-17 °С
Облачно
Все новости
Проза
25 Июля , 09:54

№7.2021. Рустам Мавлиханов. Четыре тени на закате. Повесть

Рустам Мавлиханов родился 15 июля 1978 года в Салавате. Публиковался в еженедельнике «Истоки», журналах и альманахах «Бельские просторы», «Журнал ПОэтов», «Воскресенье», «Балтика-Калининград» и др.

№7.2021. Рустам Мавлиханов. Четыре тени на закате. Повесть

Рустам Мавлиханов родился 15 июля 1978 года в Салавате. Публиковался в еженедельнике «Истоки», журналах и альманахах «Бельские просторы», «Журнал ПОэтов», «Воскресенье», «Балтика-Калининград» и др.

Живет в Салавате.

 

Рустам Мавлиханов

Четыре тени на закате

Повесть

Во светлой мрачности мерцающих путей

Явился тёмный свет из солнечных лучей.

Кн. Шаховской

 

Пролог

 

– Я решительно с вами не согласен, мой друг! – в сердцах заявил сидевший в плетёном кресле господин с округлым лицом, обрамлённым чёрной, по-морскому подстриженной курчавой бородой. На нём была белая, идеально отутюженная и накрахмаленная форма капитана флота Её Величества, но эмоциональность выдавала его восточно-европейское происхождение.

И действительно, Юзеф Конрадович, уроженец Царства Польского, недавно принявший подданство Британской короны, хотя и стремился соответствовать статусу джентльмена «с жёсткой верхней губой» – курил самшитовую трубку, носил пробковый шлем и ротанговую трость и хранил невозмутимость и в центре урагана, и в доме нефритовых лун, – но то и дело в его жестах и порою в словах прорывались шляхетский гонор и упрямство. И упрямство же, а именно нежелание перевозить китайских кули́ в не приспособленных для людей трюмах, привело к тому, что его корабль застрял без груза в Мартабане, а сам он решил составить компанию в поисках удачи своему соотечественнику в предпринятом последним путешествии.

Попутчик же его являл собою некую, если так можно выразиться, одновременно противоположность и дополнение к образу своего визави: худощавый, в льняном костюме с совершенно не подходившим к нему карманным брегетом и еще менее подходившей соломенной шляпой, с большой окладистой бородой огненно-рыжего цвета, из-за которой многие принимали его за ирландца (что доставляло немало неудобств при общении с высокомерными колониальными чиновниками), с французским, с горбинкой, носом на бледном лице северянина – в общем, весь его вид был донельзя эклектичен, как эклектична была сама эпоха, перемешавшая в этих краях средневековье и прогресс.

Сын своего грюндерского времени[1], Андрей Павлович с удовольствием принял предложение Роберта Эммануиловича, одного из братьев Нобель, возглавить контору в Индии, где, с удивлением открыв для себя возможности, коих он был лишён даже в Баку, не говоря уж о родной Рязани, стал реализовывать их в меру своих способностей. Первым делом он перешёл на службу в Бирмано-Бомбейскую компанию, по делам которой и держал ныне путь в недавно покорённый Мандалай. Он сам не вполне отдавал себе отчёт в выгнавшем его с тёплого местечка духе авантюризма, коего было лишено большинство его соотечественников, предпочитавших далёким Трансваалям обломовское времяпрепровождение. Но так же, как и большинство из покинувших родину соотечественников, он был склонен испытывать неопределённое чувство вины перед своим народом, замешанное, с одной стороны, на пасторальной ностальгии, с другой – на гордости за державу, принёсшую себя в жертву татарам ради не оценившей её по достоинству Европы. И это чувство вины, ища своего разрешения, порождало в Андрее Павловиче и самобичевание, в котором он – для себя – выступал воплощением всего русского, и доходившее до ненависти раздражение к источнику своих терзаний – к тому же самому народу.

Собственно, именно эта коса, нашедшая на камень, и явилась причиной спора между приятелями.

– С чем же вы столь решительно не согласны? – спросил Андрей Павлович.

– Да хотя бы с вашим идеализмом! Ваши слова о бремени белого человека, которое я якобы олицетворяю, безусловно, глубоко польстили мне, но, право же, они совсем не соответствуют истине. Это работа, работа тяжкая, но приносящая приятные плоды, – он кивнул головой за спину, где мерно и старательно махала опахалом туземка. – И смотреть на труд как на бремя… в этом сквозит всё наше – вы ведь позволите прилагательно к данным обстоятельствам считать себя русским? – уточнил Юзеф Конрадович и, не ожидая положительного ответа, продолжил: – Вся наша барская, ордынская лень. Да, я тоже был идеалистом в своё время. Так же, как вы, на все лады нахваливал благожелательный к людям распорядок вещей в Европе – хоть бы то же отсутствие розог по поводу и без повода. Но я преодолел сии иллюзии, Андрей Палыч! Мы, моряки, народ суеверный, но не идеалистичный, смею вас уверить! И море отучило меня от этого ужасного русского «или – или»! Или ты Герцен, или Булгарин! Или «православие, самодержавие, народность», или «социализм и анархия»! И всё это с невероятно диким отношением к своему народу как к богоносцу и скоту одновременно! Вы меня, ради бога, простите, Андрей Палыч, но я перестал понимать сей парадокс. Отказываюсь, да!

– Да вы более русский, чем многие, Юзеф Конрадович! Я так и слышу жар в ваших словах! Жажду справедливости.

