыя крыши

Уснувшихъ домовъ,

Городъ не дышитъ

Въ объятiяхъ сновъ.

Зыбкимъ туманомъ

Плыветъ тишина,

Въ городъ обманомъ

Вползаетъ зима.

 

Потом с огорчением заметил пару «уснувшихъ – сновъ» и, зачеркнув «уснувшихъ», с некоторым сомнением надписал сверху строки – «печальныхъ». Долго ходил, а когда вновь прочитал написанное, вдруг почувствовал прилив непонятной, какой-то сладкой, словно таящей в себе что-то давно забытое, тоски. Он стал наконец ясно представлять себе то, чего ему не хватало все эти годы. Константин понял, что родина, которая продолжала существовать где-то сама по себе, вполне обходясь и без него, это как бы и не родина его вовсе. А та, что принадлежит ему, живёт в нём самом, жила всегда, прячась до поры. Впервые и с удивлением он подумал, что родина – это не просто место, где тебя родила мать, не просто дом, в котором жил, окно или тополь возле крыльца. Ведь даже тогда, когда от дома не останется ничего, а от огромного дерева – лишь распластанный по тротуару пенёк, то и это – тоже родина. Потому что родина – это прежде всего то, что, забравшись в душу с самого детства, остаётся в ней навсегда.

 

2

 

Волнуясь, Костя взял ручку и медленно, обдумывая чуть ли не каждое слово, стал выводить:

«1927, октября 30.

Здравствуйте, мои дорогiе!

Пишу наугадъ, можетъ статься, письмо мое прочтетъ лишь любопытный мальчишка на развалинахъ нашего дома. Но все же, обращаясь къ милости Божiей, мечтаю, чтобы вы его получили. Я страстно желаю застать васъ всѣхъ живыми и здоровыми. Когда-нибудь и я буду съ вами. А пока я далеко, въ Прагѣ. Вотъ ужъ не думалъ, что здѣсь будетъ мой домъ, проживу въ которомъ цѣлыхъ шесть лѣтъ...»

Костя остановился, не зная, нужно ли объяснять, как он два раза пытался вернуться из Омска домой, как однажды доехал до Челябинска и вернулся из-за начавшегося наступления Красной армии? Нужно ли упоминать о том, как он узнал, что родной дом на Будановской пуст? И как случайная хрустальная безделушка, воспринятая им как знак из родного дома, подсказала, что его там ждут. И любят.

 

3

 

– Как всё просто: шесть лет живу в Чехословакии, в Уфе не был больше десяти лет, а домом считаю всё-таки тот, что остался там, – задумчиво произнес Костя.

Он вспомнил о том, что пока связывало его с родиной: брат Женя, университет. И Ларчик. Ларчик, которую он потерял неожиданно и глупо. На этот раз, кажется, навсегда. В конце ноября двадцать первого года, буквально через несколько дней после приезда в Прагу, у них случилась небольшая размолвка. И так вышло, что на следующий день Рита, получив известие от родителей, сразу же уехала к ним – в Париж. После почти трёх лет, проведённых вместе, Костя никак не мог привыкнуть к отсутствию Ларчика, и Евгению стоило больших трудов заставить брата начать готовиться к экзаменам в гимназии, которые Косте разрешили сдать экстерном. Тоска смертельная владела всем его существом. И даже погода в ту зиму была необычайно грустной: температура лишь изредка опускалась ниже нуля, город заполонили туманы. А в апреле, вместо долгожданного солнца начались дожди, затянувшиеся почти на два месяца, до самого июня. Но зато в те дни Костя впервые по-настоящему разглядел город, в котором жил – пражские холмы, парки, дворцы, мосты, соборы. Именно тогда, в редкие моменты, когда дождь неожиданно кончался, почти рассеивался туман, и вот-вот, казалось, появится солнце, перед поражённым Костей наяву представало феерическое видение, так часто являвшееся ему во сне: в холодно-перламутровом обрамлении цветущих каштанов и акаций силуэты домов и башен Мало-Страны и Старо-Места выглядели нереальной диковинной страной из легенды. Словно одурманенный кокаином, ходил он под мощными платанами королевского парка, вновь и вновь поднимался к Пражскому Граду, чтобы увидеть милую для него картину Петршинских садов. Как память о потерянной родине, как утраченную мечту о родной Уфе – городе цветущих яблонь.

 

***

Ещё пять лет назад, осенью двадцать второго, Константин Фёдорович стал студентом русского философского факультета Карлова университета. Стипендии, которую он получал в рамках «Русской акции» президента Томаша Масарика, катастрофически не хватало. Евгений, быстро освоившийся в хорошо знакомой ему обстановке, помогал брату, но, как и когда-то в Омске, Костя вновь стал тяготиться его помощью и некоторое время даже жил в кабинке Свободарны – студенческого общежития для русских студентов. В начале двадцать четвертого года Евгений предложил ему сотрудничать с новым русским журналом «Своими путями». Наполненные романтикой, а зачастую и меланхолией Костины фотоснимки в редакции понравились – декаданс как сладкое воспоминание об оставшейся в России юности, был у многих в крови. В короткий срок Костины работы попали в добрый десяток русскоязычных изданий, но когда Константин Фёдорович уже мысленно примерял лавровый венок победителя, Евгений неожиданно охладил его пыл:

– Высокая поэзия – это чудесно. Но и на неё может пройти мода. Мой совет – попробуй себя в репортаже. И, самое главное, учи язык. У тебя уже славно получается, обрати только серьёзное внимание на акцент.

Сначала Костя пытался возражать, но, почему-то вспомнив горячие дискуссии восемнадцатого года на 1287-й версте, он остыл и в конце концов признал правду брата. Но даже Евгений был поражён, когда узнал через некоторое время, что его «протеже» достиг значительных высот в криминальной хронике. Немного окрепнув материально, Костя сразу же снял себе комнатку в узкой улочке Малого Города – Мала-Страны, к югу от Шварценбергского дворца. Именно здесь, на южном склоне Градчанского холма, он любил бывать в свободное время, в сумерках часто поднимался на площадку «Райского сада», где тёмный силуэт беседки Матвея чем-то напоминал ему «миловиду» – так бабушка называла бельведер дома в Уфе. А сады Мало-Страны обращали в прах его самое дурное настроение.

 

4

Вернувшись из Берлина, Константин Фёдорович, на которого навалились срочные дела, как-то забыл о письме в Уфу. Но однажды вечером он вдруг снова почувствовал какую-то неустроенность внутри, чего-то ему опять не хватало. И он достал начатое в Германии письмо:

«…Въ томъ ужасномъ iюнѣ 18-го на станции я сильно поранилъ ногу, а потомъ еще и заболѣлъ. И такъ получилось, что произошло это какъ разъ въ то время, когда уже ѣхалъ домой. Помню шумъ Уфимскаго вокзала, мнѣ даже показалось, что я слышалъ голосъ Грани. Услыхалъ и больше ничего не помню до самого Кургана – былъ очень слабъ и иногда терялъ сознанiе. И вотъ съ тѣхъ самыхъ поръ, уже столько лѣтъ, мнѣ снится нашъ домъ, дымъ февральскихъ улицъ, мартовскiй снѣгъ и клочки соломы на дорогѣ, ледоходъ на Бѣлой и запахъ цвѣтущего сада. Вотъ уже почти десять лѣтъ я готовъ отдать все, чтобы сны эти стали явью...»

Костя отложил ручку, встал и подошёл к окну. Из-за холма выкатился огромный диск луны, в свете её слегка извивались прозрачные дымки над трубами. Казалось, царица ночи пытается растворить в себе каменные королевские персоны на террасе Лобковицкого дворца, чёрными вертикалями перечёркивающие её безраздельное владычество. А Костя вспомнил ту пугающе могучую луну, что выползла из-за тёмных силуэтов елей на горе много лет назад, ещё тогда, когда он был дома, в Уфе, когда мир казался крепким и радостным, каким и должно всё казаться в детстве. «И ветка вербы на окне», – почему-то произнёс он. Потом взял ручку и стоя стал писать: «То давнѣе окно въ апрѣлѣ. Въ разрывѣ мокрыхъ крышъ луна. И покоривъ дневныя трели, все заполняетъ тишина». Творческий запас на этом иссяк, и, чтобы не потерять настроения, Костя принялся вспоминать, как весной пускал с мальчишками щепки-кораблики в ручье, протекавшем мимо дома, как, играя в казаки-разбойники, прятался в зарослях ромашки, конопли и полыни чуть ли не посередине улицы. Как летними вечерами забирался с отцом в башню-беседку, возвышающуюся над крышей дома, чтобы увидеть стремительные полоски метеоров или даже чарующую картину захватившей полнеба хвостатой кометы. Так просто тогда можно было почувствовать своё единство с волшебным чёрно-золотым миром ночного неба. С тех пор изменилось всё: дом, люди, страна. И только луна над горой осталась той же самой – чарующей, манящей. И родной.

Он вернулся к столу:

«…Письму этому предстоитъ сложный путь. Что жъ дѣлать, такiе нынчѣ порядки. Но не это меня тревожитъ, не могу никакъ я вообразить обратнаго пути. Сюда, въ Чехословакiю, почта изъ Россiи не ходитъ, нарочнаго вы найдете врядъ ли. Такъ что посланiе мое въ этотъ разъ будетъ, къ сожаленiю, безответнымъ».

 

5

 

Прошло полгода. Как-то в конце апреля в редакции Константину Фёдоровичу передали странный конверт, на нём стоял берлинский штемпель, но обратным адресом была указана Уфа. Отправителем письма, как оказалось, был давнишний, уфимский ещё, приятель Коля Пискунов. Друг увидел его фамилию в газете и этим письмом решил проверить свои ожидания.

Уже вечером был готов ответ. В конверт Костя вложил второе письмо – в Уфу: в отличие от Чехословакии почта из Германии в Советскую Россию была делом обычным.

Закончив с письмом, Костя взял в руки пресс-папье, задумался. Чернила сохли сами по себе, а Костя уже в который раз «тонул» в своём детстве. Он вспомнил, как лихо гоняли они с Колей на своих «Свифтах», иной раз на весь день исчезая из дома, как в начале феврале, в разгар ярмарки, любили ходить на базар за ирисками и мочёными яблоками... Уже с утра базарная площадь была полна людьми, озабоченно бродившими в густой паутине волнующих запахов сена и селёдок; головы то и дело непроизвольно поворачивались на зычные выкрики торгашей: «А вот мыло казанское!», «Тульские пряники! Налетай!», «Платки пуховые, оренбургские!». Ярмарочный балаган потешал публику, а невесть откуда выплывший аромат блинов отвлекал от главной цели. И высоко-высоко взлетали лодочки качелей. Выше было только небо да оранжевый шарик, упущенный незадачливым, и потому горько плачущим, мальчишкой. А вечером, когда краски базара неумолимо обращались в один серый цвет, вспыхивали вдруг огни карусели, и восторженные крики детей, оседлавших слонов, верблюдов и лошадей из папье-маше, поднимали в воздух галок и голубей, уже пристроившихся было неподалёку на ночь.

 

6

А ещё через несколько дней Евгений, заглянувший к Косте, сразу же обратил внимание на необычное настроение брата:

– Ты что это взбудораженный такой, заранее рожденье празднуешь?

– Какое рожденье? Ой, точно, завтра ведь. Нет, весёлый я оттого, что письмо получил, почти что из Уфы.

– Как это?

– Друг по уфимской гимназии нашелся, Коля Пискунов, может, помнишь?

– Нет, не припоминаю. Похоже, я с подарком своим не совсем вовремя, но, думаю, он тебе очень пригодится. Вот, держи, – и Евгений развернул принесённый сверток.

– Толковый словарь живого великорусского языка, – прочёл Костя. – Как он здесь оказался, не ближний свет ведь? – восхитился он. – За Даля спасибо огромное. Ты, братец, меня, однако, из колеи снова выбил – месяц теперь работать не смогу, читать буду, – улыбнулся Костя. – Как два года назад я чуть не забросил учёбу – опять же по твоей милости словарь Отто изучал. Знаешь ты, чем меня пронять можно!

Именинник раскрыл том и стал читать первую попавшую на глаза статью:

– Бакля, баклешка – маленькая рыбка, которая ходит руном по реке Белой, Уфе и притокам их… Вот и ещё один маленький привет из дома, – печально улыбнулся он и добавил: – Мне ещё никогда в жизни не дарили таких дорогих подарков, как сегодня.

 

***

В конце июля, при очередной поездке в Берлин, Костя получил из рук улыбающегося друга письмо из России, на этот раз настоящее. Незнакомый почерк, красная марка с барельефами декабристов подействовали на Костю гипнотически: с минуту смотрел он на конверт, не решаясь его вскрыть. Потом резко провел поданным приятелем ножом по клапану и достал исписанный тем же крупным, детским ещё, почерком лист:

«Здравствуй, мой дорогой братик!

Наконец ты нашёлся. Я всегда знала, что ты жив, я это чувствовала. Как почувствовала тебя в том закрытом вагоне в июле 18-го. И всё же, когда прочла твоё имя на конверте, проплакала, наверное, час. Мы опять живём в нашем доме на Будановской, а до того ютились в проулке у бабушки. У нас всё хорошо. Извини, никак не могу о главном. Я очень боюсь, что ты потеряешься снова, но, получив твоё первое письмо, долго думала. Сейчас вроде собралась с мыслями и вот пишу. Сама я помню плохо, но со слов бабушки, когда ты потерялся, началось ужасное. Домой мы приехали через день. Но уже без мамы, она умерла вечером того дня, как пропал ты. Санитары заставили нас похоронить её прямо в лесу. Домой нас не пустили, там обосновались какие-то военные. Ближе к осени папины друзья помогли нам уехать в Белебей. А потом папу мобилизовали в инженерные части, с тех пор я больше ничего о нём не слышала. Так за лето я потеряла сразу трёх самых близких людей. Остались мы вдвоём с бабушкой. А в 21-ом я чуть не потеряла и её.

Костичка! Я очень хочу стать учителем, это моя мечта. Но ещё больше я хочу, чтобы ты вернулся домой. Я почти не помню тебя».

Только дочитав письмо до конца, Костя понял, что принесло оно: сражённый запоздалыми известиями, он уронил голову на стол, невообразимая тоска сковала его. Чтобы ничего не слышать, он закрыл уши руками, несколько раз судорожно втянул в себя воздух и в конце концов забылся. В полудрёме ему грезилось, что он идёт печальной мартовской улицей вдоль узкой серой ленточки, вытоптанной пешеходами на снегу. Тёмные провалы форточек жадно глотают влажный весенний воздух, и как будто напитанные водой провода тяжело провисают над головой...

 

***

Очнувшись, он понял, что как раз в том кошмарном июне восемнадцатого ушло навсегда из его снов утро ранней, мартовской ещё Пасхи: к нему, спящему, тихо подходит мать и будит поцелуем в лоб. Боясь потерять уходящее впечатление, он схватил огрызок красного карандаша и прямо на конверте стал быстро писать:

 

Мнѣ давно не снится

Мартовскiй разсвѣтъ.

Вновь не повторится

Тайна дѣтскихъ лътъ:

 

Шторы съ кружевами,

Образа свѣтлы,

Нѣжными словами

Будишь меня ты.

 

Тоска разрывала его грудь, а он всё писал и писал. Невозвратимость давних дней, невозможность встречи с любимыми людьми выливались в словах, которые уже при появлении на свет становились для него родными. Записывая их, он творил для себя новый, свой собственный мир, в котором, он знал это точно, всегда будет место для покоя, тёплых воспоминаний и нежной печали:

 

Радостныя лица,

Пасхи, куличи...

Мнѣ давно не снится,

Какъ горитъ въ ночи

 

Звѣздочка лампады

И какъ голосъ твой

Тихо шепчетъ: Надо

Спать, мой дорогой.

 

7

 

Командировка в королевство S.H.S.[1] с самого начала получилась какой-то бестолковой: с трудом купили билеты, накануне главный редактор простудился и потерял голос. Наконец, перед самым отъездом так и не дождались представителя Русского университета, намеревавшегося дать некоторые важные консультации политического толка. Уже на месте, в резиденции митрополита Антония, его секретарь, сообщая время аудиенции, дал понять, что об отношениях с Патриархией говорить не следует. Большая часть вопросов касалась, разумеется, именно этой темы. Укрывшись от уличного шума под низкими сводами старого кафе, незадачливые интервьюеры лихорадочно пытались за оставшиеся до встречи полчаса придумать что-то новое. Отдельные вопросы были, но стройной схемы никак не вырисовывалось. Чтобы отвлечься, Костя стал рассматривать заполнившие буквально все стены фотографии мужчин в длинных сюртуках и сапогах. В голове у него появилась какая-то идея, и он неспешно стал подбирать слова, пытаясь её сформулировать:

– Взгляните на эти портреты: как давно они здесь висят, но тем не менее ясно, что все они здесь чужие. Вот и мы, эмигранты, – вроде бы среди своих и всё же лишние. И земля эта не совсем наша, а может, и совсем не наша. Как тяжело порой становится, когда представишь, что мы предали свою родину. Что, интересно, думает об этом митрополит?