– Правосудия, Андрей Палыч, – выдохшись на пылкости предыдущей тирады, промолвил Юзеф Конрадович. – Европа зиждется на правосудии, на суде людей и для людей. А ваша справедливость столь абстрактна, что достичь её можно лишь такой же абстрактной, всеохватной казнью египетской. Пугачёвщиной. Но позвольте мне усомниться, что лично вы желаете воочию узреть якобинский террор мценского разлива.

– О, террор-то я как раз застал!

– Полноте, Андрей Палыч! – вновь вспыхивая, воскликнул собеседник. – Ваши бомбисты-социалисты – это детский лепет, ей-богу! В Петербурге холера уносит больше жизней, чем их бомбы, – он впечатал трость в пол в знак непоколебимости своего мнения.

Служанка вздрогнула.

– Вам легко судить, cher ami[2]. Вы натурализовались в свободной богатой стране, владеющей чуть ли не всем миром. Ваши анархисты сотрясают воздух не адскими машинками, а речами в Гайд-парке и хартиями в Парламенте. Королева гарантирует вам, что ваше священное право частной собственности не будет попрано. Ваше будущее безоблачно. Но мне, чтобы выехать из России, пришлось долго, с унижениями выправлять паспорт! – спокойным тоном начав, стал распаляться Андрей Павлович. – И какой-то чинуша из департамента, обитающий в съёмной комнатушке где-то на Лиговском, мне, инженеру с доходом в тысячу рублей в год, «тыкал»: ведь я, увы, крестьянин по сословию! И останусь с этим клеймом, даже если стану купцом-миллионщиком! Вы скажете, что то моя личная обида, но вам ли не знать, что такое у нас сплошь и рядом. Это пошло и мерзко! Это холопство и барство в каждом нашем соотечественнике! И не говорите мне, что царь-освободитель что-либо изменил – он лишь довел державу до грани революции, распада, анархии! Ну не могут, не могут в одном государстве ужиться земское самоуправление и монархическая власть!

– Вот! Что и требовалось доказать! Это мне, поляку, следовало бы ненавидеть Россию, но, читая газеты, я, как ни странно, испытываю чувство гордости за свою Родину. И не за сгинувшую глупо Речь Посполитую, а именно за Империю! Она действительно поднимается, возвращается в ряд великих держав. Новые фабрики, чугунные дороги, усмирение Кавказа, возвращение Бессарабии, наконец, суда под Андреевским флагом – я их стал встречать даже у Явы – это ли не повод для гордости?

 – Но какой ценой, Юзеф Конрадович, какой ценой?.. – как сквозь зубную боль протянул Андрей Павлович. – Выродившееся дворянство, наглые нувориши, швыряющие сотенные ассигнации цыганам в ресторанах, работницы, живущие как скот, по четырнадцать тел на комнату – и чуть что, их сразу в нагайки! Мироеды по деревням, крестьяне, брошенные на произвол судьбы после Манифеста… Раньше о них сколько-то помещики заботились – своё ведь! – а теперь они свободны – пусть хотя бы жёнами торгуют, но выкупные платежи и недоимки платят! А флот, – он пошамкал губами, будто пробуя слово на вкус, – ну что флот… Армия и флот – лучшие друзья Государя.

– Думаете, в старой доброй Англии жизнь – патока? – отмахнулся Юзеф Конрадович. – Думаете, у нас нет проституции? Да весь наш Парламент – сборище продажных горлопанов. Думаете, нас не утомила эта стабильность, когда Гладстон и Дизраэли сменяют друг друга, как день и ночь? Но мы, в отличие от вас, сплотились вокруг Короны, потому что, куда ни глянь, всюду нас окружают враги: безумная Франция, живущая от революции до революции, наступающая нам на пятки Германия – кто бы мог подумать, что эти глупые гансы за какие-нибудь четверть века вырвутся из своих философских грёз и создадут не просто промышленность, а передовую химическую индустрию! Да что там немцы, нам даже махдисты и буры вставляют палки в колёса, не говоря уж – хотя тут я даже рад, что кто-то способен уколоть моих сограждан, – о России, рвущейся к Индии, тщащейся поработить Европу и чуть было не захватившей Константинополь – в полном соответствии с «Завещанием Петра Великого»!

– Помилуйте, Юзеф Конрадович, неужели вы верите в эту фальшивку?! Может, вы и Дарвину верите?!

– Дарвину не верю. Не может быть, чтоб мы были одной крови с этими… – Юзеф Конрадович сделал широкий жест рукой, указывая на матросов-индусов в широких шароварах и их сикхских офицеров в имперской форме, но с вплетёнными в синие тюрбаны железными кольцами.

– Ну хоть в чём-то мы с вами пришли к согласию, – примирительно улыбнулся Андрей Павлович, обмахиваясь шляпой.

– Знаете, почему русские избегают друг друга, будучи за границей? – поддерживая приятеля, рассмеялся Юзеф Конрадович. – Потому что где соберутся двое, там между ними встанет вопрос: что делать и кого наказать? Как будто это в России двести лет тому назад случилась гражданская война, а не английские учёные третье столетие подряд ломают копья вокруг личности Кромвеля: правильно ли его выкинули из могилы и вздёрнули на виселице или не по-христиански было тревожить прах цареубийцы?