– Отлично! Вот мы и спросим его об этом, – облегченно выдохнул редактор.

 

***

Митрополит, которого Костя знал по фотографиям с самого детства, на первый взгляд изменился очень сильно, но взгляд его оставался столь же твёрдым, как и прежде. Предложив вошедшим садиться, он неожиданно стал задавать вопросы им самим – о газете, о русских, живущих в Чехословакии. Пока редактор отвечал, Костя успел сделать несколько снимков. После чего пришёл на помощь коллеге, начавшего интервью с Костиного вопроса:

– Как вы, владыко, относитесь к тому, что некоторые считают безответственными и даже слабовольными тех, кто покинул Родину в тяжёлый её час?

– Мы благословили оружие, поднятое для освобождения Родины от мучителей. По грехам нашим сие не удалось. Кто видел флотилию, прибывшую в Царьград, тот убедился, что то было не бегство, то был воистину исход.

– Из России доходят многочисленные свидетельства зверств карательных органов. И в то же время крупнейшие государства, ещё недавно поддерживавшие освободительное движение, ведут политику признания большевиков, торгуют с Советами. Может быть, они правы, ибо сказано: «Возлюби врага своего»? Но почему тогда не меняется ваша политика?

– Наше враждебное отношение к большевикам есть не просто политика, борьба с ними – брань против властителей тьмы мира сего, против духов злобы...

От политики перешли к экономике, потом к культуре. Владыка отвечал уверенно, порой даже смело в сравнении с устоявшейся точкой зрения, но все же Костя понял, что многие вопросы митрополит весьма умело обходит.

За чаем, на который репортёры были приглашены после беседы, Костя решился встрять в разговор и задал ещё один, «свой», вопрос»:

– Владыко! Я родился в Уфе весной второго года. Мать рассказывала, что когда меня везли крестить, на подходе к церкви встретили ваш экипаж, и это было воспринято всеми как добрый знак. А какой вам запомнилась Уфа?

– Уфа... Почти два года моей жизни. Уходящие прямо в небо улицы… Холмы, дворики и овраги, заросшие черёмухой и сиренью. И высоко надо всем словно парит собор...

Митрополит помолчал несколько секунд, затем, должно быть, что-то вспомнив, добавил:

– Но всё же больше Уфа для меня навсегда осталась в памяти апрельским городом... с печальными глазами. Городом, оплакивающим Спасителя... Кстати, я неоднократно, последний раз, кажется, осенью семнадцатого года, ещё в Москве, встречался с вашим земляком – художником Нестеровым. Чрезвычайно интересный человек. А уж о своей Уфе готов был говорить бесконечно.

 

8

 

После этой поездки криминальная хроника как-то незаметно ушла на задний план, всё чаще и чаще Косте стали поручать серьёзные интервью, всё больше и больше времени он стал проводить за письменным столом. В последних числах апреля у него случилась целая серия ночных репортажей с вокзалов о прибытии важных персон. Что заставляло «звёзд» прибывать именно ночью? Те, кто недолюбливал прессу, надеялись таким образом избежать общения с ней. Другие, как вполне резонно говорили, просто пытались спрятать в темноте свои собственные надоедливые морщины, утверждая, что звёзды светят только ночью. А прибывающий в ночь на субботу 22 апреля 1930 года француз, сыскавший почётное право именоваться мэтром, – не только своими работами, но и скандальными выходками, видимо, просто по привычке перепутал день с ночью. Впрочем, это нисколько не помешало десяткам восторженных поклонников сбиться во второй половине ночи в небольшую, но весьма шумную стайку, чтобы ликующими возгласами, криком и свистом приветствовать своего любимца. Вагон едва поравнялся с началом перрона, как уже послышались хлопки вспышек фотографов, и на баловня фортуны, медленно плывущего на подножке вагона, посыпались обычные в таких случаях вопросы:

– Вы к нам надолго?

– Пока не перепробую всё пиво.

– Вы привезли только картины?

– Нет, ещё жену.

– Говорят, она из России?

– Да, но по-французски она изъясняется ничуть не хуже Мильерана.

– Это правда, что вы хотели выкинуть Джоконду из Лувра?

– Враньё! Я всего лишь предлагал повесить рядом портрет Анаконды.

– Ваше любимое время дня?

– Когда я сплю и ем.

– Вы чего-нибудь боитесь?

– Того, что однажды утром узнаю себя в зеркале.

– Ваше любимое развлечение?

– Топить камин вашими газетами.

Вопросы сыпались один за другим и после полной остановки поезда. Костя, удачно оказавшийся почти напротив выхода из вагона, в минуту сжёг почти весь свой магний и уже хотел уходить, как вдруг что-то заставило его повернуть голову к одному из окон вагона. Прямо на него оттуда смотрели прикрытые вуалью глаза. Он не узнал их – он их почувствовал. Это они не раз снились ему, они спасали его в периоды отчаяния и безнадёжной тоски. Это о них он должен был забыть давным-давно. Должен был... Застывший как соляной столб Костантин безучастно смотрел на торжественный проход мэтра сквозь завывающую толпу и на появление на ступеньках вагона молодой жены художника, сопровождаемой дородной дамой. Не шевельнулся он даже тогда, когда увидел слёзы на глазах Ларчика, прошелестевшей юбками в пяти шагах от него.

Дверь лимузина захлопнулась, заурчал мотор, а он всё стоял, бестолково шевеля губами и пытаясь вымолвить что-то почти забытое, но, как оказалось, не исчезнувшее окончательно.

 

9

 

Выставка работ художника открывалась в полдень. Поклонников пришло значительно меньше, чем было ночью на вокзале. Зато изрядно были представлены завсегдатаи всяческих приёмов и других околокультурных мероприятий, то есть та самая публика, от присутствия которой Костя всегда безрезультатно пытался «очистить» кадр. Под слащавые хлопки перед взором собравшихся предстал сам виновник события. Жены с ним не было. Художник сразу же открыл обычное своё представление: много слов, чуть меньше крику и бесчисленные, весьма, впрочем, артистичные движения рук. Константин Фёдорович сделал два снимка и отошёл от толпы, чтобы рассмотреть работы. Названия их по большей части были короткими, частенько ничего сразу не объясняющими: «Три богатыря», например, под фотографией немолодых уже мужчин, выпивающих в бистро (в одном из них Костя с удивлением признал художника Билибина), или «Внук Прометея» под портретом мужчины в клетчатых брюках и канотье, самозабвенно жарящим поросёнка на вертеле. «Особая логика воображения», – улыбнулся Константин Фёдорович, вспомнив слова теоретика.[2] Были и «шекспировские» подписи: «Быть или не быть», «Укрощение строптивой». Но только одна подпись почему-то сразу убедила Костю: под акварелью молодой женщины в прозрачном серебристом хитоне значилось по-гречески: «ПАNΔΩРА 1922». «Прекрасное зло» было портретом Риты среди цветущей полыни. Костя приготовил камеру, намереваясь сфотографировать картину, как вдруг сзади раздался голос мэтра:

– Погодите, я подарю вам готовую копию.

Костя обернулся. От неожиданности он не сразу ответил и секунды две-три, как бы изучая лицо художника, – крупный нос, брови «домиком» и бородавку возле губ – смотрел на него. После паузы вновь заговорил мэтр:

– Вы русский?

– Русский, но уже много лет не был в России, – ответил Константин Фёдорович.

– Да, да, знаю – великий исход. Моя жена всё время плачет, вспоминая Россию, хотя у неё и мать, и отец здесь. Что сделаешь: загадочная русская натура. Мечтаю попасть туда, к вам, но то война, то голод.

– А у меня все родные там, но путь туда мне закрыт, – невесело заметил Костя.

– Да. А не хотите ли познакомиться с моей женой? Она, я думаю, будет рада встретиться с соотечественником, а у меня как раз есть настоящий «Смирнов». Может, вас это немного расслабит? Как насчёт сегодня вечером, часов в семь, у меня в «Париже»? Приватным образом, знаете ли, без всех этих «пых», – мэтр указал мизинцем на вспышку. – Не возражаете? Вот и прекрасно, будем ждать, – и француз протянул визитку.

Обескураженный приглашением, Костя не сразу сообразил, что Рита вряд ли обрадуется его визиту. Вспомнив же её слезы на вокзале, он понял, что может принести ей не просто неудобства. Несколько минут он думал, под каким предлогом отменить визит, но вдруг увидел, что мэтр вновь направляется к нему, на это раз с женой. Тени смущения не было на лице её, от вчерашних слёз не осталось и следа, глаза горели тем самым огнём, что так хорошо был знаком Косте. За эти годы из озорной девчонки Ларчик превратилась в уверенную в себе... озорную женщину.

– Марго, позволь представить тебе господина, с которым я и сам ещё не знаком.

– Андреев, Константин Фёдорович, – поклонился Костя.

– Да, господина Андреева, моего, я почему-то надеюсь, будущего друга. Скажу вам по секрету – вы первый человек за последние годы, с которым я познакомился сам, без всяких представлений.

Ларчик изобразила подобие книксена и подала Косте ручку для поцелуя. И только тут он понял, чего стоило ей внешнее спокойствие: рука была ледяной и дрожала.

 

10

...Из гостиницы Константин Фёдорович вышел лишь во втором часу ночи. Отказавшись от услуг подрулившего такси, он медленно побрёл, прокручивая в голове события сегодняшнего вечера.

Мэтр, встретивший его более чем радушно, окончательно покорил Костю своими суждениями, порой разительно отличавшимися от высказываемых в интервью. «Смирнова», на деле оказавшегося заокеанским drink-ом весьма недурного, впрочем, качества, они по-гусарски «прикончили» вдвоём. Рита, неестественно серьёзная и скованная, сидела в кресле и почти не принимала участия в беседе – Костя лишь однажды осмелился обратиться к ней с вопросом – почему все-таки акварель названа «Пандора». Единственный раз за весь вечер улыбнувшись, Рита процитировала:

– Pasa gyne knolos estin[3]...

Громкий смех художника не позволил ей договорить. Отсмеявшись, мэтр неожиданно серьёзно заметил:

– Но в отличие от настоящей Пандоры Марго дала мне и надежду, ведь две первых дамы моего сердца успешно променяли меня на прыщавых юнцов, хотя и сам я тогда был и молод, и беден, и, думаю, не менее прыщав. А в Марго, мне кажется, я нашёл прежде всего друга, через неё я полюбил вашу Россию, которой никогда не видел. И даже немного стал говорить на вашем языке. Впрочем, – усмехнулся Раймон, – это я, кажется, сделал напрасно, ведь теперь я должен реагировать на все грандиозные монологи Нины Петровны. «Тёща», – добавил он на русском. – Зато отец Маргариты приучил меня к разговорам о «высокий политик», для бодрости духа и смелости суждений подкрепляемых вот этакими «посудами»…

 

***

Когда ближе к часу ночи разговор, как и следовало ожидать, зашёл о женщинах, Константин Фёдорович понял, что ему лучше удалиться. Сославшись на утреннее задание, он откланялся, дав обещание заглянуть ещё. И вот он шёл, вспоминая, как так получилось, что за весь вечер он почти не слышал голоса Риты. Почему не узнал, что заставило её не выполнить тогда своё обещание вернуться к нему в Прагу. Почему, в конце концов, она заплакала, увидев его на вокзале. Тут он вспомнил, что перед уходом Рита успела сунуть ему какую-то репродукцию в паспарту. Он достал снимок из внутреннего кармана, повертел в руках, потом перевернул обратной стороной. Подбежав к фонарю, Костя стал судорожно разворачивать обнаруженный там густо исписанный листок:

«Милый мой Костя! Да – милый мой. Опять мы встретились. Значит, судьба. Ты, должно быть, считаешь меня коварной, жестокой и лицемерной? Я и не отказываюсь ни от чего, наверное, я такая и есть. Но всё же выслушай меня. В том ноябре я нашла родителей в отчаянном состоянии: отец лежал с «испанкой» буквально при смерти, мать продала последние серьги, чтобы просто кормить его. Я тоже ничем не могла помочь им. К счастью, на третий день мне удалось устроиться домработницей. Отцу же становилось всё хуже, потребовалась срочная операция. И деньги, много денег. Понятно мое тогдашнее состояние – до работы ли мне было. Хозяин уже хотел меня выгнать, но я со слезами умоляла его не делать этого. И в приступе отчаяния рассказала ему про отца. Неожиданно хозяин попытался вручить мне требуемую сумму. Я наотрез отказалась, ведь рассчитаться с ним я не смогла бы никогда, потому и решила, что он меня попросту покупает. Тогда Раймон (ты, должно быть, уже догадался, что это был именно он) через бюро найма нашёл наш адрес и безо всяких объяснений вручил деньги матери. До сих пор благодарю я Бога, что смирилась тогда и не высказала Раймону всех своих оскорбительных подозрений. Он же после всего не изменился ни в чём, разве стал более придирчив к моей работе. Зато в то время, пока я работала, он повадился захаживать к нам, объясняя это тем, что всю жизнь мечтал выучить язык своей бабушки, она у него, как выяснилось, родом из Полтавы. Быстро подружившись с рара, они ведь почти ровесники, очаровал он и мою матушку. Был уже апрель, когда отец встал на ноги. Мама пригласила Раймона к нам на Пасху. Разговор шел почти исключительно о России, и Раймон спросил меня, о чём я вспоминаю, думая о родине. А я рассказала, как в году, должно быть, четырнадцатом мы семьей путешествовали на пароходе по Волге. И как на одном из пикников под Астраханью я из-за какого-то пустяка поссорилась с родителями, отошла далеко от места стоянки и очутилась среди бескрайнего ковра из полыни, по которому важно прохаживались два журавля… Через день появилась «Пандора». А в конце апреля мать неожиданно сказала мне, что в разговоре Раймон проговорился, что обожает меня, но боится в этом признаться, так как почти на сорок лет старше. Я поняла, что отказ убьёт моих бедных родителей. Так я стала madam R.

Прощенья мне нет. То, что я предала тебя, будет моим крестом до последних дней. И я никогда уже не увижу того Кости, которого узнала много лет назад, которого любила и буду любить вечно».

 

11

 

А жизнь шла своим чередом, многое было ещё впереди, но и прошлое уже отхватило значительную часть от бесконечной реки, именуемой вечностью. На работу Константина Фёдоровича обратили внимание в эмигрантских кругах, и не только в Чехословакии. Популярности ему добавило великолепное интервью с Томашем Масариком, где первый президент предстал перед читателями не как политик, а прежде всего как человек. Человек, причем далеко не молодой – «лысый старик в пенсне», «добрый гений русско-чешских студентов». Константин стал своим человеком в «Союзе русских педагогов», знали его и в чешско-русском «Едноте». Даже близкая к правительству «Прагер Прессе» несколько раз использовала его комментарии по тем или иным вопросам.

Лишь однажды почувствовал Костя холодок в отношениях с коллегами. Случилось это после его статьи о романе Евгения Чирикова «Зверь из бездны», где он вслед за автором осудил любой террор. Войну он назвал запланированным массовым убийством и призвал всех участников братоубийственной бойни в России покаяться.

 

12

 

В Пасху тридцать третьего года в Никольской церкви, как обычно, собрались русские эмигранты, жившие в Праге. Бросалось в глаза, как поредели их ряды в сравнении с временами расцвета русской общины в середине двадцатых. Для большинства приютившая их в трудное время Чехословакия так и не смогла стать вторым домом, многие стали искать счастья в более привычном для русской натуры Париже. Уезжали семьями, даже редакциями, остались лишь те, кто успел здесь укорениться, нашёл себе применение. Или обрёл вечный покой под крестами Ольшан.

В праздничном обращении настоятель храма вновь напомнил о том, сколь трудно нынче положение православных в России, призвал молиться за страдающих братьев.