– И к чему пришли рыцари пера и фолианта? – из вежливости спросил Андрей Павлович, чувствуя, как зной окутывает мысли леностью.

– Одному Господу известно. Полагаю, битвы вокруг национальной истории кончаются лишь с вымиранием нации, – негромко, почти бормоча, ответил Юзеф Конрадович, откинул крышку часов и сказал: – Five o'clock.[3] Не желаете ли выпить чаю, мой друг?

– С превеликим удовольствием-с!

– Well. Супи! – позвал капитан.

Туземка, задремавшая было под жёстко-шипящую речь господ, встрепенулась и словно пропела:

– Yea-ah, кхинбьа?[4]

– Two. Tea[5], – отрывисто бросил ей хозяин, поясняя приказ двумя поднятыми пальцами.

Девушка, кивнув, упорхнула куда-то вниз и в скором времени вернулась, неся поднос с высоким фаянсовым чайником и двумя фарфоровыми, другого сервиза, чашками.

– Sorry, кхинбьа, no milk[6], – чуть слышно, потупившись, проговорила она.

Её миниатюрная фигурка в клетчатой тхами с непокрытыми иссиня-чёрными гладкими волосами выражала собой трепет перед ротанговой тростью и порок одновременно – так, что Андрей Павлович невольно залюбовался, удивляясь, как подобное могло не наложить печать на это миловидное личико с татарскими, даже киргизскими чертами, на котором огненно-влекуще выделялись большие миндалевидные глаза. Уловив вожделеющий взгляд товарища, Юзеф Конрадович ухмыльнулся и сказал:

– Это тоже часть «бремени» белого человека. Что её ждало? Гарем какого-нибудь бенгальского наваба, сайгонский бордель или, того хуже, быть принесённой в жертву духам? А так – и к цивилизации приобщается, и мне облегчает бремя, – довольно, как кот, улыбнулся капитан.

– А вы в самом деле полагаете, что это – цивилизация? – раздался женский голос из-за спины.

 

 

Тень первая

 

Тягучая влажная духота, принесённая из океана муссоном, была бы ужасна, если б не слабый ветерок, создаваемый движением парохода по великой реке. Заставший ещё времена, когда в этих колониях безраздельно властвовала Ост-Индская компания, помнивший горны йоркширской лёгкой кавалерии и выстрелы пушек, разрывавших на части мятежных сипаев, он доживал последние годы сосланным на почтовую линию в Бирму. Клёпаный корпус, подрагивающий от работы паровой машины, с трудом закрывающиеся люки и комингсы с отслаивающейся пластами ржавчиной, надсадный гул и свист котлов, должно быть, невыносимый для обитателей отведённой туземцам нижней палубы, давно вышедший из строя кренометр – весь он служил примером небрежения индийской команды. Тем не менее старые добрые механизмы «Виккерса» исправно выдавали положенную мощность, и, хотя с усилиями и частыми остановками, пароход шёл восьмиузловым ходом встреч течению вспухающей от далёких ливней Иравади. На средней палубе располагались каюты первого и второго классов, но, поскольку жара за их тонкими, пусть и деревянными, стенами была поистине адской, их пассажиры предпочитали проводить время наверху, под покровом колоссального, защищавшего от солнца и чадкого дыма тента. Настил же верхней палубы являл собой летопись многочисленных ремонтов: среди чёрных досок морёного испанского дуба встречались и отливающие красным вставки махагона и палисандра, и светлые пятна ореха, и многое другое – в общем, всё многообразие экзотических пород дерева, которым море могло расплатиться со своим преданным тружеником.

По этой палубе, прикрываясь вышитым драконами парасолем от косых, падающих под полог маркизета лучей вечернего солнца, прогуливалась дама лет двадцати пяти – тридцати на вид, европейской наружности, но в азиатском платье, представлявшем собой лимонно-жёлтый саронг с белым шёлковым жакетом. Её темно-русые волосы, убранные в шиньон, были изрядно высеребрены сединой, контрастируя с отсутствием морщин – за исключением пары мимических, пролегших от переносицы к уголкам губ, – а несколько странные веки и высокие скулы на славянском в целом лице в сочетании с тонкостью шеи, крайней худобой фигуры и общей лёгкой смуглостью кожи заставляли окружающих теряться в догадках относительно её происхождения.

Так и наши приятели в первое мгновение растерялись, услышав за спиной сказанное по-французски: «Pensez-vous vraiment que c'est la culture?»[7] – и увидев обладательницу голоса, но тут же, как положено тем, кто считает себя джентльменами, взяли себя в руки и представились:

– Joseph Conrad, capitaine de la marine de Sa Majesté[8].

– André Paul, ingénieur. Ne refusez pas de boire du thé avec nous, mademoiselle[9].

– Je n'ose refuser[10], – приняла приглашение дама, присаживаясь за столик, и добавила: – ...себе в возможности слушать и говорить на родном языке, – чем снова вызвала у друзей удивление. – А вы было подумали, что я метиска, дочь какого-нибудь французского лейтенанта и камбоджийской… ученицы? – рассмеявшись, она бросила быстрый взгляд в сторону Супи.

– Нет-нет, что вы, у нас и в мыслях такого не было! – поспешил уверить её Юзеф Конрадович.

– Охотно верю, господа! Ах, что же я, совсем позабыла политес: Елизавета Дмитриевна, художник, – протянула она руку через столик.