Домой шли молча. Костя вспоминал десятилетней, должно быть, давности разговор:

– Какая глупость! – горячась, говорил он тогда Евгению. – Церкви-то им чем помешали, ведь именно православие всегда объединяло Россию?

– Россию сейчас, к сожалению, объединяет лишь идея мировой революции, а религия только мешает. Вот и крушат. Что самое страшное, иконы жгут и кресты сбивают те же люди, что совсем недавно смиренно входили в храмы и принуждали детей молиться. Что ж, и это было: сначала кричали «Осанна!», а потом столь же неистово «Распни его! Распни!».

– Ты считаешь, одни и те же кричали? – сомневаясь, спросил Костя.

– Почти наверняка. Вообще, сбившись в кучу, в толпу, даже очень спокойные и терпимые люди становятся весьма склонными к зверствам. Толпой всегда правит сатана. Ты и сам, должно быть, встречался с погромами и самосудом: хорошо известный тебе по Омску епископ Андрей, князь Ухтомский, даже отлучил кое-кого за подобные дела от причастия. Было это, кажется, летом семнадцатого, то есть до переворота. Так что, если захочешь всё объяснить революцией, вспомни Ходынку. Знаешь, про что я говорю?

– Да, конечно, но всё же я с тобой не вполне согласен. Есть же люди, сторонящиеся всяческих сборищ. Я что хочу сказать: если человек просто боялся Бога, то, действительно, в толпе он стряхивает с себя эту боязнь, отрекается от законов и морали. Но я настаиваю на том, что любовь истинную уничтожить невозможно. Тот, кто Бога любит, не будет жечь икон.

– Как хорошо, Константин, что ты не в России, что твоё будущее и даже сама жизнь твоя и твоих детей не зависит от твоей сговорчивости. Впрочем, давай остановимся…

Тогда, хоть и не сразу, Костя согласился с братом. Сейчас, припомнив этот разговор, произведший на него огромное впечатление, он вдруг улыбнулся и спросил брата:

– Давно хотел тебе сказать, помнишь наш разговор в «Райском саду» десять лет назад, ты ещё заметил тогда, что епископ Андрей знаком мне по Омску? Вот здесь ты точно ошибался – ещё в Уфе я в составе отряда бойскаутов был у него на приёме.

– Скауты… Разведчики... Я уж и слова-то такие почти забыл. Давно это было, в другой жизни… У тебя, кстати, сколько нашивок было?

– Две – крест и кастрюля.

– Эх, молодежь! У меня целых шесть! – гордо заявил Евгений. И, вздохнув, добавил: – Помнишь, узлы вязали по количеству добрых дел? Знали бы тогда к чёму идем…

 

13

Однажды в самом начале августа тридцать шестого года Константин Фёдорович шёл по залитому предзакатным солнцем склону Жижкова холма и мысленно представлял, что он в Уфе, что идёт по Усольской: почти те же дома на склоне, то же солнце бьёт в глаза. Не хватает лишь громадной тучи пыли, поднятой возвращающимися с выпаса коровами и козами. Проходя мимо сидевшего на углу чистильщика, Костя недовольно поморщил нос – «погружение» в прошлое куда-то ушло, и он ускорил шаг. Но вскоре остановился. Теперь уже запах скипидара вернул его лет на двадцать пять назад: он вспомнил, как каждый год дома накануне сочельника натирали паркет, и резкий дух скипидара поселялся в комнатах до Рождества, до тех самых пор, пока не появлялись новые волнующие запахи – ёлки, мандаринов, тающего воска и чуть подпалённой свечами хвои.

На Кржижиковой машинально купил у мальчишки газету, раскрыл. И сразу взгляд застыл на заголовке: «Вчера в 9 1/3 час. вечера в Белграде скончался митрополит Антоний (в миру Алексей Храповицкий)». Костя почувствовал, что его далёкая родина ещё больше отодвигается от него, скрываясь за непроницаемой стеной времени и событий. Он вспомнил, как весной 34-го вновь посетил митрополита. Владыка был болен и немощен, язык плохо повиновался ему. Чтобы не утомлять его, Константин Фёдорович задал всего лишь три небольших вопроса, быстро записал ответы и хотел распрощаться, но митрополит задержал его, неожиданно заговорив о своей главной боли:

– Сколь коварным стал мир. Всё политика, политика. Возлюбленные братья мои на родине под гнётом сатанинской власти вынуждены поносить нас. Участь сия многотяжкая не миновала и меня: Аз грешный не могу, не имею права открыто противоречить нашим братьям в Париже, даже Святейшего обвинял в сговоре с грешной властью... Время всё вернет на свои места, на все воля Божья. Но не забывай, что даже мученичество без любви не-бла-го-дат-но, – выговорил он по слогам.

И, помолчав, добавил:

– Дни мои земные, видно, сочтены, покоя в этой жизни мне уж не видать. Ты же ещё молод, ещё вернешься домой в Россию. Поклонись ей и от меня...

Вспомнил Костя и первую свою встречу с митрополитом. Особенно тогда его поразило, как быстро владыка после слов «Это дурачье не понимает, что без утверждения Патриархией ни одно наше решение не имеет никакой силы!» перешёл к воспоминаниям об Уфе. «Апрельский город с печальными глазами...», – слова митрополита вновь взволновали Костю, ему показалось, что где-то он их уже слышал. Фраза вертелась в голове, но ничего не могла «родить». Свернув газету, он медленно пошел вниз.

...Сначала появился ритм, заданный шагами. Потом, потом неожиданно – из ничего – стало выплывать главное: «Печальные... глаза... апреля». Откуда это? Где он слышал эти, даже не слова, скорее настроение. И так же неожиданно фраза легла на место первой строки его «Лунного» стихотворения:

 

Печальные глаза апреля,

В разрыве чёрных крыш луна,

И, поглотив дневные трели,

Мир заполняет тишина.

 

Как давней сказки продолженье

Всё нереально, как во сне, –

И дым костров, и льдин круженье,

И ветка вербы на окне.

 

14

Ещё весной тридцать шестого года для перепечатки статей, написанных по заказу швейцарского журнала, Константин Фёдорович нанял по объявлению молоденькую машинистку. Почти бессловесная шатенка по имени Анна была настолько необщительной, что лишь на второй месяц совместной работы обескураженный Костя обнаружил, что глаза у девушки вовсе не карие, как ему казалось, а голубовато-серые. Заинтригованный замкнутостью Анны, что по его представлениям плохо соответствовало её исключительной грамотности, Костя стал понемногу интересоваться жизнью девушки. С изумлением он узнал, что семья её – из российских немцев, что в России они были людьми состоятельными, но война с Германией разрушила всё. Через Иран выехали в Австро-Венгрию и через некоторое время обосновались в Чехии, в Иглаве. Анна, хотя и с трудом, но говорила и по-русски, что расположило Костю к ней особо…

В июне следующего года, когда у них уже родилась дочь, Костя опять же с удивлением и, кажется, впервые столкнулся с суровым характером супруги. У них вдруг возник спор об имени дочери, отец хотел назвать её Светланой, мать упрямо предлагала имя Клара. Не убедило её и то, что два этих имени в переводе есть одно и то же, и Константину Фёдоровичу пришлось использовать чуть ли не методы домостроя, чтобы доказать своё. Приехавшие на крестины Ларчик с сыном застали презабавную картину: мать продолжала звать дочь по-своему, отец – как назвал он, а батюшка в церкви на Староместской площади и вовсе накалил ситуацию до предела, объявив, что имени Светлана, и тем более Клара, в святках нет, и крестил ребёнка под именем Фотина.

 

15

 

В конце августа Константин Фёдорович подготовил к печати небольшой сборник своих стихотворений. Главным из них он считал «Зимнее утро». Фактически стихотворение состояло из двух частей, первую из которых Костя написал ещё в детстве, двадцать лет назад; главным «персонажем» в нём был снег. И когда в обычно малоснежной чешской зиме вдруг случился какой-то сбой, и землю закрыл такой памятный по России снежный покров, Костя продолжил стихотворение.

Сборник был подготовлен и даже набран. Только его название «Тихо падает снег» автору не нравилось. И, как не раз уже бывало в подобных случаях, выручил Евгений:

– Ничего не имею против снега, скорее даже наоборот, но всё же объясни мне, пожалуйста, почему почти все твои стихи – про одиночество, в них нет ни одной живой души. Едва едущего лихача можно считать подарком. Зато вползающая в город зима, апрель с печальными глазами, очумевшее лето – у тебя заметно живые.

– Ещё мышь за окошком мелькает. Если серьёзно, я и сам не очень разумею, отчего так. Помнишь, под настроение вышло: «Кто-то тайно драть пошёл сирень». И ещё: «Весь мир вокруг спешит и веселится. Причина будет – и неповторимый миг в не менее прекрасный миг вдруг бац – и повторится». Но всё же большей частью настроение моё не способствует появлению таких забавных вещиц. И знаешь что: основная идея или рифма появляются всегда в разгар дня. Но чтобы представить их в приличном виде, обязательно нужна ночь. Отсюда и грустные мысли.

– Уж куда грустней? Даже праздники и весеннее цветение у тебя – повод для печали. И все твои стихи держатся исключительно на мокрых крышах, снах и тополях. В тумане. Порой сам ты кажешься мне одиноким тополем – эдаким печальным осокорем то ли среди буйно кипящей и бесноватой жизни, то ли на фоне вечности.

– Ну что ж, тополь так тополь. Я, признаться, и сам давно склонялся к подобному названию. А «Одинокий тополь», пожалуй, звучит…

 

16

 

Тучи над Чехословакией сгущались. Газеты робко возражали половодью немецкой пропаганды и угроз. Почему-то уже шёпотом говорили, что собирается ввести войска Франция, что Британия не допустит агрессии, и прочее, прочее, прочее. Уверенности добавило выступление Молотова. В суете редакционных дел Костя сначала не обращал внимания на происходящее. В середине сентября позвонил Евгений:

– Как считаешь, стоит здесь оставаться?

– Ты немцев, что ли, испугался? Да нет, не позволят, я думаю!

– А вспомни, Костя, как лет десять, наверное, с самого, пожалуй, 1918-го говорили о том, что Советы вот-вот падут, что Франция и Англия не допустят и тому подобное.

Константину Фёдоровичу вдруг стало страшно, он понял, что Евгений безусловно прав и что Чехословакия наверняка уже отдана на заклание.

Ситуация для семьи складывалась критическая: Анна ждала второго ребенка, и о переезде, тем более неизвестно куда, не могло быть и речи. Всё чаще Костя вспоминал ту войну. Войну, отнявшую у него мать, отца. Да и сестру с бабушкой тоже. Что ожидало его в войне новой, нетерпеливо стучащей сапогами у самого порога? А в том, что она будет, сомнений уже не было. Нисколько не сомневался он и в том, что при новых порядках будет безусловно лишним – как знак сатаны стояли у него перед глазами костры из книг, «пресекающие зло». Жена озабоченности мужа не разделяла и как-то раз сказала, видя его непреходящее угнетенное состояние:

– Ну что ты выдумываешь, Германия – это же вековая цивилизация, это высокая культура.

– Вся ваша хвалёная культура сдохла в том самом купе, где унизили Бунина, – не сдержался Костя.

– Константин, это же солдаты, они просто могли его не знать.

– Ты скажи еще, что наши революционные матросики, насиловавшие девушек прямо на улице, тоже не ведали, что творят.

– Ну и злой же ты сегодня, – с обидой, но уже более смиренно возразила Анна.

 

***

На этот раз судьба отнеслась к Косте благосклонно: новый, тридцать девятый, год семья встретила уже в Лозанне, куда Константина Фёдоровича пригласил редактор того самого литературного журнала при университете, благодаря которому Костя познакомился со своей будущей женой. Здесь же, в Швейцарии, в середине января у счастливого отца родился сын, названный в честь деда Фёдором.

 

Часть 3. А яблони цветут…

 

1

 

Костя сидел, закрыв рукой глаза и витая мыслями далеко, в той одноэтажной утренней улице, где над золотой от солнца дымкой царственно возвышался начинающий зеленеть тополь. Костя даже чувствовал сладкий дух, исходящий от его молоденьких иголочек-листьев. Ещё чуть-чуть – и видение испарилось. И тут, как и прежде, неожиданно возникли главные слова:

– Это утро навеки, этот май навсегда, – произнёс он. Потом добавил: – Остановятся реки, и замрёт в них вода...

– Ты о чём? – удивился Евгений.

– Скоро домой, в Прагу, – Костя осёкся. – Да… Истинно: все наши беды от нетерпимости, ненависти, нелюбви. Видишь, я назвал домом Прагу. Хотя, конечно, и она теперь – дом. Я давно уже тоскую по Мало-Стране, её паркам, тоскую, право дело, не меньше, чем по родной Будановской. Можно назвать это любовью? Наверное, ведь я готов отдать всё, что имею, за возможность просто постоять под моим тополем на Ильинской. Именно сегодня, я знаю это точно, на нём лопнули почки. И пахнет тот тополь надеждой. А мне уже сорок три. Другие в этом возрасте обычно на чём-то останавливаются, находят что-то устойчивое. Мне же всё кажется, я в самом начале пути: то же чувство, что было лет двадцать пять назад – ещё немного и полечу. Совсем недавно я думал, что у меня так из-за Ларчика. Но мне вполне хватает того, что она где-то рядом. И я никогда не пойму, почему я должен ненавидеть того, кто её любит? «Возлюби ближнего своего» – не пустые слова, жаль, что в суете многие о них забывают.

Евгений пытался ответить, но в темноте за окном вдруг громко затренькал сверчок, и разговор прервался.

 

2

 

А реки не останавливались, наоборот, время как будто ускоряло свой неумолимый ход. Дни сгорали как мгновения, годы оборачивались короткими днями. Ушла в прошлое и эта, казавшаяся бесконечной, война. Война, отнявшая у Кости второй дом, его любимую Прагу.

Фотокамера была положена на полку, лихие репортажи остались в довоенной поре. И как-то незаметно, в буднях, стал испаряться из его воспоминаний запах левкоев Ушаковского парка Уфы, а на месте цветов детства в памяти всё больше закреплялась белая акация из садов Пражского Града.

В это время Константину Фёдоровичу очень пригодились давнишние его способности к языкам: он увлёкся переводами с русского (а при содействии жены – и с немецкого) на французский, на котором вполне сносно научился изъясняться давным-давно, ещё с помощью матери и бабушки. Работа в журнале, куда его, собственно, и пригласили из-за «многоязычия», неожиданно вывела Константина Фёдоровича еще на одну литературную тропу: он стал писать небольшие критические статейки. Крайне редко обращался он теперь и к стихотворчеству. А если и писал несколько строк, то, как и раньше, были они о прошлом, о детстве, о потерянной родине. И, как и раньше, одной темы он почему-то избегал: он мог объясниться в любви чему угодно, даже лужам, но не более того. Что и неудивительно: живые люди из его стихов исчезли давно и окончательно.

Но в жизни реальной круг его общения с каждым годом становился внушительнее: его приглашали на всевозможные чтения, семинары, конференции. Он сильно уставал от этой суеты и всё больше и больше времени, порой в ущерб работе, проводил с детьми – это возвращало его в то далёкое и безвозвратно ушедшее время, когда мир казался полным счастья. Но дети подросли, у них стали появляться свои дела, и вновь пришла пора открыть окно в трепетную страну бытия – страну его надежд, полузабытых ощущений детства, страну добра и любви. Он вновь стал писать стихи, немного, используя главным образом те заготовки, что собрались за последние годы. Правда теперь и запомнившийся день рождения дочери, и сказочно красивая рождественская ёлка сына на равных соперничали с милыми фрагментами его собственного детства. В канун своего пятидесятилетия Константин Фёдорович подготовил стихотворения для нового сборника, но сначала дела, а потом и нехватка денег позволили осуществить его издание лишь через несколько лет.

 

3

 

После смерти мужа Ларчик перебралась поближе к сыну. Она очень тосковала в одиночестве, и сын надеялся, что частое общение с внуком как-то взбодрит её. В самом деле, Маргарита Владимировна увлеклась воспитанием пятилетнего Андре, гуляла с ним, читала сказки, причём исключительно русские, и даже понемногу втянула его в занятия музыкой. Мальчик не проявлял особой тяги к языкам, его больше интересовали машины и конструкторы, но уже через год, видимо, в силу природной одарённости, он сам мог читать и на русском, и на английском, всё понимал, когда к нему обращались. Отвечал, правда, исключительно на французском.

Однажды в середине июля сын вернулся из университета, где преподавал, в каком-то необычно возбуждённом состоянии.