Андрей Павлович коснулся губами её пальцев, поразившись, сколь они прохладны и тонки́. Юзеф Конрадович ограничился глубоким кивком.

– Позвольте полюбопытствовать, что привело вас в эти…

– Дикарские земли? – заметив заминку, закончила Елизавета Дмитриевна. – Мой муж. Он служил врачом здесь, на Иравади. Позвольте, в свою очередь узнать, что привело сюда вас, уважаемые господа? – встречным вопросом она отсекла дальнейшие расспросы.

– Я здесь по делам моего доверителя, планирую провести изыскания на предмет строительства железной дороги в Китай, – ответил Андрей Павлович.

– А я решил составить компанию соотечественнику. И присмотреть землю – может, после отставки разобью плантацию.

– Что ж, вы выбрали не самое простое место для приложения своих талантов, – заключила Елизавета Дмитриевна. – Чейцзу теньцзь`а[11], – сказала она служанке, принесшей третий прибор.

– Вы знаете местные наречия? – спросил Юзеф Конрадович, приказывая себе более ничему не удивляться.

– Да, я прожила тут много лет.

– Тогда вас послал нам сам Бог! – воскликнул Андрей Павлович. – Наверняка вы сможете подсказать, где лучше…

Энергичная беседа увлекла попутчиков, охватывая круг жизненно важных для каждого путешественника вопросов, как то: где удобнее остановиться в Мандалае и Мьичине, какую дорогу выбрать, чтобы добраться из одного пункта в иной, как на ней обстоит дело с мостами и переправами и проходима ли она вообще в это время года, какие вещи и какую провизию взять с собой необходимо, а от чего лучше отказаться, как настроены к белым аборигены в такой-то местности и как в другой, стоит пересекать сиамскую границу или разумнее сделать крюк, в каких местах категорически нельзя разбивать лагерь и каких зверей, гадов, болезней следует особо опасаться – и прочая, прочая, прочая, о чём они даже не могли помыслить поинтересоваться. Елизавета Дмитриевна охотно делилась знаниями – как лично приобретёнными, так и полученными из третьих уст, не забывая предупреждать, рекомендовать иные пути и, конечно, скрашивать неприятные сведения улыбкой – эту привычку, как и многие другие, она также обрела здесь. Но чем дальше, тем больше в её улыбке участвовали только губы и всё меньше – глаза; всё больше она находила наивного в суждениях Андрея Павловича и меньше верила в успех его предприятия; всё более обнаруживала схожего с её собственной одиссеей и всё меньше – поводов для благополучного завершения чужой. Она слишком хорошо знала, как беспощадны джунгли и как быстро они стирают само имя человека – так же быстро, как его прах и его кости.

Тем не менее, понимая, что отговаривать друзей от задуманного бесполезно, она продолжала отвечать и, где нужно, советовать, и в её словах terra incognita переставала быть набором непроизносимых отметок на неточной карте, но обретала зримые черты и рельефность: древний торговый путь в Юньнань превращался в узкую тропу, вьющуюся по склонам ущелий вежливых и опасных качинов; Чинский хребет – в увитые вечным туманом горы, через которые, как тени, шли в набег мизорамцы на прекрасных боевых конях; синяя лента Салуина – в не самую большую, порожистую в сухую пору реку, а Эйявади…

А Иравади несла бурые, взбаламученные начинающимися дождями воды к морю, брызгая из-под колёс доживающего на её лоне свой век парохода, обдавая запахом цветущих тиковых лесов, наполненных грохотом древесных лягушек и воплями хулоков[12], огибая острова и заполняя заводи жёлтыми цветами опадающего падука, открывая на очередном повороте огромный камышовый луг с одиноко ревущим, отбившимся от стада гауром. В её мутные воды, бог весть как удерживая равновесие в лодках-долблёнках, закидывали сети полуобнажённые рыбаки в чёрных тюрбанах; по её широкой глади тут и там скользили сампаны, в которых поколениями, как морские цыгане, кочевали целые семьи и племена вместе со своими курами, свиньями, козами; по её глинистым берегам лепились на сваях деревни, окружённые кажущимися бесконечными из-за влажного, душного марева рисовыми полями, – и где-то там, в да́ли, синели влекущие к себе таинственные горы. Казалось, само время застыло в этом льющемся с неба зное…

Но пароход подходил к пристани, и тут же его облепляла гомонящая, крикливая толпа. Кого и чего только тут не было: безусые бородатые пати[13] и рохинджа предлагали серебро и благовония, каренки с вытянутыми донельзя шеями – слоновую кость и шкуры дымчатых леопардов, моны в красных одеждах – мясо и хлеб. Тут же кто-то бесстыдно перевязывал лонжи[14], матери кормили грудью детей, бонза стучал в чашку для подаяний, цинский повар кидал в чадящее кунжутное масло какую-то шевелящуюся живность, старуха с чернёными, остро заточенными зубами бойко распродавала прямо с лодки скверно пахнущие плоды дуриана, и пассажиры третьего класса, несмотря на попытки команды воспрепятствовать, жадно тянули руки, крича что-то нечленораздельное на своём варварском языке.

– Дикость, – буркнул Юзеф Конрадович, раскуривая, чтобы перебить ужасные ароматы, трубку.

– Азиатчина, – согласился Андрей Павлович.

Елизавета Дмитриевна предпочла не комментировать и что-то сказала служанке на том же «варварском» бамарском наречии, прозвучавшем певуче в её устах. Музыкально, в тон ей ответив, Супьяламат – именно так звали девушку, а не глупым «Супи» – побежала в каюту, достала из медной шкатулки кусочек шанского чёрного лекарства и положила туда целое состояние – четыре золотых гинеи, вручённых ей странной белой госпожой. Её юное сердце билось часто, предчувствуя, что боги готовят ей новый поворот.

Проданная родителями за три меры риса китайскому ростовщику, перепроданная торговцу живым товаром и в последний момент, из трюма джонки, выкупленная нынешним хозяином, Супьяламат давно перестала пытаться влиять на свою судьбу – лишь ночами, когда господин, утомлённый её вниманием, засыпал, она вглядывалась в залитые лунным светом берега Эйявади в надежде различить очертания родной деревушки и… услышать зовущие играть голоса сестрёнки и старших братьев. Нельзя сказать, что девушка была глубоко несчастна в роли одалиски чужестранца… конечно, не о таком она мечтала, наряжая соломенных кукол в разноцветные лоскутки, но… Но, видимо, так сложились частицы её дхармы, как говорил старый монах, которого Супьяламат называла дедушкой. Она часто вспоминала, как вместе с ним играла с монастырскими кошками, а он поучал: «Посмотри, моя маленькая королева, как эти мудрые создания ведают отведенное им место: ласковые чхадима живут рядом с человеком, дикие бенгалки охотятся под пологом леса, а мраморные кошки – в ветвях деревьев. И никто друг другу не мешает, все живут в мире и согласии». Потом монах вручал ей печенье округлой, замысловатой формы одной из букв алфавита и наказывал выучить к утру. Так она освоила грамоту.

Супьяламат не понимала, что в ней разглядел «дед», почему выделил из многих таких же, как она, детей и почему не спас от продажи в рабство: когда цинец усаживал её в повозку, старик лишь молча качал головой, улыбаясь ободряюще и печально. Она знала одно: пока её предназначение – быть домашней бирманской кошкой. Знала спокойно, находя утешение в самом ожидании того дня, когда боги выложат игральные кости в иной узор. И чем глубже было её смирение, тем сильнее было удивление чарующей дикостью, беспокойностью, мятежностью пришельцев, недавно, казалось, покинувших ад голодных духов: её хозяин, владелец громадного железного корабля, был сам будто сделан из железа – настолько упрям он был в своих привычках. Его книги и журналы – Супьяламат скоро освоила это жёсткое, угловатое, некрасивое письмо, от чего первоначальная страсть Юзефа Конрадовича, не успев превратиться в пресыщение, сменилась тщательно скрываемым – но ей-то заметным! – интересом, – были наполнены сотнями совершенно ненужных сведений – от чудовищ, обитающих в пучине океана, до родословных белых королей (и в предутренних кошмарах она видела, как эти железные короли изрыгают железных змей, ползущих по её стране, заползающих к ней на грудь и обвивающих, удушающих, губящих её тело).

И даже сейчас новый знакомый хозяина с огненной, делавшей его похожим на демона бородой и плотоядным взглядом удивлял своей глупостью – хотя бы тем, что сидел в сапогах для верховой езды, явно не боясь паршивой болезни, что скоро поразит его ступни; а эта странная женщина… Эта странная женщина, пытающаяся говорить с Супьяламат на её родном языке, смешно путающая тональности, формы вежливости и счётные слова, но тем не менее обращающаяся к ней «меинкалайи» – «девушка», что тоже странно, – добрая, щедрая, своя и чужая (и это настораживало больше, чем предсказуемый гнев хозяина), была поражена демоном другого рода: он сидел у неё в груди, заставляя большие глаза цвета нефрита – через которые он, наверное, и проник – лихорадочно блестеть, заставляя горло судорожно сжиматься, чтобы удержать только что совершённый вдох, заставляя чужестранку кормить его, демона, чёрным лекарством шанов…

Супьяламат приготовила настой, поднялась на палубу и подала его женщине. Та приняла чашку, на пару мгновений благодарно прикрыла глаза и, добавив: «Спасибо», обратилась к спутникам:

– В устремлении к счастью. Любой ценой.

 

 

Тень вторая

 

Словно подталкиваемое громоздящимися на юго-востоке тучами, сулящими новый ливень начинающегося сезона дождей, майское солнце неспешно клонилось к закату. Его перламутровое пятно, укрытое белёсой мглой, не слепило, но изрядно жгло шею Юзефу Конрадовичу, прорываясь сквозь бесконечно влажное, бесконечно душное, бесконечно обволакивающее марево – то девственный лес, протянувшийся на сотни миль в стороны от реки, выдыхал умывшую его полуденную грозу. Откуда-то издалека доносились глухие, неправдоподобные раскаты грома.

Елизавета Дмитриевна приняла чашку из рук служанки и сказала:

– В движении к счастью едины цивилизованные люди и, как вы выразились, дикари.

Она мелкими глотками выпила настой и глубоко, с наслаждением, вдохнула. Лёгкое дежавю коснулось Юзефа Конрадовича, пока он смотрел, как испарина, обильно выступившая на лбу их прелестной визави, собралась в крупную каплю, покатилась вниз, обогнула бровь и устремилась по щеке к тонкому, хрупкому подбородку, так не вязавшемуся со смелостью этой женщины. Только сейчас он заметил крупный, неправильной формы шрам над её виском.

– Простите, господа, – Елизавета Дмитриевна открыла глаза. – Как понимаю, у вас скопилось много вопросов. Что ж… Попытаюсь на них ответить… Но начать придётся… впрочем, вы скоро поймёте. В те благословенные времена… как они далеки… мы собирались кружком в салоне у Натальи Павловны Коненевской, хотя вряд ли это имя вам что-то скажет. Львицей бомонда она не была, но известностью в интеллектуальных кругах столицы пользовалась. Читали Гегеля, вели заочную полемику с Белинским и прочей нашей интеллигенцией, восхищались Фейербахом – помню, передавали его книгу из рук в руки и каждый раз спорили о том, является ли счастье осознанной необходимостью или же так, игрою человеческой сущности, принуждающей его жить. А иногда попросту гуляли короткими летними ночами, полными медовым запахом лип, или наслаждались цветами белых акаций, или выстаивали всенощные на Пасху. Мы искренне любили друг друга сестринской и братской любовью, думали, что это – навсегда, что вот она, истина всех сердец. Боже, какими же мы были наивными, – её взгляд подёрнулся поволокой воспоминаний, и уголки губ печально сжались. – Как легко и непринуждённо мы дарили тепло, так же легко и непринуждённо отворачивались и не находили за собой вины – благо, все были философического склада ума и умели себя оправдать. Но я не о том, господа, простите.

В одну из таких встреч у Натальи Павловны я познакомилась с ним. Были ранние сумерки, он сидел в кресле, смотрел домашнюю постановку по первой пьесе Сухово-Кобылина – да-да, мы забавлялись и камерным театром, – а я стояла поодаль, смотрела на его испанский профиль и… боялась вздохнуть. Всё моё естество требовало прикосновения этих точёных музыкальных пальцев, заявляя: «Он – мой», а ноги отказывались держать, утверждая: «Ты – его». Должно быть, вы удивитесь моей прямолинейности, но и оная – плод многих лет на Востоке. После нас представили, мы покинули салон и бродили по улицам весь вечер, дошли даже до Новой Голландии. Помню, он внезапно замолчал, проходя Инженерный замок, хотя до того его голос звучал постоянно, отсекая крики извозчиков и шарканье ног толпы по мостовым. Не помню, о чём мы беседовали, но, как сейчас, слышу этот баритон, отражавшийся от стен переулков. На прощанье я подарила ему терракотовую статуэтку совы – в то время я увлекалась лепкой и лелеяла надежду поступить в Академию художеств.

По прошествии времени мы с Натальей Павловной, прознав о его болезни, нанесли ему визит. Он жил в доходном доме на Моховой, лестница парадной в котором была истёрта до покатости, и он шутил, что именно тут после долгого застолья к Фёдору Михайловичу пришёл образ спускающегося юноши с топором. По комнате у него были разбросаны книги, звёздные карты, географические и анатомические атласы: после он сказал, что следует совету Александра Фёдоровича Миддендорфа, первопроходца Таймыра и своего кумира, что среди туземцев путешественник будет иметь тем больший успех, чем более преуспеет в искусстве врачевания. Да, наше появление вывело его из сплина, даже излечило, он заварил крепчайший чай, на сей раз сославшись на пример ирландского инсургента О`Коннела (вообще, у него к каждому действию была припасена какая-либо история, и становилось сложно понять, имеет ли она отношение к действительности или же выдумана сию минуту), а потом мы поехали на Острова.

Он любил это место, где взгляд вырывался из каменной решетки столицы империи. Они с Натальей Павловной продолжили беседу о предопределении, свободе воли и теодицее – я бродила по изумительной зелёной лужайке, плела венок из одуванчиков и вслушивалась в интонации его негромкого голоса, произносящего ускользающее от понимания: «Бог и дьявол – как два полюса магнита, они устремлены друг к другу, но столкнуться им не даёт броуновское движение человеческих душ. О, когда мы станем не горячи и не холодны, когда наше отречение от сатаны станет таким же слабым, как наше богоборчество – тогда куски магнита столкнутся и раздавят нас. Но кто сможет свидетельствовать, что в сием событии случилось зло, если только мы способны его узнать и указать?»

Ересью ли были его слова? Не знаю. На следующее утро мы тайно венчались – грех ли то? Возможно. Но на Востоке понимаешь, что грех весьма относителен и текуч, как ручей в овраге: то он живителен, а то – полон гибельных миазмов. И порою, убоявшись греха и не испив воды, обрекаешь себя на грех смерти. И наоборот.

– Но как же отличить одно от другого? – улучив паузу в рассказе, задал вопрос Андрей Павлович.

Елизавета Дмитриевна не заметила этой фразы, будучи погружена в воспоминания. Закашлявшись, она сделала ещё один глоток из чаши и продолжила:

– Не прошло и месяца, как он позвал: «Поедете со мною в Волчий Кут?» Я лишь спросила: «Далеко ли он?» – хотя заранее знала своё решение. «В Прикамье», – ответил он, но это уже не имело значения.

Углич, Калязин, Мышкин, Ярославль... Певучие имена проплывали за бортом парохода... Господа, а вы знаете, как на старинных магометанских картах назывались эти земли? Нет? Страны Мрака. Не знаю, почему им было дано такое имя, но смутное беспокойство, впрочем, присущее моему полу, не покидало меня. Не покидало ощущение, что мы из страны белых ночей должны совершить voyage чрез это чрево тьмы, прорваться сквозь него, а там... я очень надеялась, что там – Свет. И там мы впервые познали – в библейском смысле – Зло.

Но пейзажи были, скажу вам, замечательные! За Нижним по правому берегу потянулись невысокие горы со сбегающими по распадкам дубовыми лесами, по левому – бескрайние кержачьи чащобы и болота с редкими кондовыми корабельными соснами, а по большей части – с дремучими ельниками и чахлыми осинниками. По лету они по-своему прелестны: не столь скупы на краски, как наша Ингрия, разливаются то полем иван-чая, то морем васильков, по которому затейливо вьётся, огибая бог весть что, дорога. И по осени жёлтое с зелёным радует глаз, если только не зарядят дожди – тогда всё, на многие вёрсты, превращается в ржаво-серую марь.

Вот куда-то туда, на луговую сторону Волги, лежал наш путь.

Мы прибыли в волость, населённую то ли черемисами, то ли раскольниками – бывшими крепостными одного помещика, пропавшего на охоте много лет тому назад, представились уряднику и земскому начальству и начали врачебную практику. Я ассистировала, а он... Он обнаружил, что его знания мало применимы к местным хворям: глазная трахома не лечится пилюлями, а голодное опухание – скальпелем. Да и помимо того хватало всевозможных дифтерий, коклюшей и просто негодных, принесённых из города болезней вроде люэса[15].

В целом бодрый в разгар лета народ, шумно отмечающий Купалу, радующийся тёплой грозовой погоде, к зиме, по взыскании недоимок и выкупных платежей – тот помещик-то хоть и сгинул, но сынок его продолжал требовать с бывших рабов плату за свободу, – серел лицом, будто сгинался долу и подслеповато, часто моргал белёсыми чухонскими глазами. И без того куцый, сам-4, сам-5[16], урожай – рожь вперемешку со спорыньёй – уменьшался в разы, мужики отходничали в город, а бабы бросали детей и шли побираться... И ладно если только бросали – месяца не проходило, как слышалось: то та молодка заспала ребёнка, то другая.

Но рожали много. От тех же снохачей, своих свёкров и рожали. Как чуяли, что беда грядёт, так и начинали нестись одна за другой. И ведь жили, жили так годами, и нет бы им держаться вместе – завидовали до икоты, изводили друг друга, а кто изводу не поддавался, тех тихо ненавидели: старшин, землемеров... всех. Ненавидели и заискивали – «целуй руку, которую не можешь укусить», как говорят румыны.

А какая уж там воля, какой уж там царь... Один у них был царь – Голод. Ему поклонялись и ему молились. В обедню ставили свечи за упокой живых врагов и тут же освящали кладбищенскую землю. Звали соседей в гости и опаивали утиными головами. В моровое поветрие шли крестным ходом и – рубили надвое собаку. Но дикари ли они, наш с вами, господа, родной народ? И если дикари, то можем мы их осудить или хоть в какой-то мере оправдать?

Они жили, как умели, любили, как умели, стремились к какому-никакому счастью. А то, что, как и эти, кого вы называете дикарями тут, в Бирме, поклонялись злу... так то можно понять: добрый бог и так добр – злого нужно умилостивлять.

– Простите, что-то я разволновалась, – едва сдерживая кашель, произнесла Елизавета Дмитриевна, протёрла губы белым платком, сделала ещё глоток и прикрыла глаза. Перед её взором побежали картины такого недавнего и далёкого прошлого: дом-пятистенок на пригорке, большой, с резными утками и солнышками, посеревший, как вся деревня, от старости; лавка у высокого и плотного, доска к доске, забора – они любили коротать на ней летние, рдеющие расплавленным железом по тёмной воде вечера; обрыв, заросший черёмухой, и широкая спокойная река под ним, отражающая ели, высившиеся на том берегу; ночи при свете керосиновой лампы и взгляд, в котором она растворялась; оплывающие свечи – смущаясь, она касалась их, делая вид, что поправляет фитиль или снимает нагар; рассветы, льющиеся лёгкой дымкой сквозь цветущий яблоневый сад прямо в её душу...

Супьяламат видела, как то под усталыми веками Елизаветы Дмитриевны перекатывались глазные яблоки, то желтеющая пергаментность её щёк вспыхивала румянцем, когда она резко, отрывисто выкидывая слова, что-то доказывала на этом громыхающем, как железные шары на блюде, свистящем, шипящем языке, – и было удивительно, как из этого чувственного, как сандаловое масло, рта могли рождаться и нежные звуки её, Супьяламат, родной речи. Нерастраченная, накопившаяся дочерняя любовь к умирающей белой госпоже разлилась раскалённой патокой в груди девушки, и она, немало страшась своей дерзости, прикоснулась ко лбу женщины. Лоб был горяч и в то же время холоден, как кожа змеи, гревшейся весь день на камне.

Юзеф Конрадович слегка ревниво наблюдал за сценой, покусывая самшитовый мундштук. Андрей Павлович нервно скучал, слушая доносящуюся снизу монотонную мелодию цимбал. Елизавета Дмитриевна ощутила тонкий запах куркумы и шафрана от пальцев Супьяламат, жаркое касание солнечных лучей, утоляющих её озноб, собралась с силами и продолжила:

– Мой доктор быстро завоевал авторитет среди крестьян. Ещё бы, он умел то, что было не под силу деревенским бабкам: правильно срастить перелом, излечить язву на теле, хотя постепенно, ввиду истощения средств на приобретение лекарств, мы приближались к уровню знахарей: всё чаще в ход шла настойка ивовой коры вместо хинина и водка вместо эфира и карболовой кислоты. Тем не менее люди с ночи ждали в очереди за воротами, приходили за лечением сами и приводили своих коров и коз – их поток не иссякал, как, впрочем, не иссякали, а нарастали непонимание и страх. Впоследствии выяснилось, что прибыли мы наутро после моления местному божеству зла, а потому были приняты за его посланников. Забавно...

Как объяснял нам приходской священник, наше появление произвело первые после картофельных бунтов, случившихся ещё при царе Горохе, волнения и, соответственно, привлекло внимание Третьего отделения.

Да, славный он был, отец Симеон: тянул свою лямку не один десяток лет, подметал церковь свежесорванной крапивой и жил себе деревенским Шопенгауэром. «Человек ведь как? – говорил он. – Приходит в мир сей, как дитё на ярмарку, а ряды-то полны сладостей, там – пряники, сям – леденцы, и всё ему ново и вкусно, но только покуда батюшка с матушкой рядом. А как потеряется, так не нужны ему никакие леденцы, лишь бы мать да отец его были с ним. И плачет, пока не найдёт. Так и душа наша без Отца Небесного плачет». А ещё бывало, гуляем по берёзовой аллейке у брошенной усадьбы, муж выскажет в полемике какую идущую вразрез с вероучением мысль, а тот ему тут же приведёт схожую смыслом цитату из Священного Предания.

То ли дело становой пристав, истый служака, которого не смущал «Опыт политической экономии» Маркса. Как он говорил, «эдакий талмудище никто не осилит, а вот эти книжицы вводят в смущение» – и указывал на непереведённые брошюры по гигиене парижского Общества народного здоровья. А уж записи, которые вёл муж, и вовсе вызывали подозрение в оскорблении основ порядка, нам даже было предписано всенепременно явиться в Особое присутствие при уголовной палате, будто мы Некрасов какой-то. Что поделать, его тоже можно понять: выслужиться надо, и за неимением другой крамолы приходилось выискивать её в нашем доме.

Но не затягивающая, удушающая петля карательной цензуры[17] согнала нас с места – хотя, может, подспудно и проявилась удушьем телесного рода, – не утрата иллюзий в отношении народа-богоносца, который нужно лишь просветить, и он воспрянет к изначальной чистоте, не зависть и не страх окружающих, нет. Причина была вульгарна.

Однажды осенью мы возвращались из уезда в волость после очередного «выхода в свет». Дорога вилась бескрайними голыми полями: на водоразделах весь лес, вплоть до последнего кусточка, был сведён под пашню. Смутное ощущение терзало моё сердце: новости из столицы были всё тревожнее, взгляды провинциального бомонда – всё более косыми, да и тщетность наших усилий угнетала, а тут ещё – бесконечный, серый, мелкий дождь добавлял уныния и беспокойства. Я решилась высказаться, попросила мужа: «Будь осторожнее на публике, не рассуждай о политике. А лучше – давай уедем туда, где нас никто не знает». Разумеется, мы повздорили: в нём вызывали ярость любые ограничения свободы, кроме наложенных на себя самолично. А вечером я слегла с инфлюэнцей, промаялась три дня в беспамятстве, когда же отошла, он сказал: «Хорошо, мы уезжаем». Он так и не поделился, что в те дни послужило причиной перемены решения.

Собрались мы споро, даже не дождались, пока встанет санный путь, раздали ненужные вещи крестьянам – они тут же, кажется, снесли их в своё потаённое капище – и с первым ноябрьским морозцем тронулись в путь. По сию пору помню тот розовый рассвет и обжигающий лёгкие воздух... Меня закутали, как дитё малое, отец Симеон взялся отвезти нас на станцию чугунки и, сажая на поезд, напутствовал: «Дионисий Ареопагит рек: “Превыше Божественного света есть Божественная тьма”».

 

Окончание в следующем номере

 

 

[1] Грюндерское время – эпоха невиданного до того в истории экономического бума.

[2] Дорогой друг (фр.).

[3]Время пить чай (англ.).

[4] Да, господин (бирманск.).

[5] Два. Чай (англ.).

[6] Простите, господин, молока нет (англо-бирманск.).

[7] Вы действительно думаете, что это культура? (фр.).

[8] Жозеф Конрад, капитан флота Её Величества (фр.).

[9] Андре Поль, инженер. Не откажите выпить с нами чаю, мадемуазель (фр.).

[10] Не посмею отказаться (фр.).

[11] Спасибо (бирманск.).

[12] Хулоки – род приматов.

[13] Пати – мусульмане (бирманск.).

[14] Лонжи – предмет одежды, юбка, которую носят жители Мьянмы, как мужчины, так и женщины.

[15] Люэс – сифилис.

[16] Сам-4, сам-5 – урожайность, выход четырёх (пяти) единиц зерна с одной единицы посева.

[17] Карательная цензура – в отличие от предварительной, разрешающей либо отклоняющей издание произведения, карательная цензура налагает репрессивные санкции постфактум. В России введена в 1865 году и воспринималась более опасным фактором издательского и писательского дела, чем предцензура.

Автор:Юрий Горюхин