– Мама, ты хочешь в Россию, в Москву? Не сомневаюсь – хочешь, так что готовься, через недельку едешь. На фестиваль! У наших баскетболистов переводчица вывихнула ногу, не то что прыгать – ходить не очень-то может. Я…

– Погоди, почему переводчице надо прыгать? – перебила Рита сына.

– Команда так называется – «Puce» – блоха, а хромая блоха, я думаю, это недоразумение, – улыбнулся он. – Поэтому я рекомендовал тебя. Недельку побудешь студенткой. Соревнования в Москве, но, возможно, попадёте и в Петербург.

Ларчик растерянно смотрела на сына, потом машинально стала передвигать книги на столе и, наконец, расплакалась. Обняв сына, она говорила что-то долго и невнятно голосом совершенно счастливого человека.

– Мама, ты от радости русский-то не забудешь? – добродушно усмехнулся сын.

– Нет, язык я не забуду, а вот про Константина Фёдоровича…

 

4

 

…С утра в понедельник Маргарита Владимировна была свободна. Решив прогуляться, она вдруг спохватилась, что гардероб её не позволит слиться с толпой и что тем самым она сильно облегчит работу серьёзным молодым людям в штатском, следящим за каждым её шагом. На глаза попались простые роговые очки, которые накануне ей зачем-то буквально всучила некая неистовая учительница, говорящая, как она сама считала, на французском. Смыв косметику, Рита нацепила очки и взглянула в зеркало: лёгкое увеличение линз почти не мешало видеть отражение, с непривычки довольно забавное. Надев неброский серый плащик, чуть подправив волосы и воткнув несколько шпилек, Ларчик, довольная собой, улыбнулась. Войдя в лифт, она быстро спрятала волосы под голубеньким беретом и нацепила очки...

Не имея никаких определённых планов, она спустилась в метро и… вскоре уже шла по Моховой, вдыхая воздух почти забытой свободы. Как разительно Москва отличалась от Парижа: вокруг сновали прохожие в одежде серо-синего цвета, неспешно катили куда-то автомобили чёрно-бурых тонов. Лишь красно-жёлтые автобусы и трамваи да нечастые островки зелени разбавляли скучноватый пейзаж.

На Петровке Рита вдруг спохватилась, что у неё в запасе лишь полтора часа, а она так и не нашла бывший тётушкин дом на бульваре, где провела два или три памятных месяца летом четыре десятилетия назад. Она остановила такси и, боясь попасть впросак с новыми названиями, коротко произнесла: «К Пушкину».

За те несколько минут, что она ехала, Ларчик успела вспомнить своё первое, детское ещё, впечатление от Москвы; удивительным образом сменявшие друг друга чувства восторга и испуга от казавшегося странным тогда беспрерывного звона трамваев и громкого говора толпы. Вот мама называет её «моей умной семилетней девочкой», вот дёргает шнурок звонка. Поздоровавшись с бабушкой, Рита бежит к весёлой хохотушке тёте, ученице восьмого класса гимназии.

…В октябре шестнадцатого у тёти погиб на фронте муж. И Ларчик вновь почти до Рождества жила в доме на бульваре.

 

5

Здесь, буквально в двух шагах от заполненной народом Тверской, было так же тихо, как и тогда, в шестнадцатом. Ларчика неприятно поразили какая-то сырость и запустение вокруг, давно не мытые окна, через которые едва видны были угрюмого вида занавески. Парадное старого тёткиного дома было заколочено залитым зелёной краской фанерным листом. Зато вокруг него теснились таблички, уведомлявшие о том, что здание населяют важные учреждения. Исчезли куда-то пышные цветники, пропало, разумеется, и кресло с балкона. Сменилось всё – окна, побелка, даже крыша стала какой-то неопрятной. Лишь водосточные трубы, хотя и ржавые, о чём-то напомнили. Разочарованная Рита побрела назад.

На Тверской, возле входа в метро, путь ей преградила толпа, и она невольно остановилась перед пёстрой стайкой девушек в атласных халатах. Прислушавшись к их разговору, Рита с удивлением услыхала:

– Так что скорее высылайте фото, не то мы и в Уфу к вам нагрянем.

Рита повернулась к тому, к кому были обращены эти слова – вальяжному мужчине лет сорока с «лейкой» на груди. Попрощавшись с девушками, мужчина повернулся, чтобы спуститься в метро. Даже не зная, что скажет дальше, Ларчик окликнула его:

– Простите, я случайно услышала – вы ведь из Уфы?

– Точно так.

– Знаете, у меня там подруга живет, но я потеряла её адрес. Раньше она жила на Бу... Будановской, кажется, но было это лет, наверное, двадцать пять назад, так что теперь вряд ли я смогу Граню найти.

– На Будановской, говорите. Нет сейчас такой улицы. А как, простите, звать знакомую, Граня?

– Извините, – Глаша, Глафира Фёдоровна. Фамилия... Впрочем, она, должно быть, замужем и фамилию сменила.

– Редкое, прямо сказать, имечко. Но, кажется, знаком я с вашей Граней. Ей около пятидесяти, не так ли?

– Да-а, пожалуй, – протянула с недоверием Рита. – Но… Бога ради, можете её адрес назвать?

– Адрес? Квартира два, дом ... Знаете что, пишите-ка вы прямо в школу, она там у нас учительствует. Если чуть поторопитесь с письмом, уже в четверг передам. Лично в руки, между прочим.

Ларчик вытащила из сумки блокнотик, карандашик и лихорадочно начала: «Здравствуйте, Глафира Фёдоровна! Я приехала от Вашего брата Константина. Он живёт в Швейцарии, в городе...» – Словно очнувшись, Рита остановилась. Она вспомнила, где находится и что может угрожать за такую записку хотя бы вот этому отзывчивому «почтальону». Скомкав листок, начала снова: «Граня! Ваш брат Константин Фёдорович не может найти Вашего нового адреса. Мой телефон в Москве К5-12-23. Я уезжаю 12-го с Белорусского, поезд в 16-30, вагон 3. А пока пишите мне, ещё лучше – приезжайте».

 

6

В следующий понедельник Рита уезжала. Фестиваль накануне закрылся, соревнования тоже, задержаться дольше не было никакой возможности. А от Грани вестей так и не пришло. Ларчик стояла на перроне и наблюдала за воробьями, купавшимися в вокзальной пыли. Когда уже объявили отправление и проводники стали приглашать всех в вагон, сердце у Риты ёкнуло, она каким-то образом почувствовала, что сейчас появится Глафира.

Никогда Ларчик так и не узнает, какие невероятные усилия приложила эта хрупкая женщина, к каким немыслимым ухищрениям ей пришлось прибегнуть, чтобы оказаться в этот час здесь. И всё из-за одной-двух минут, остававшихся до отправления. Глаша узнала Риту сразу – не надо было искать, спрашивать, терять поистине драгоценные секунды: перед поражённой Глафирой стояла её собственная мать, какой она помнила её последние сорок лет. Немного постаревшая и, пожалуй, чуть более раскованная. Глаша с трудом сдержала себя, чтобы не броситься на шею Рите, и встала, не зная, что делать. Ларчик улыбнулась. Так они стояли секунд десять, смотря в глаза друг другу и как бы изучая. Первой спохватилась Рита:

– Простите, осталась минута, мне пора.

– Да, но как же... – Глаша забыла про осторожность, забыла про всё на свете.

– Костя в Лозанне, переводчик и немного поэт. У него двое детей, – скороговоркой выпалила Ларчик. Потом медленнее: – Это моё купе, не отходите, мне надо вас сфотографировать, – и поднялась в вагон. Поезд тронулся, Глафира Фёдоровна пошла вслед за ним. К ней уже подходили молодые люди в наглухо застегнутых пиджаках, когда в окне появилась Ларчик с фотокамерой. Тайные стражи порядка едва успели отвернуться перед тем, как она нажала на кнопку...

Поезд набирал скорость, расстояние между двумя плачущими женщинами, встретившимися в первый и последний раз в жизни, всё увеличивалось, с неотвратимостью становясь пропастью.

 

7

На озеро упали сумерки. Небо ещё не погасло, но золотые точки фонарей уже весело сияли на неподвижной поверхности воды. Гора, почти не видимая в наползающей темноте, тем не менее хорошо чувствовалась по весьма звучному эху даже от негромкого разговора.

По настоянию сына Маргарита Владимировна приехала сюда, в Альпы, чтобы отвлечься от ставших болезненными воспоминаний и сожалений о том, чего уже нельзя исправить. Больше года не могла она привыкнуть к простому факту: Кости нет и не будет больше никогда. Горы немного успокоили её, она стала нормально спать, кошмарные сны – отблески ужасного 1918-го – перестали тревожить.

Подходил к концу август, но близость осени никак не ощущалась: погода стояла на удивление тёплая и безветренная. Решив прогуляться перед сном, Маргарита Владимировна позвала с собой внука. Андре зачем-то потащил её к площадке для танцев, ярким островом света плывшей над чёрной водой. Несмотря на чудный вечер, а может, и именно благодаря ему, площадка была совершенно пуста. Из динамика неслась бодрая музыка, Андре стал негромко насвистывать в такт ей. Бабушка с улыбкой что-то заметила ему, и он перешел на «ля-ля». Постояли так несколько минут, и уже пошли было назад, когда Маргариту Владимировну остановили звуки арфы:

– Что это? – с недоумением спросила она.

– She's leaving home after living alone for so many years, – весело протянул Андре. – Разве ты еще не слышала – самый популярный альбом лета шестьдесят седьмого. Нет? Тогда угадай – кто это?

– Знаю я твои альбомы – шум один только, а здесь чуть ли не симфонический оркестр, – Маргарита Владимировна почему-то полностью перешла на русский. Чуть позже, когда звучала следующая песня, в подтверждение своих слов она добавила: – Ну вот, я же говорю, слышишь – это ведь вальс!

Андре только загадочно улыбался и молчал. Очередная песня, тягучая и совсем не мелодичная, Рите не понравилась:

– Всё, пошли спать.

Но музыка вновь остановила её. Тот же голос, что пел под арфу, на этот раз жизнерадостно вопрошал:

– Когда я постарею и лишусь волос – через много лет – пришлёшь ли ты мне, как обычно, в день Святого Валентина и на день рождения бутылочку вина?

Заметив интерес бабушки, внук спросил:

– Что, узнала?

Вопрос остался без ответа.

– Буду ли я всё ещё нужен тебе, когда мне будет 64? – продолжалась тем временем песня.

– Узнала? – повторил Андре вопрос, повернувшись к Маргарите Владимировне. И замер: у неё текли слезы.

– Что, бабушка? – спросил внук по-русски.

– Нет, ничего, – выдохнула Рита. – Просто 65 ему уже не будет никогда!

– Кому? А, понимаю. Мсье Андреев?

– Да, – Маргарита Владимировна вытерла слёзы и, успокоившись, обратилась к внуку:

– Послушай, можешь ты мне обещать, что поддержишь меня в одном деле.

– Ты же знаешь, бабушка.

– Так вот, обещай мне поехать со мной, когда это будет возможно, в Россию, в маленький город Уфу. Там родился этот самый мсье Андреев. Я не знаю, для чего мне это, но уверена, что не имею права умереть, пока не увижу его яблонь...

 

 

***

В середине мая 1989 года на одной из старых улиц Уфы появилась невысокая пожилая женщина. Глаза её потеряли былую синеву, но взгляд оставался ясным и уверенным. Она постоянно что-то объясняла своему спутнику, то и дело останавливалась и оглядывалась.

– Кажется, здесь был дом с шатром под разноцветной черепицей. А нам нужен вон тот, с бельведером. Жаль покосился, упасть может. Лет восемьдесят назад из него по ночам на звёзды смотрели. Ну вот, пришли. Что же нам теперь... – женщина не договорила. Дойдя до открытой калитки, она остановилась как вкопанная: её ослепила белизна цветущего сада. Вокруг шумел город, а здесь был другой мир: жужжали пчёлы, и не оставалось, казалось, уголка, не заполненного призрачными флюидами.

– Снова трепетным цветом… – сквозь слёзы вполголоса промолвила женщина, – я знаю, это он сам раскрыл нам свой сад. Вспомни, что было вчера, – обратилась она к своему спутнику.

Накануне они ездили на кладбище. Погода вполне соответствовала событию: было холодно, над погостом нависали тяжелые тучи, то и дело занимался дождь. Они долго шли по начинающей зарастать травой асфальтовой дорожке, потом ведущий их мужчина велел поворачивать налево. Ходили от могилы к могиле, пока наконец не остановились возле нужной. Мужчины стали в стороне, а она не спеша достала холщовый мешок и, развязав его, высыпала находившуюся в нём землю на могилу возле памятника:

– Ну вот, Костя, ты и вернулся домой, к своей сестрёнке. Ты ведь так её любил. Теперь вы вместе... Скоро и я буду с вами...

Она легонько махнула рукой, и мужчины, подойдя, стали укреплять на памятнике вторую табличку: «Андреев Константин Фёдорович. 1902–1966». Женщина молча смотрела, потом вдруг предложила:

– Давай завтра сходим к их дому, он ведь, кажется, сохранился.

...И вот они вошли в заброшенный, но всё ещё прекрасный сад. Спотыкаясь о кирпичи и сухие ветки, пробрались к некрашеной деревянной скамейке под яблоней. Мужчина попытался закурить, но она остановила его:

– Не надо здесь... – и, немного погодя: – Как жаль, что ты неважно говоришь по-русски. Ведь любовь к родным лужам перевести на французский пока не смог никто. И нараспев, чуть дрожащим голосом стала читать:

 

Снова трепетным цветом

Город детства залит,

Но опять мне об этом

Лишь печаль говорит.

 

И волнуя как прежде,

Разливаясь вином,

Пахнет тополь надеждой,

Что угасла давно.

 

Тают в лужах осколки

Улетевшей весны,

Исчезая, но сколько

Обратилось их в сны.

 

Будто снова я дома,

Будто снова я там,

Где все с детства знакомо,

Где царит доброта.

 

Где и я жил, не чуя

Под собой шалых ног.

И сорвать не хочу я

Календарный листок,

 

Сохранив это счастье

Вдалеке от тебя,

Остаюсь в твоей власти,

Эти лужи любя.

 

Остановятся реки,

И замрёт в них вода.

Это утро – навеки,

Этот май – навсегда.

 

                                                  

 

 

 

 

Пояснения автора к тексту.

Часть 1.

Гл.1 « …сейчас ведь новый календарь…». По декрету Совнаркома в России Юлианский календарь был заменен Григорианским с 1 (14) февраля 1918 года.

Гл.3 «…бей их, офицеров, бей интеллигентов, бей…». Сравните с эпизодом из фильма «Чапаев»: во время «психической» атаки каппелевцев чапаевцы ругаются: «Офицерьё, интеллигенция».

Гл.3 «…похоже, чехословаки серьезного сопротивления не встречают». В мае 1918 г. при попытке разоружения чехословацкого корпуса, созданного из пленных чехов и словаков, вспыхнул антисоветский мятеж.

Гл.5 «…на горе ударил колокол». На Лагерной горе, возвышающейся над уфимским вокзалом, стояла Никольская вокзальная церковь.

Гл.7 «…ступени в бесконечные пропасти – к недоступной весне». Из «песенки» Александра Вертинского, написанной в Москве в ноябре 1918 года.

Гл.8 «…и по только что уложенным рельсам». Железнодорожное движение на участке от Челябинска до Омска было открыто в 1894–1895 году.

Гл.9 «Западная армия Ханжина…». М. Ханжин – командующий армией адмирала А.В. Колчака.

 

Часть 2.

Гл.9 «…с удивлением признал художника Билибина». По свидетельству И.И. Мозалевского, в период разочарования жизнью в Париже И.А. Билибин изрядно выпивал в компании Константина Коровина и Саши Чёрного.

 

Часть 3.

Гл.3 «На фестиваль…». Фестиваль молодежи и студентов состоялся в Москве в июле-августе 1957 года.

Гл.4 « She's leaving home after living alone…» – из альбома «Тhе Beatles» «Sgt. Pepper's Lonely Hearts Club Band».

 

[1] Королевство сербов, хорватов, словенцев. С 1929 г. – Югославия.

[2] Т.е. Г.Бергсона (прим. автора).

[3] Всякая женщина – зло... (Незаконченная фраза: «Всякая женщина – зло, но дважды бывает хорошей: на ложе любви и на смертном одре».)

Из архива: сентябрь 2013 г.

Читайте нас: