О Тютчев туч! какой загадке,
Плывешь один, вверху внемля!
Велимир Хлебников
«Странная, неугомонная натура!» — говорили о Тютчеве.
«Это бывает с гениальными натурами, то же самое ведь с Пушкиным и Гоголем», — замечала в ответ Смирнова-Россет, близко их знавшая, приятельствовавшая и с Тютчевым. Она оставила такой портрет его: «Он целый день рыскает пехтурой или ездит на самом гадком ваньке… Он в старом плаще, седые волосы развеваются во все стороны, видна большая лысина; голова его качается, и извощики говорят: «Вот барин извозился с утра»[1]. Эта карикатурно броская зарисовка вполне точна; стоит ее сравнить с воспоминаниями боготворившего Тютчева Фета, любимого поэта и собеседника изобразившего в помятой шляпе, волочащего по земле «рукав поношенной шубы»[2]… Или с обликом старого поэта, запечатленным его товарищем университетских времен Погодиным, — низенький худенький старичок с нетвердой поступью. Но Погодин помнил и другого Тютчева: «молоденький мальчик, с румянцем во всю щеку, в зелененьком сюртучке, лежит он, облокотясь на диване, и читает книгу…»[3].
Мальчик уже поэт. Он автор стихотворений, сотрудник Общества Любителей Русской Словесности. В трудах Общества опубликовал «Послание Горация к Меценату, в котором приглашает его к сельскому обеду». Первые сочинения поэта не по-тютчевски многословны, следуя витиеватым образцам недавней одической эпохи. Но уже в них произнесены его излюбленные слова — жизнь, небо. Уже за их тяжеловесной поступью трудно различимо, но звучат тютчевские мотивы. Вот он говорит о том, что грядущее отдано на произвол благих, но «Блажен, стократ блажен, кто может в умиленье… сказать себе: «Я жил», говорит о трапезе в «Небесном храме», там, где «сиянье богов», — и вспоминается его гениальный «Цицерон». Вот он воображает, как «в светлой лазури спокойных валов / С горящими небо пылает звездами», и это, похоже, то видение двух бездн, которое захватило Тютчева навсегда. Названа и занимавшая его всю жизнь и открывавшаяся многообразными поэтическими смыслами противоположность дня и ночи:
Где прежде мрачна ночь была,
Там светозарно дня явленье…
Тогда же, может быть, почувствовал он дыхание хаоса «родимого», неизбежно вспоминаемого пишущими о Тютчеве:
Денница света закатилась,
Везде хаос и мрак!
Поэтому румяный мальчик с книгой, которого Семен Егорович Раич, его удивительный воспитатель, учитель и Лермонтова, и Ростопчиной, и еще чуть ли не десятка русских стихотворцев, считал уже посвященным «в таинства поэзии», был поэтом, вот-вот готовым заговорить собственным неповторимо-значительным голосом.
Но стремился ли Тютчев к стезе литераторства? Он прожил жизнь поэта, но отнюдь не литератора. И не только потому, что оказывался в стороне от литературной среды, увлеченный светской жизнью и занятый службой. Чиновниками были многие его современники. От Вяземского до Бенедиктова. В Комитете цензуры иностранной, где он прослужил четверть века, до самой кончины, под его началом служили Я.П. Полонский, А.Н. Майков, И.А. Гончаров, в литературной жизни участвовавшие активно. И дело не в том, что пушкинское «Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон» так подходит к Тютчеву, и он сам писал о поэте, который «в толпе людей затерян, / Порой доступен их страстям…». Фет вспоминал: «Познакомившись… с Федором Ивановичем, я убедился в необыкновенной его авторской скромности, по которой он тщательно избегал не только разговоров, но даже намеков на его стихотворную деятельность»[4]. Небрежное большей частью отношение к своим рукописям, к печатной судьбе своих стихов не столько странность гения, сколько модель творческого поведения, определенная Пастернаком: «цель творчества — самоотдача». У самого Тютчева об этом сказано: «Не рассуждай, не хлопочи!.. / Безумство ищет, глупость судит». Чего стоит поведанная им самим история о том, как он в Мюнхене случайно сжег целый ворох стихов, — в ту пору Тютчев писал довольно много. В таком отношении к собственному стихописанию поэт не столь уж одинок. Его ровесник Александр Одоевский, как известно, не только презирал «печатное бытие», но и в конце концов перестал даже записывать свои стихи, хотя и продолжал их вдохновенно импровизировать. Один из его товарищей-декабристов сожалел о неявленых свету многих тысячах стихов Одоевского[5].
Пушкин писал: «Звание литератора всегда казалось для меня самым завидным». Тютчев себя литератором не считал, быть им не мог и не хотел. Тютчеву не исполнилось и девятнадцати лет, когда он вступил на дипломатическое поприще, оказался в центре европейских политических интересов. И какой бы малозаметной ни была его секретарская должность в мюнхенской миссии, как бы ни складывалась его карьера, эти интересы навсегда сделались для него главными. Рядом с ними, похоже, бледнело все.
Пылкие речи в салонах Тютчев произносил по поводу злободневных политических вопросов. Литературные новости, судя по переписке, его занимали куда меньше. Оказавшись на литературном собрании, ему далеко не чуждом, он писал жене: «Положительно Москва архилитературный город, где все эти писатели и читатели принимаются, как нечто весьма серьезное, и где, само собой разумеется, господствует и управляет кружок, — я имею в виду литературный кружок, самый невыносимый из всех. Я был бы не в состоянии жить здесь, в этой среде, столь мнящей о себе и чуждой всем отголоскам извне. Так, например, я не уверен, чтобы ребяческий интерес к вчерашнему заседанию не преобладал в мыслях здешней публики над интересом к грозным событиям, готовящимся за рубежом».
Тютчев жил грозными международными событиями, а не литературой. Хотя именно литература оказалась замешанной во многих российских потрясениях. Но кто знает, о чем он, к примеру, мог говорить с одним из самых близких ему поэтов, с Жуковским, «занимаясь чтением его «Одиссеи» и с утра до вечера болтая о всевозможных вещах»? Он писал об этом чтении и беседах: «…ему я обязан тем, что вновь обрел давно уже уснувшую во мне способность полного и искреннего приобщения к чисто литературному наслаждению». Все дело, видимо, было в подходящем собеседнике. Фет вспоминал о разговорах с Тютчевым: «Каких психологических вопросов… мы не касались! Каких великих поэтов не припоминали!»[6]
Одобрительные литературные оценки у Тютчева редки, и чаще всего он восхищается прозой: повестями Павлова, замеченными и Пушкиным, «Записками охотника» Тургенева. Тютчевской лирике свойственно то, что восхитило его в Тургеневе, — «сочетание реальности в изображении человеческой жизни со всем, что в ней есть сокровенного, и сокровенного природы со всей ее поэзией». Стихотворение Вяземского «Венеция» (позже названное «Ночь в Венеции»), Тютчеву напоминает «движение гондолы». Он даже восклицает: «Что это за язык, русский язык!» В нем он находит близкое себе, свое. И в других «венецианских» стихотворениях Вяземского, пестрящих живописными описаниями, есть тютчевские ноты. Одно из них перекликается с «Венецией» Тютчева не только хореическим размером, но и строками о знаменитом венецианском льве.
Века три или четыре
Все могучее и шире,
Разрасталась в целом мире
Тень от львиного крыла, —
писал Тютчев. Ему словно бы вторил Вяземский[7]:
И крылатый лев заблещет,
И спросонья, при луне
Он крылами затрепещет,
Мчась в воздушной вышине.
В юношеских стихах Тютчев называет Раича питомцем Аполлона, Пушкина — питомцем Муз. В зрелых его стихах Пушкин — «богов орган живой», «Поэт всесилен, как стихия, / Не властен лишь в себе самом…»
Дневное и ночное в человеке так или иначе уравновешено, в поэте преобладает ночное. Арфа скальда — древнескандинавского поэта — откликается на лунный свет. И на что похож ее звук? На «бред души, встревоженной во сне». Днем поэт — «Рассеян, дик иль полон тайных дум». В позднем стихотворении «На юбилей князя Петра Андреевича Вяземского» (1861) Тютчев говорит о прихотливости самого поэтического дара:
У Музы есть различные пристрастья,
Дары ее даются не равно;
Стократ она божественнее счастья,
Но своенравна, как оно.
А в надписи на своей книге «Михаилу Петровичу Погодину» (1868) — и об эфемерности стихов: «В наш век стихи живут два-три мгновенья». И, конечно, отсюда — «Нам не дано предугадать, / Как слово наше отзовется».
«Самая ночная душа русской поэзии», — сказал о Тютчеве Блок. Тютчевский человек «к свету рвется из ночной тени». Но где эта ночь, где обнаженные в ней бездны, которые он видит всюду? Они в человеческой душе. И поэт — «В душе своей, как в бездне погружен…»
Все, что происходит в лирике Тютчева, происходит в душе поэта. Она вместилище всего, всей вселенной, со всеми ее противоположностями, с ее гармонией и хаосом, памятью и беспамятством. Его душа мечется в отчаянности сомнений и чает обрести полноту веры, несмотря ни на что живущую в ней вместе с евангельскими словами: «Приди на помощь моему неверью», с готовность прильнуть к Христу.
А что же природа — где собственная душа, собственный язык? Перед которой «мы смутно сознаем / Себя самих — лишь грезою природы», которой «чужды наши призрачные годы»? Природа, чью жизнь он так тонко чувствует? Но в одном стихотворении говорит:
Жизнь играет, солнце греет,
Но под нею и под ним
Здесь былое чудно веет
Обаянием своим.
А в другом утверждает, что «Природа знать не знает о былом».
Тютчев не дает последних ответов. И не только потому, что не дело поэта давать их. Его поэтическая мысль живет в бореньях и метаньях, в надежде и отчаянье, она тот тростник, что не может не роптать. Острое чувство и гармонии, природного строя во всем, и хаоса, готового все поглотить, постоянное ощущение двойственности бытия живут в напряженной значимости его тревожно-трепетного слова.
В тютчевском трагизме — полнота жизни. Блажен… в минуты роковые. Блаженство и безнадежность.
Поэтические формулы «Все во мне, и я во всем» и «Ты со мной и вся во мне» действительны лишь в поэтической душе, в ней одной возможно это единство. Так же тютчевский миф природы — с космосом и хаосом — миф души. Природа знать не знает о былом, только переставая быть душой.
Поэтический мир Тютчева скреплен зависящими друг от друга противоречиями. Связь его самых ранних стихотворений и поздних шедевров генетическая. Она так же очевидна, как и разница между мюнхенскими десятилетиями его жизни и петербургскими. Его «пантеистические» настроения и «христианские» — пути поэтической мысли, идущей часто с противоположных сторон к «образу» неизменного целого. В письме Д.Н. Блудову (начало 1860-х) Тютчев говорит о мистической картине мира Якова Беме: «Он, так сказать, точка пересечения двух наиболее противоположных учений — Христианства и Пантеизма. Его можно было бы назвать христианским пантеистом, если бы сочетание этих двух слов не заключало в себе вопиющего противоречия…» Так и Тютчева нельзя назвать «христианским пантеистом», но в его поэтическом образе мира есть и их «точка пересечения».
Удивлявший переменчивостью «настроений», Тютчев — поэт поразительно цельный. Противоречивость его высказываний — противоречивость явлений. Да, мы ощущаем в природе веянье былого, природа не слепок, не бездушный лик, но и без нас она знать не знает о былом. Противоречивость воссоздает полноту мира. А поэт мужественно — мужайся, сердце, до конца! — доходит до края противоположностей. Но природа, веющая былым, памятливая, ему ближе. В одном из писем с Женевского озера Тютчев пишет, что от этих мест «как бы веет юностью», хотя эти веяния мимолетны и бессильны. «Г-жа Сталь, лорд Байрон, наш Карамзин в своих «Письмах русского путешественника»; потом поколение Ламартина, Жуковский, так любивший этот берег озера и так хорошо его описавший, затем наше поколение... и все эти поэтические таланты в молодости здесь жили и любили эту благословенную землю — и они прошли, исчезли одни за другими. Но, кажется, будто что-то осталось от них в воздухе, свете, красотах этого озера и этих гор».
Путь Тютчева не прямая, делящаяся на отрезки, хотя очевидны его этапы: московский — юношеский, мюнхенский и петербургский, в которых, в свою очередь, можно обозначить некие периоды. Его поэтический путь скорее спираль — все время воспроизводящая меняющиеся, но устойчивые образы. Этот путь неотрывен от времени. Даже молчание Тютчева в сороковые годы совпадает с паузой в конце пушкинской эпохи, которая сменилась равнодушием к стихам и долгим господством прозы.
Излюбленные тютчевские образы, повторяясь через десятилетия, говорят о том, что как бы ни менялся мир его, в нем действуют те же стихии, по тем же законам. Общеромантическое «жизнь — сон» в его поэзии разворачивается во все более глубокую и значительную метафору. «В сновиденье — веселей», — шутливо восклицает он в стихах к А.Н. Муравьеву (1821). В стихотворении «Слезы» (1823) говорит о том же: «И мир заснул в благоуханье / И улыбается во сне!» Редко у Тютчева «волшебный сон» превращается в «утомительные сны» («Проблеск»; 1825). Важность этого слова-символа для Тютчева очевидна. Например, в его переводе из Гейне «Закралась в сердце грусть, — и смутно…» строка «И люди жили как во сне» в оригинале не имеет никакого соответствия. Гейне здесь ничего не снится, а для Тютчева сама любовь есть сон. И уже в стихотворении «Сны» (1829), этом неповторимо тютчевском стихотворении (несмотря на использование в нем мотивов Ламартина), сон становится состоянием мироздания, космической ночью, которую он так чувствует:
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами…
Настанет ночь — и звучными волнами
Стихия бьет о берег свой.
Это стихотворение, приводившее Некрасова в трепет, мы уже воспринимаем как предвосхищение наступающей эры космического сознания. Образ мыслящей планеты в «Солярисе» Тарковского кажется взятым из этих стихов Тютчева. И «Сон на море», помещенный в пушкинском «Современнике» в «Стихотворениях, присланных из Германии» следом за «Снами», открывает один из снов, какими объята жизнь поэта, говорящего уже не отстраненно, а от своего имени:
Но над хаосом звуков носился мой сон.
Болезненно-яркий, волшебно немой
Он веял легко над гремящею тьмой;
В лугах огневицы развил он свой мир —
Земля зеленела, светился эфир,
Сады-лавиринфы, чертоги, столпы,
И сонмы кипели безмолвной толпы.
Я много узнал мне неведомых лиц,
Зрел тварей волшебных, таинственных птиц.
Но и это тревожное стихотворение заканчивается определением сна как «тихой области». «Безотрадный сон» в его стихах появляется в страшное для Тютчева время, после смерти Е.А. Денисьевой. А в поздних своих стихотворениях он говорит о снах все реже, но и они преимущественно «дивные», «волшебные». Известно, Бог разговаривает с человеком снами. Но сны Тютчева отнюдь не всегда сны вещие, дарящие мистическое откровение, — его сны поэтические, говорящие о состоянии, являющем глубоко одухотворенное бытие.
Повторяющиеся у Тютчева образы-символы, никогда не повторяются нарочито или механически, а все время обрастают новыми смыслами. Это сказалось не только в стихах. Прозвучавший в его «Проблеске» (1825) «Воздушной арфы легкий звон» через десятилетия вдруг отзывается в письме Н. В. Сушкову, в котором он вспоминает «аккорды Эоловой арфы, вызываемые своенравным дуновением».
Давно замечено — большинство стихотворений Тютчева словно бы фрагменты. Фрагменты, предполагающие некое целое. Оно в стихах Тютчева как раз и обозначается, кроме всего прочего, теми сквозными образами, теми внутренними повторами-перекличками, которые являются знаками этого целого. Вполне возможно, что Тютчев читал относящееся и к нему давнее наблюдение его мюнхенского собеседника Шлегеля: «Многие произведения древних стали фрагментами. Многие произведения нового времени — фрагменты с самого начала»[8]. Лирика почти всегда фрагментарна. Поэт и есть то целое, что стоит за стихами, объединяя их.
Самоценность поэтического фрагмента у Тютчева возникает словно бы сама собой. Его двенадцатистишия, восьмистишия, четверостишия — образцы лаконизма, многозначности и законченности. Знаменитое четверостишие Тютчева:
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить, —
не просто зарифмованный афоризм, который в наши дни вспоминается особенно часто. Здесь сформулировано то противоположение Ума и Веры, связанное с провиденциальным предназначением России, о котором еще в самом начале русской литературы размышлял в «Слове о Законе и Благодати» митрополит Иларион. Тем более что в годы, когда это четверостишие было написано (1866), позитивистское главенство ума провозглашалось повсеместно. Разум становился предметом нового идолопоклонства. И рядом с этим высеченным на скрижали четверостишием можно привести другое, словно само возникшее из певучего воздуха:
Впросонках слышу я — и не могу
Вообразить такое сочетанье,
А слышу свист полозьев на снегу
И ласточки весенней щебетанье.
Если в первом четверостишии звучит некая вечная истина, и ее, как собственную мысль, могут повторить многие, то второе полно неповторимости прихотливого звука, услышанного только Тютчевым. Тем Тютчевым, о котором восхищенный читатель-современник мог вдруг сказать: «Каков изломанный старичок?»[9]
Сама импульсивность поэтического творчества Тютчева, когда стихи писались почти сами собой, в сокровенно сомнамбулическом состоянии, зовущимся вдохновением, противоположна каким-либо рациональным побуждениям. И те интонации спора или бурного диалога, что все время возникают в тютчевских стихотворениях, — отражение внутреннего состояния неуспокоенного чувства и возбужденной мысли.
Тютчева часто мучила тоска, которую он называл «нелепой и ужасной», которая, по его словам, «превращает каждый день жизни… в последний день приговоренного к смерти». Эта тоска и гнала его из гостиной в гостиную в Петербурге, по салонам Москвы, в свет, без которого именно поэтому он не мог жить, как и без политических новостей, боясь одиночества, глухих малолюдных мест. Впечатление полной заброшенности и одиночества у него вызывают даже родные места, «эти серые избы и тропинки, теряющиеся в полях».
Жуковскому, потеряв жену, Тютчев писал: «После нее я более всего люблю в мире: отечество и поэзию». Но в отечестве он много лет не был, а вернувшись, жалуется родителям, что отвык от зимы. И через годы после возвращения родная зима казалась ему глубоким и темным «туннелем». Приехав после двадцати шести лет отсутствия в Овстуг, в места детства, он пишет дочери, что лишь смутно его помнит и еще меньше о нем сожалеет… Не о поэзии, конечно, но о стихах он мог писать так: «К стихам я питаю отвращение, в особенности к своим».
Тютчев действительно пламенно любил Россию, любил поэзию. Это не мешало ему оставаться трезво-проницательным и часто — но не в стихах — глубоко ироничным. В его письмах нет и следа романтической возвышенности. Зато заметен иронический тон, который отнюдь не меняется, когда он говорит о дорогих ему людях, о событиях скорее печальных. Тютчев и на смертном одре остается самим собой, насмешливым острословом. Когда во время предсмертной болезни Тютчеву сообщили, что его хочет навестить Государь, он сказал, что это его смущает, «так как будет крайне неделикатно, если он не умрет на другой же день после царского посещения». Но тут же, готовясь к царскому визиту, сочиняет «гимн благодарности»: «О будь же Царь прославлен и хвалим…», напоминающий хвалебные мерзляковские хоры его юности…
В политических взглядах при всем своем проницательном и скептическом уме Тютчев кажется поэтом большим, чем в собственных политических стихотворениях. Эти стихотворения очень неравноценны. Ораторское начало в них часто не чурается воодушевленной дидактики.
Когда-то его наставник Раич свою магистрскую диссертацию «О дидактической поэзии» писал в доме Тютчевых, можно сказать, на глазах у юного поэта. Ее положение, что нравоучительность и откровенная дидактика противопоказаны поэзии, Тютчев не мог не разделять. Он писал в 1836 году Гагарину, что «Пушкин выше всех современных французских поэтов», потому что чужд риторики, первородного греха французского ума. Но то, что поэзия иногда «подчиняется пользе» и «беседует с рассудком», как утверждал Раич, ему чуждо не было. В своих «политических» стихотворениях, преследуя публицистические цели, поэт осознанно впадает в этот грех. К тому же в шестидесятые годы, к которым большей частью относятся политические стихотворения Тютчева, в журналах стала преобладать стихотворная публицистика, и не только народнического, но и охранительного толка. Стихотворство стало злободневным газетным жанром.
Для Тютчева политические стихи, которые он в отличие от своей лирики охотно предлагал к публикации, были возможностью высказывать свои взгляды, как-то влиять на общественное мнение. Хотя некогда он сам заметил, что «стихи никогда ничего другого не доказывали, кроме большего или меньшего таланта их сочинителя».
Тютчевская стихотворная публицистика связана с одическими традициями, в ней по-своему находил выход его гражданский темперамент. И политическая позиция его была отнюдь не конъюнктурной. В сущности, политические взгляды Тютчева можно было бы, используя терминологию Даниила Андреева, назвать метаисторическими. Монархию современной ему России Тютчев не идеализировал. Политика правительства чаще всего его раздражала. Во время севастопольской трагедии он писал: «…глупость, которая создала нашу политику, присуща и нашему военному управлению. Да и могло ли быть иначе? Подавление мысли уж с давних пор было руководящим принципом нашего правительства… Эта система отразилась на всем. Все подводилось под общий уровень. Все отупело».
Еще в стихотворении 1831 года, написанном на взятие Варшавы, утверждая, что «Не за коран самодержавья / Кровь русская лилась рекой», Тютчев провозглашает самые высокие задачи:
Грозой спасительной примера
Державы целость соблюсти,
Славян родные поколенья
Под знамя русское собрать
И весть на подвиг просвещенья
Единомысленных, как рать.
Он говорит о «небесных» путях, о «таинственной мете» и нашей общей свободе, то есть об утопических и даже мистических устремлениях, о которых вряд ли размышляла самодержавная власть. Он и в политических статьях видит, как высвечивает всюду, «словно солнце, та логика Промысла, которая, как внутренний закон, управляет событиями мира». В его более поздних публицистических стихах, также вызванных конкретными событиями, провозглашаются те же, обусловленные «логикой Промысла», цели: «Великий Бог! веди нас ныне…». Не освященное свыше олицетворяет «мировое зло». «Он был земной, не Божий пламень!» — говорит Тютчев о Наполеоне. «Ад ли, адская ли сила…» — о революции 48-го года. «Все богохульные умы, / Все богомерзкие народы…»
В политических стихах Тютчева есть свои сквозные темы, свои опорные слова, свои противопоставления. Правда и Ложь повторяются чаще всего. Слово, судьба русского слова становится одним из важнейших мотивов: «Верь слову русского народа…», «Теперь тебе не до стихов, / О, слово русское, родное!», «роковое слово», «Кто не слыхал торжественного слова…», «русское живое слово / Расти и глубже коренись!..», «Слово Русского Царя»… А те же, что и в лирике, мотивы сна приобретают иное значение:
Ужасный сон отяготел над нами,
Ужасный, безобразный сон…
Мечты людей, как сны больного, дики…
Проснись теперь, иль никогда…
Как бы не относился Тютчев к действиям власти, монархический принцип правления он сомнению не подвергал. Его поэтический образ монархии чем-то близок представлениям Данте. Эту близость некогда мельком отметил В.С. Соловьев[10]. Данте и в «Божественной комедии», и в трактате «Монархия» рисовал проект идеальной всемирной империи, объединяющей христианский мир. Данте уповает в объединении Италии и на эту монархию, и на «Кесаря», который вовсе не конкретная историческая личность, а символ:
Приди, взгляни, как сетует твой Рим,
Вдова, в слезах зовущая супруга:
«Я Кесарем покинута моим!»
Так и Тютчев часто говорит о Царе вполне расширительно:
Он жив — Верховный Промыслитель,
И суд Его не оскудел,
И слово Царь-Освободитель
За русский выступит предел…
Тютчев воображает общеславянскую империю, объединившую семью славянских народов и «всеславянского» Царя в Царьграде. Его понимание духовной общности славянства и мечты о политическом единстве, несмотря на все разноречия исторической действительности, чем-то предвосхищают представления Даниила Андреева о «сверхнароде», как о народах, объединенных общей историей и культурой.
Даниил Андреев писал в «Розе Мира» о переданном Тютчевым в «Цицероне» чувстве, «когда личность ощущает себя участницей некой исторической мистерии, участницей в творчестве и борьбе великих духовных… сил, мощно проявляющихся в роковые минуты истории…»[11] Включая Тютчева в число вестников, то есть тех, кто несет в слове знание о высших мистических реальностях, Даниил Андреев воспринимает его творчество как пророческое и религиозно одухотворенное. Здесь, конечно, он, как продолжатель символизма, определяет то отношение к Тютчеву, которое не раз, начиная с В.С. Соловьева, высказывалось. Вяч. Иванов находил в поэзии Тютчева тайновидение, называл его выразителем «сокровенной реальности» [12].
Одна из близких поэтике символизма особенность тютчевской лирики в том, что она чаще всего связывает внутренний мир человека с космосом и — шире — Богом не через сакральную традицию русской духовной поэзии, а личностно. Но Тютчев остро чувствует и эту традицию, она живет в нем, проявляясь не только в политических стихотворениях. Тютчевские славянизмы, нескрываемое родство с высоким стилем духовной оды делают звучание и тех его стихотворений, что вроде бы говорят лишь о личном переживании, глубоко сакральным. Его лирическое чувство по своей сути и пафосу — чувство религиозное. Славянизмы, так подчеркнуто присутствующие в стихотворении «Восток белел. Ладья катилась…», усиливают ощущение того, что главное в нем — молитва, которая становится частью совершающегося во всей природе, отражаясь в «опрокинутом» небе. И центр стихотворения, конечно, в его второй строфе:
Восток алел. Она молилась,
С чела откинув покрывало, —
Дышала на устах молитва,
Во взорах небо ликовало…
А ведь это стихотворение относится к той поре его творчества, которая считается язычески-пантеистической.
Многие писали о «язычестве» мюнхенского Тютчева и православности петербургского. Вспоминавший о поэте, каким он его знал в Мюнхене, князь И.С. Гагарин говорил, что его «религией была религия Горация… мне довольно трудно поверить, что он не остался при этой религии в Петербурге…»[13] Но Гагарин мог и преувеличивать, вспоминал он о молодом Тютчеве уже после его смерти, далеко разойдясь с поэтом, сделавшись ортодоксальным католиком.
Вряд ли можно реконструировать его философские взгляды на основании всевластия в тютчевских стихах того времени античного пантеона и присутствие почти «милетского» космоса. Античная мифология в русской поэзии была общеупотребительна с давних одических времен. Как заметил Пушкин на полях стихотворения К.Н. Батюшкова «Мои пенаты», «Музы — существа идеальные. Христианское воображение наше к ним привыкло…» Например, альманах «Урания», в котором участвовал и Тютчев, переполнен гимнами Зевсу, Венере, Марсу, Пану. Это гимны его университетского учителя Мерзлякова, писавшего и духовные оды. Традиция на Мерзлякове не закончилась. У одногодка Тютчева Николая Языкова на страницах его вышедшей в 1833 году книги стихотворений вслед за переложением псалма следует обращение «К Музе» и часто, чаще, чем Феб, мелькает Бахус. Но «воображение» оставалось христианским.
До нас дошли далеко не все тогдашние сочинения Тютчева. А говорить об ироническом отношении молодого Тютчева к христианству на основании таких невинно-шутливых стихотворений, как «Не дай нам духу празднословья…» или «Противникам вина» вряд ли можно. В стихах Тютчева мюнхенского периода, несмотря на действительно пантеистические мотивы и античные атрибуты, встает глубоко одухотворенная и воистину религиозная картина мира. По свидетельству Карла Пфеффеля, поэт так излагал свои религиозные взгляды в беседах с Шеллингом: «Можно или… молиться на коленях перед Безумием Креста, или все отрицать. Для человека в сущности нет ничего более естественного, чем сверхъестественное». Другое дело, что религиозное чувство Тютчева по большей части целомудренно избегает традиционных библейских тем в своих глубоко индивидуальных лирических интуициях, в попытках говорить языком природы. «Небо серафимских лиц», «духов блаженных свет», Божий лик и Божий гнев, человек, по-библейски названный «злаком земным», даже ужас, выраженный в предположении, что «нет в творении Творца» (тем более что стихотворение обращено к женщине), — все это скорее говорит о христианской картине мира. А поэтическая натурфилософия оказывается образным языком, которым можно говорить о главных загадках бытия, как о лично пережитом.
Не чувство ли богооставленности переживается Тютчевым в таком его «ночном» стихотворении, как «Бессонница», когда «среди всемирного молчанья»
Нам мнится: мир осиротелый
Неотразимый Рок настиг —
И мы, в борьбе, природой целой
Покинуты на нас самих...
И в другом, «Святая ночь на небосклон взошла…», написанном через двадцать лет после «Бессонницы» (1829), он говорит о том же:
…человек, как сирота бездомный,
Стоит теперь, и немощен и гол,
Лицом к лицу пред пропастию темной.
На самого себя покинут он…
Именно в таком состоянии «человек отчаянно тоскует», «скорбит пред замкнутою дверью». Это состояние все время живет в Тютчеве, а не пантеистическое благодушие. Чувство разлада — с самим собой, с природой, с мирозданием и даже с Творцом не находят разрешения в себе самом. Об этом он говорил и в прозе, замечая в статье «Папство и римский вопрос»: «…человеческое я, предоставленное самому себе, противно христианству по существу».
Лишь на поверхностный взгляд может показаться, что лирически очерченное, сугубо индивидуальное религиозное чувство непременно противоречит традиционным православным мотивам. Но есть у Тютчева и стихотворения, в которых религиозное чувство устремлено к соборным истокам, к народным представлениям:
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
Умевший чувствовать наступление роковых минут истории, Тютчев часто ощущал себя зрителем, видя, что все старания изменить ход событий безуспешны. В предсмертном письме дочери он так оценивает попытку — не единственную — повлиять на власть, имея в виду свою записку о цензуре: «Я убедился, что самое бесполезное в этом мире — это иметь на своей стороне разум». (Еще и потому он противопоставляет ему веру.) И сам называет себя «зрителем», «которому после того как занавес опущен, остается лишь собрать свои пожитки и двигаться к выходу». Таким же он казался и некоторым современникам. И.С. Гагарин писал о Тютчеве: «Его не привлекали ни богатство, ни почести, ни даже слава. Самым глубоким, самым заветным его наслаждением было наблюдать зрелище, которое представляет мир, с неутомимым любопытством следить за его изменениями и делиться впечатлениями со своими соседями. Что особенно он ценил в людях, так это зрелище, которое представляли ему их души…»[14] Но удивительно, что его поэзия совсем не созерцательна. А ее трагизм противоположен унынию:
Мужайтесь, о други, боритесь прилежно,
Хоть бой и неравен, борьба безнадежна!
Историческое время в поэзии Тютчева становится метафизическим. Это метафизическое время апокалипсически сжато, наполнено горькими предощущениями. Состояния сна и тревожных бессонниц, когда слышен час «всемирного молчанья», это некое мистическое время, к которому наши «призрачные годы», как и к природе, имеют двойственное отношение. Здесь мечется душа поэта — между двумя безднами, между днем и ночью, между гармонией и хаосом, между «живой жизнью» и тем миром, где «увядание земное / Цветов не тронет неземных». И любовь, та неудержимая страсть, которая столь высоко и часто болезненно им переживалась, так же смятенна в стихах, как и его душа. И любовь оказывается трагедией и в поэтическом переживании, и в жизни.
«Смерть и Сон». «Самоубийство и любовь». «Любовь есть сон». Эти понятия соединены всей логикой тютчевского лирического мира: «Союз их кровный, не случайный». Но и в этой трагически «неразрешимой» тайне — полнота жизни, чувствующаяся в самом интонационном напоре стихотворной речи, и здесь Тютчев говорит о «избытке ощущений».
Как в поэзии Тютчева сочетаются сжатость выражения и удивительное богатство оттенков, трудно передаваемых состояний и ощущений? Скупость метрического репертуара, в котором преобладает ямб (Мандельштам называл Тютчева Эсхилом «русского ямбического стиха»), и чаще всего ямб четырехстопный, и неповторимость мелодических оттенков, интонаций? Обилие внутренних повторов, образов, иногда взятых вроде бы из расхожего даже для его времени романтического словаря (как, например, слово «чёлн») с яркой и неповторимой метафоричностью?
Это тоже тайна великого поэта.
Есть тайна и в том, что он словно бы разминулся с Пушкиным и его плеядой, к которой принадлежал по возрасту, свернув на свою тропу, предвосхитившую торные дороги будущего русской поэзии. До сих пор идет неубедительное гадание о том, как к его стихам отнесся Пушкин. Даже история публикации Тютчева в пушкинском «Современнике» во многом таинственна. И почему публикация «Стихотворений, присланных из Германии» так долго оставалась почти незамеченной?
Почему так затянулось признание Тютчева как великого поэта? Почему его слава оказалась поздней?
Это неудивительно не только потому, что никто так мало не заботился о своей литературной судьбе, о своих стихах, как он. Хотя было бы преувеличением говорить и о полном к ним безразличии. «Известный современный поэт», — писал о Тютчеве в «Хрестоматии для всех» Н.В. Гербель. Великим его назвали еще при жизни. И кто! — Некрасов, Тургенев, Толстой, Фет.
О тайне Тютчева писали многие. Но и до сих пор она не разгаданна. Тайна живого никак не поддается. Это тайна самой поэзии.
Ф.И. ТЮТЧЕВ В СТИХАХ РУССКИХ ПОЭТОВ ХХ ВЕКА.
Заметки на полях
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется…
Ф. Тютчев
«О ТЮТЧЕВ ТУЧ!»
Слово поэта становится частью нашего языка. А имя поэта становится именем им открытого и описанного мира. Об этом если и не раньше всех, то, наверное, тоньше сказал Велимир Хлебников в известном четверостишии (1907–1908):
О достоевскиймо бегущей тучи,
О пушкиноты млеющего полдня,
Ночь смотрится, как Тютчев,
Безмерное замирным полня.
Творчество — природная стихия. Явления природы определяются именем, за каждым из которых — мир поэтических созданий, может быть, соразмерных самой природе. Мир Тютчева для Хлебникова равен мирам Пушкина и Достоевского.
Хлебников сравнивает космическую таинственность ночи с поэзией Тютчева. Это не прихотливость поэтической игры. Тютчевская ночь открывает не только «Небесный свод, горящий славой звездной» и пылающую бездну («Сны»), но и бездну со «страхами и мглами» («День и ночь»), и самого человека, стоящего «Лицом к лицу пред пропастию темной» («Святая ночь на небосклон взошла…»), и «час явлений и чудес» («Видение»). А день у Тютчева — лишь завеса, «золотой покров» над мирозданьем. Даже когда ночное небо заволакивают тучи, и тогда оно полно таинств, и зарницы в нем
Как демоны глухонемые,
Ведут беседу меж собой.
У Хлебникова последняя строка имеет еще два варианта: «Безмерное замирным полня» и «Замирное безмирным полня». Как бы мы ни истолковывали каждый из этих вариантов, речь в них идет о тех глубинах тютчевской поэзии, которые были названы «космическим сознанием», и, конечно, о ее религиозном значении.
В драматическом сочинении Хлебникова «Маркиза Дэзес» (1909, 1911) мы встречаем ту же слиянность имени поэта с природой и ее космическими тайнами:
О Тютчев туч! какой загадке,
Плывешь один, вверху внемля!
Какой таинственной погадка
Тебе совы — моя земля?
Этим строкам предшествуют такие, вроде бы к Тютчеву отношения не имеющие:
Поднимаясь по лестнице
К прелестнице,
Говорю: пусть теснится
Звезда в реснице.
Но и в них таится Тютчев. Может быть, опущенные ресницы, за которыми не только «огнь желанья», но и молнии небесные из стихотворения «Люблю глаза твои, мой друг…» Или строки из «ночного» стихотворения «Не остывшая от зною…»:
Словно тяжкие ресницы
Подымались над землею…
Поэтому-то дальше речь идет о Тютчеве. Эти слова произносит действующее лицо, названное «Рыжий поэт». Вряд ли это рыжеволосый Бальмонт, чью поэзию Хлебников однажды назвал «душистым блудом». Может быть, это он сам?
Роман Якобсон вспоминал разговор с Хлебниковым, в котором поинтересовался, кто из поэтов прошлого ему ближе. Тот назвал Грибоедова и Алексея Толстого. «А Тютчев?» — спросил (совсем не случайно!) Якобсон. «Хороший поэт», — ответил Велимир Хлебников, не назвавший среди близких поэтов ни Лермонтова, ни Пушкина.
ТРИ КНИГИ
В начале двадцатого века вышли три знаменитых книги стихов, названия которых взяты из стихотворений Тютчева. В 1913 году — «Громокипящий кубок» Игоря Северянина и «Камень» Осипа Мандельштама (второе, дополненное издание в 1916, третье — в 1923), в 1919 — «Демоны глухонемые» Максимилиана Волошина. Каждый из них вел собственный диалог с великим поэтом.
«ГРОМОКИПЯЩИЙ КУБОК»
Взяв название для своей книги у Тютчева и предпослав ей эпиграф из его хрестоматийного стихотворения, Северянин в те годы отнюдь не числил великого поэта среди своих учителей. В «Автобиографии» любимыми он назвал Ал. К. Толстого, Мирру Лохвицкую, Фофанова и Бодлера. И, казалось бы, Северянин совершенно далек от Тютчева, если не противоположен ему. Критика усматривала сугубо ироническую связь поэзии Северянина с Тютчевым, фельетонно намекая, что она порождена «ветреной Гебой». Александр Тиняков, после революции стихотворствовавший под лозунгом «Долой Христа!», не без основания мог спрашивать в 1915 году: «Не страшно ли от стихов Тютчева о Космосе дойти до стишков Северянина о моторе?» Тем более что и сам эгофутурист Северянин заявлял, что «нам Державиным стал Пушкин». Правда, в серьезность этих дразнящих строк и тогда уже проницательные читатели не верили.
Следуя амплуа «лирического ироника», предреволюционный Северянин действительно чужд высокому трагизму Тютчева. Но… Есть и некоторые но. Скажем, следы некоторой учебы у Тютчева. Хотя бы пристрастие к характерным сложносоставным тютчевским эпитетам. Они у Северянина всюду. Например: лимоннолистный лес, златистогрезый виноград, алмазноструйный дождь и т.д. Правда, чаще они звучат по-северянински подчеркнуто пародийно: снегоскальный гипноз, светозарно-ореолочно, сладкогрешна и т.п.
Уже в 1915 году (в стихотворении «Избегнувшие Петрограда») Северянин писал:
Я с каждым днем к тебе все чутче.
В моей душе властнее Тютчев.
В своей поздней и лучшей эмигрантской книге «Классические розы» (1931) Северянин уже несколько иной поэт: ироническо-пародийное сменилось лирически-раскованным. Хотя его всегдашняя раскованность иногда кажется небрежностью. По-иному зазвучало и пушкинское имя: «Любовь! Россия! Солнце! Пушкин!» А размышления о России кажутся уже несомненным следованием тютчевским. Что, как не «Умом — Россию не понять» звучит в стихотворении Северянина «Бывают дни…»:
Слом Иверской часовни. Китеж.
И ругань — мать, и ласка — мать…
А вы-то тщитесь, вы хотите
Ширококрайнюю обнять!
Я — русский сам, и что я знаю?
Я падаю. Я в небо рвусь.
Я сам себя не понимаю,
А сам я — вылитая Русь!
В 1926 году Северянин написал поэтический портрет Тютчева, вошедший в книгу сонетов «Медальоны» (1934). В этом портрете сказалось не только вдумчивое, но и злободневное прочтение Северяниным поэзии Тютчева, что подчеркивает уже иная, чем прежде, роль «громокипящего кубка»:
Мечта природы, мыслящий тростник,
Влюбленный раб роскошной малярии,
В душе скрывающий миры немые,
Неясный сердцу ближнего, поник.
Вечерний день осуеверил лик,
В любви последней чувства есть такие,
Блаженно безнадежные. Россия
Постигла их. И Тютчев их постиг.
Не угасив под тлеющей фатою
Огонь поэтов, вся светясь мечтою,
И трепеща любви, и побледнев,
В молчанье зрит страна долготерпенья,
Как омывает сорные селенья
Громокипящим Гебы кубком гнев.
Это изображение Тютчева, прозревшего трагический день России, побежденной революцией.
«КАМЕНЬ»
Первая книга Осипа Мандельштама связана с Тютчевым сознательно и продуманно. Даже программно. В статье «Утро акмеизма» он писал: «Камень Тютчева, что «с горы скатившись, лег в долине, сорвавшись сам собой или низвергнут мыслящей рукой», — есть слово. Голос материи в этом неожиданном паденьи звучит как членораздельная речь. На этот вызов можно ответить только архитектурой. Акмеисты с благоговением поднимают таинственный тютчевский камень и кладут его в основу своего здания».
Но в стихотворении, в «Камень» не вошедшем, в котором прозвучало имя Тютчева, речь не о весе слова, а о звуке, и написано оно за несколько лет до мандельштамовской декларации акмеизма, в 1908 году:
В непринужденности творящего обмена,
Суровость Тютчева — с ребячеством Верлена,
Скажите, кто бы мог искусно сочетать,
Соединению придав свою печать?
А русскому стиху так свойственно величье,
Где вешний поцелуй и щебетанье птичье.
Стихотворение Мандельштама написано вскоре после публикации рецензии Максимилиана Волошина на переводы Сологуба из Верлена («Русь». 1907. 22 декабря. №343). В ней Волошин говорит о Поле Верлене как о поэте, чье обаяние сосредоточено в его голосе, а рядом замечает, что у Тютчева интимного голоса он не слышит. И конечно, это стихотворение Мандельштама, не раз говорившего о своей любви и к Верлену, и к Тютчеву, написано словно бы на полях волошинской рецензии. А главное, именно Мандельштам ставил себе эту цель — соединить Тютчева с Верленом.
Реминисценций из Тютчева, перекличек с ним у Мандельштама немало, исследователи о них писали. Путь его к Тютчеву и с Тютчевым осознан. Мандельштам увлечен личностью Тютчева, он внимательный читатель не только его стихотворений, но и политических статей, писем. Возможно, именно тютчевский образ мира заставляет Мандельштама видеть «соблазнительный Запад» «из кусочков вражды и противоречий». В другом стихотворении предреволюционного Мандельштама, связанном с «Камнем», звучит цитата из тютчевского «Наполеона»:
Страшен мне «подводный камень веры»,
Роковой ее круговорот!
Мандельштамовский «корабль безумный» страшится того, обо что разбит «утлый челн» Тютчева.
Мандельштаму в «глухих созданиях Тютчева» слышна «вселенская мысль», поэзия его вызывает в нем «космические ощущения». В «Шуме времени» он говорит, что Тютчев «известковым слоем ложился в жилах».
Поздний Мандельштам уже вовсе не «архитектурно» переживает поэзию Тютчева, загадывая нам вроде бы странную загадку:
Дайте Тютчеву стрекозу —
Догадайтесь почему!
Это стрекоза из стихов Тютчева:
В душном воздуха молчанье,
Как предчувствие грозы,
Жарче роз благоуханье,
Звонче голос стрекозы…
Тютчевская стрекоза рифмуется с грозой не потому, что эта рифма всегда под руками, — стрекозиная звонкость одна из примет предгрозья. А Мандельштам называл Тютчева «знатоком грозовой жизни».
Восхищаясь Тютчевым, Мандельштам именовал его Эсхилом «русского ямбического стиха» и часто оглядывался на «тютчевские Альпы», «тютчевские вершины». С них скатился и его «Камень».
«ДЕМОНЫ ГЛУХОНЕМЫЕ»
Волошин, по свидетельству современника, в «вечной неизменяемой цепи поэтов» вслед за Пушкиным ставил Тютчева, затем Некрасова и Анненского. Отзвуки Тютчева в его стихах не всегда, но слышатся, проскальзывают в интонациях, сказываются на речевом строе. Особенно тогда, когда Волошин говорит о России и современности. Редко эти отзвуки становятся прямыми перекличками. Такими, как перифраз тютчевского — «Все во мне, и я во всех» («В эти дни», 1915), или в строчках «Сама природа в этот год / Изнемогла в бореньи темном» («Весна»,1915), где глагол явно из тютчевской «Радуги», которая «в высоте изнемогла». Нет, чаще всего у Волошина, не услышавшего «интимного голоса» Тютчева, отзывается беспощадный голос Тютчева поэта-мыслителя, ставившего «последние», «крайние» вопросы. В этом он сродни Достоевскому, тоже присутствующему в стихах книги Волошина о России и революции.
«Демоны глухонемые» открываются эпиграфом из стихотворения Тютчева «Ночное небо так угрюмо…»:
Одни зарницы огневые,
Воспламеняясь чередой,
Как демоны глухонемые
Ведут беседу меж собой.
И в идущем следом стихотворении, написанном в самом конце 17-го года, тютчевская интонация определяет волошинскую, тютчевские метафоры разворачиваются в пророчества о судьбах России, по которой движутся демоны:
Они проходят по земле,
Слепые и глухонемые,
И чертят знаки огневые
В распахивающейся мгле.
Собою бездны озаряя,
Они не видят ничего,
Они творят, не постигая
Предназначенья своего.
Сквозь дымный сумрак преисподней
Они кидают вещий луч…
Их судьбы — это лик Господний,
Во мраке явленный из туч.
ВМЕСТЕ С ТЮТЧЕВЫМ
Один перечень писавших о Тютчеве в русской эмиграции поэтов, прозаиков, критиков, философов говорит многое. О нем писали Зайцев и Мочульский, Ходасевич и Вейдле, Бицилли и Терапиано, — список будет долгим. Но самый живой отзвук поэт находит у поэтов же, в стихах. Только в них продолжается миф, рождающийся вместе с каждым поэтом.
Г. Адамович приводит фразу Зинаиды Гиппиус: «Первый русский поэт — Тютчев». Она и в дневнике как-то, уже под старость, записала: «А если сравнить Тютчевское «О, как на склоне наших лет...» и Пушкинское о том же в Евг <ении> Онегине, до чего это не в пользу Пушкина!» И в ее стихах Тютчев отзывается:
Молчи. Молчи. Не говори с людьми,
Не подымай с души покрова…
Эти строки, как и все стихотворение («Наставление»), похоже, выросли из тютчевского «Silentium!». Еще в предисловии к первой своей книге она писала: «Есть и в прошлом один, нам подобный, «ненужный всем» поэт: Тютчев», писала о «близости его и его Бога». Судя по всему, чувству этой близости она никогда не изменяла.
Тютчев, заново открытый серебряным веком, был прочитан Гиппиус, как и всем ее поколением, задолго до эмиграции. Это поколение помнило не только многими оспоренную статью Мережковского «Две тайны русской поэзии» (1915). Бунин, всю жизнь споривший и ссорившийся с тем «серебряным веком», к которому принадлежал, писал о том, как началось это открытие («Последние новости». 1929. 9 ноября): «Сколько лет даже как бы не существовал, например, Тютчев. Этот великий поэт! И вот, наконец, — статья Владимира Соловьева: «Тютчев — поэт ночи, поэт хаоса…» И пошло, и пошло…»
«Таинник Ночи, Тютчев нежный...» — с этого, ставшего для символистов общим местом утверждения начинается стихотворение Вяч. Иванова в «Римском дневнике 1944 года». В нем он говорит о Тютчеве, Фете и Владимире Соловьеве как о предтечах символизма: «...их трое / В земном прозревших неземное / И нам предсказывавших путь...» Еще до отъезда в Рим, в сентябре 1921 года в Баку, он говорил от имени символистов: «...мы себя связываем с Тютчевым, Фетом «Вечерних огней», Владимиром Соловьевым» (М.С. Альтман. Разговоры с Вячеславом Ивановым. СПб., 1995. С. 96). А еще раньше, в известной статье «Заветы символизма» писал: «В поэзии Тютчева русский символизм впервые творится, как последовательно применяемый метод...» Так что в стихах высказано убеждение давнее, после тридцати лет эмиграции оставшееся неизменным.
И у другого символиста, у Бальмонта, в свое время (1904) назвавшего первыми русскими поэтами-символистами Тютчева, Фета и Случевского, взгляды на поэзию Тютчева, судя по его сонету «Тютчев», в котором он определил ее как «вещий бред, навороженный мраком», в эмиграции не изменились.
Таким образом, за рубеж был увезен Тютчев, не только прочитанный, но вошедший в состав крови. В изгнании чтение и вчитывание продолжилось. Одни тютчевские ноты зазвучали внятней, другие глуше. Но осталось ощущение того, что Тютчев — один из главных учителей поэтов двадцатого века. И не только как мастер стиха, но и как влекущий образ таинственного поэта.
Н. Оцуп уверенно писал, что «золотой век для двадцатого столетия — Тютчев и Блок», «поэты одной стихии», заметив, что имеет в виду не историческое время, а «летоисчисление поэзии». «И бездонный (а доступный) Тютчев…», — говорит он в «Дневнике поэта», еще не раз вспомнив о нем в своих бесконечных строфах. Тютчев прошел через всю жизнь Оцупа. Уже в последние свои годы он подготовил двуязычное издание книги Тютчева «Избранные стихотворения» (Париж, 1957) на русском и французском, и даже ввязался в спор с Адамовичем, отрецензировавшим ее в «Русской мысли». Тютчев, еще злободневный, не дал промолчать.
Амари (М.О. Цетлин), поэт, на многое не замахивавшийся и последнюю (при жизни не вышедшую) книгу свою назвавший «Малый Дар», говорил об ученье у Тютчева:
У Тютчева учась слагать свой стих
И Баратынскому внимая чутким слухом,
Я знал, что нелегко разведать тайны их
И не легко не чуждым стать им духом.
В журнальной публикации («Новый журнал». 1942. №1. С.176) первая строфа стихотворения получила другую редакцию:
По тютчевскому la свой выверяя стих,
(Как музыкант порой подносит скрипку к уху)
По Баратынскому вникая в тайны их,
Мы знаем: трудно быть им близкими по духу.
Ставя следом за Тютчевым Баратынского, Амари обозначает их родовую связь. Подразумевается — оба поэты мысли (при всей условности этого расхожего взгляда), оба — трагедийны:
Слова молитв своих, тяжелых и литых,
Слагал угрюмый Баратынский.
И Тютчев из волшебного ковша
Пил ток ночной и звездной боли.
Амари начинал как гражданский поэт (он был членом партии эсеров), в первой книге которого (1906) критика находила влияние революционера-народника Якубовича, а отнюдь не Тютчева. Но время быстро переменило пристрастия. В 1916 году об эволюции Амари насмешливо писал Эренбург в поэме «О жилете Семена Дрозда»:
Лет пятнадцать тому назад он умел волноваться,
Читал по ночам Надсона
И думал мрачно:
«Все брошу, начну жить иначе».
Потом читал Бальмонта
И был влюбленным, неутоленным…
В этом перекликающемся именами поэтов воздухе Тютчев был ощутим, как никто из классиков минувшего века. Очень отдаленно, но прозвучал он и в стихах поэта «малого дара». Так услышанное впросонках Тютчевым «ласточки весенней щебетанье» отозвалось в строчках Амари:
… сквозь сон услышу смутно,
Как нежно-остро свищут птицы.
Оказавшийся в эмиграции еще до революции, ненадолго вернувшийся в Россию и опять покинувший ее в 1919 году, Амари остался навсегда с ней связан:
Россия, Россия!
К тебе приковало меня роковое какое кольцо,
Неразрывные цепи какие?
Здесь явственно тютчевское эхо:
О Север, Север-чародей,
Иль я тобою околдован,
Иль в самом деле я прикован
К гранитной полосе твоей!
Приковал Амари к себе и Тютчев. В 1922 году в Париже вышла первая книга стихотворений Тютчева в переводе на французский. Вместе с французским поэтом Андре Фонтенасом ее перевел — как значится на титуле — Мишель Цетлин. Тютчев для него, как и для многих поэтов эмиграции, был одним из тех, кто олицетворял Россию. Особенно для поэтов последующего поколения.
На поэтов «парижской ноты» влияние Тютчева очевидно. Они считали себя продолжателями акмеизма, в здании которого, считал Мандельштам, Тютчев — «краеугольный камень».
Анатолий Штейгер был характернейшим поэтом «парижской ноты». В его строчках: «И не читать, разумеется, Тютчева. / Только газеты… И плакать — запрет» (Расписание; 1937) — конечно, речь о том, что читать Тютчева — значит, вспоминать Россию и вспоминать в слезах. В лаконичной лирике Штейгера Россия живет как редко называемый по имени призрак несостоявшейся жизни. Но и та, что состоялась, трагически раздвоена, и в этой раздвоенности те состояния, о которых говорил Тютчев, и обозначаются Штейгером тютчевскими словами, отзываются тютчевскими интонациями:
Нет в этой жизни тягостней минут,
Чем эта грань — не сон и не сознанье…
А строчки: «Речи. Надгробные страшные речи. / Третий болтун потрясает сердца…» — заставляют припомнить тютчевские: «Ученый пастор сановитый / Речь погребальную гласит». Конечно, Штейгер через Блока и Мандельштама воспринимал Тютчева, прочитанного поколением серебряного века с такой страстью и пристальностью, что и внуки, и правнуки долго еще будут смотреть на Тютчева их глазами.
Тютчев для русских поэтов был не столько тончайшим мастером стиха, сколько захватывающей поэтической стихией. «Поэт всесилен, как стихия…» И каждый находил в Тютчеве свою стихию. И не только в стихах его, но и в статьях. Для эмиграции больной была получившая такой страшный оборот тютчевская тема «Россия и революция». Она встает за поздним признанием Георгия Иванова:
А мы Леонтьева и Тютчева
Сумбурные ученики…
Но Борис Божнев (в стихотворении «Собака кошку ненавидит…» из книги «Борьба за несуществование») захвачен другими тютчевскими страстями:
А нас любви учил Овидий
И Тютчев роковой вражде.
Арсений Несмелов, для которого Тютчев — поэт «в красоту влюбленный», говорит о языке:
Да наш язык. Не знаю лучшего
Для сквернословий и молитв,
Он изумительный, — от Тютчева
До Маяковского велик.
Несмелов уверенно связывает Тютчева с Маяковским. У Юрия Мандельштама («Элегия» из книги «Верность»; Париж,1932) другой ряд:
Мы вслушивались в медленное слово,
В земной любви открывшееся нам.
Бодлера, Тютчева и Гумилева
Читали вместе мы по вечерам…
Для него же, словно предчувствовавшего гибель в фашистском концлагере, Тютчев образец и в том, как пристало умирать поэту. Здесь он опять выстраивает славные имена:
Как Лермонтов на дуэли,
Не отвернув лица…
Как Гоголь в своей постели,
Измучившись до конца…
Как Тютчев, в поздней печали,
С насмешливой простотой…
Для Николая Станюковича Тютчев — образец любви к России («Россия»; Возвращение в гавань. П.,1949):
Будь одинок, внимателен и прям,
Груб, как Державин, и глубок, как Тютчев,
Не кланяйся крикливым дикарям
И верь — Россия и светлей и лучше…
У Семена Луцкого в стихотворении «Памяти Тютчева» (Служение. Париж, 1929) его образ становится вселенски трагическим явлением поэта:
О, природа, в огромном бое
Обескровлен тобой Орфей.
Видит прорубь над головою,
Чует пропасть в душе своей…
В гротескном роде, но в том же вселенском масштабе говорит о нем Николай Туроверов («Ночь»; 1959):
Лермонтову было не до сна,
Ангелы метались в поднебесье.
В преисподней волновался Сатана,
Собираясь Тютчева повесить.
Было все как будто невпопад.
И, событий в мире не касаясь,
Звездный низвергался водопад,
Над землей все выше поднимаясь.
Но образ поэта мог становиться и другим, говорящим о глубоко личном. В стихотворении Ирины Кнорринг («Ты ушел. И сгустились тучи…»; 1927), отмеченным не тютчевским, а явно ахматовским влиянием, имя поэта становится символом целого мира, говоря и о потерянной родине, и об ушедшей любви, и о последней надежде. Стихотворение начинается с Тютчева:
Ты ушел. И сгустились тучи,
Ветер бросил свой резкий свист:
Ты оставил мне томик Тютчева
И исписанный мелко лист.
И кончается им:
Я в себе заглушала жалость,
Послезавтра — знаю — придешь.
А по ставням — мне показалось,
Вдруг посыпался шумный дождь.
И ведь завтра не станет лучше,
Будет день больным и сухим.
Я подклеила томик Тютчева
И сложила свои стихи.
Но чаще всего имя Тютчева — особый символ России. У Николая Петерец в сонете «Россия» (Остров; Шанхай, 1946):
Россия Белого — пылающее море,
Россия Тютчева — смирение и горе,
Россия Гоголя — смятение и ад.
Василий Логинов, смиряясь с чужбиной, в терцинах «На Сунгари» («Рубеж». 1930. №25) замечает:
По вечерам здесь тютчевский закат…
Как, уже в старости, утешая себя, Игорь Чиннов («Новый Журнал»; 1985. № 161):
Здесь тоже и березы, и рябины,
И в поле тютчевские паутины.
Казачий поэт Николай Евсеев тоже связывает Россию и Тютчева («Глаза как синие озера…»; 1964):
Непостижимая Россия.
Ей строки Тютчева поют…
Предваряя свой цикл «Тени», посвященный великим русским поэтам, Андрей Ливен приводит такой эпизод, свидетелем которого, очевидно, был:
«В 1921 году сидели в ресторане в Софии П.Б. Струве и евразийцы.
Струве предложил назвать пять самых крупных русских поэтов, так сказать, красную нить русской поэзии:
Неизвестный автор «Слова о полку Игореве».
Пушкин.
Лермонтов.
Тютчев.
Блок».
«Но как же они забыли Фета?..» — восклицает Ливен, включая в свой цикл стихотворение и о Фете. С Ливеном можно согласиться, тем более что значение любых рейтингов в литературе относительно. Но имя Тютчева в списке безусловно.
Кто же такой Андрей Ливен? Только в 1997 году в Москве вышли сразу две его поэтических книги — «Лирика» и «Жития святых». Подготовлены они потомком автора — Е.А. Ллойдом, живущим в Брадфорде (Англия). До этого стихи Андрея Ливена в печати не появлялись. Объяснение в его биографии, изложенной потомком.
Князь Андрей Александрович Ливен родился в 1894 году под Харьковом. Окончил со званием кандидата юридических наук Демидовский лицей, в предреволюционные годы был предводителем Коломенского дворянства Московской губернии. Эмигрировав, он после недолгого пребывания в Турции и Италии обосновался в Болгарии, в Софии, где в 1924 году был рукоположен в священники. Стихи писал с молодости, но большая часть его сочинений относится к последнему десятилетию жизни. Умер отец Андрей в 1949 году.
Творчество Андрея Ливена неровно, часто его стихи и многословны, и версификационно небрежны, отмечены очевидным дилетантизмом. Но лучшие его сочинения небезынтересны непосредственностью чувства, духовной сосредоточенностью, любовью к России. Они — свидетельства духовной жизни русской эмиграции. Обращение Ливена к религиозным мотивам так или иначе связано с традициями русской духовной поэзии. Священнослужители-стихотворцы были на Руси всегда, начиная не только с Симеона Полоцкого и Дмитрия Ростовского, а еще с безвестного создателя канона Борису и Глебу. Были они и в эмиграции.
Стихотворение Андрея Ливена «Тютчев» из цикла «Тени», относящееся, по-видимому, к 40-м годам, одно из лучших его стихотворений, связывает образ поэта с сакральной, пророческой традицией:
Над бездной ты сумел склониться
И пристально взглянул туда,
Где древний хаос шевелится,
Где тают в вечности года…
В подземный гул проник ты тайный,
Невнятный для простых сердец
Единственный, необычайный
И неразгаданный певец…
Еще в самом начале эмигрантской жизни Ходасевич написал о томиках Пушкина: «А я с собой мою Россию / В дорожном уношу мешке». Но у многих русских поэтов в скитальческом мешке рядом с Пушкиным лежал и Тютчев.
Саша Черный, советовавший для приведения в чувство виршеплетов-«декламаторов» прежде перечесть про себя «Пушкина, Тютчева, Фета, Бунина, Блока», в цикле «Надписи на полях библиотечных книг» написал только о двух книгах — о «Капитанской дочке» и о стихах Тютчева:
Поперек стихов пометка:
«Мысли есть, но в общем — сухо»
(Так на мраморе нередко
Оставляет след свой муха.)
Незатейливое четверостишие заставляет вспомнить известные слова И.С. Тургенева о том, что «о Тютчеве не спорят; кто его не чувствует, тем самым доказывает, что он не чувствует поэзии…» Конечно, так в эмиграции о Тютчеве все же не спорили, объект сатиры Саши Черного малотипичен. Но любопытно, что не только для лириков, но и для сатириков Тютчев — любимый классик. Тэффи книгу рассказов называет «Вечерний день» (Прага, 1924). Дон Аминадо название своей последней книги «В те баснословные года» (Париж, 1951) тоже берет из Тютчева, предпослав эпиграф: «Я знал ее еще тогда, / В те баснословные года». И одно из стихотворений названо тютчевскими словами — «Застигнутые ночью».
Ночное Тютчева не знать нельзя.
Нельзя не жить Арагвенной печалью
«На холмах Грузии»…
Это строки из стихотворения «Тунис в звездах» Виктора Мамченко (Сон в холодном доме. Париж,1975).
Понятно, что Мюнхен в эмигрантской тоске делается дороже и ближе хотя бы потому, что в нем двадцать лет прожил Тютчев. Георгий Эристов в сонете «Мюнхен» говорит:
Я вас люблю, немецкие Афины,
Когда-то Тютчев жил здесь много лет,
Его посмертный передать привет
Готов я Вам, веселые долины…
И уже наш современник, один из последних поэтов-эмигрантов, Юрий Кублановский в Мюнхене встречает своего Тютчева («Изарский ангел»; 1986):
Тут Тютчев в шинели повытчика,
зонтом прикрываясь в метель,
смирившийся хаос — во взрывчатый
спешил перепрятать портфель,
как будто от тайной полиции
исхоженной Богом земли.
Что ждало его бледнолицую
тогда баронессу вдали?
С Мюнхена начинается стихотворение Марка Иловайского, написанное в октябре 1956 года в Париже, «Тютчеву»:
Я прочитал статью недавно,
Что Тютчев в Мюнхене годами,
Домой вернувшись, между прочим,
Бросал на стол листы. Стихами
Излив талант, как ключ гремящий
Льет на песок струю живую,
Питая влагою живящей
Траву засохшую, сухую, —
Так он талант свой, Богом данный,
Как зерна, сеял без зазора,
И Консул царский и бесславный
Не знал ни славы, ни позора,
Ни критики, ни славословья,
Ни зла Белинского сословья,
Ни огорченья, ни надежды.
Что значит — он, смыкая вежды,
Мечтал, молился и потом
Вдруг засыпал здоровым сном!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О гений Тютчев! Гений скромный,
Как я люблю Твое творенье!
Весь Твой простор души огромный.
Все философское виденье
Твоих ночей! Стихов сказанья,
Монодеических запросов,
И полуночные исканья
Не разрешаемых вопросов…
В биобиблиографическом «Словаре поэтов Русского Зарубежья», в котором представлено около 400 поэтов, мы не встретим имени Марка Иловайского (1909–1977), ровесника таких замечательных поэтов, как Игорь Чиннов и Алла Головина. Жизнь его протекала в стороне от литературной жизни русской эмиграции, две поэтические книги, изданные им за свой счет, появились поздно, прошли незамеченными. И дело тут не только в скромности дарования.
Стихи Марка Иловайского можно отнести к «казачьей» традиции эмигрантской поэзии. Из ее представителей у нас известен главным образом Николай Туроверов.
Родился Марк Владимирович Иловайский в Смоленске в 1909 году. Сын казачьего есаула, он был потомком атамана Войска донского Алексея Ивановича Иловайского (1742–1796) и по семейной традиции в предреволюционные годы начал учебу в Новочеркасском кадетском корпусе. После революции семья эмигрировала во Францию, где он и получил образование, учился в Гренобльском политехническом институте, в университете Бордо. В войну участвовал в защите «линии Мажино», а во время оккупации был на нелегальном положении. После войны занимался электроникой, возглавлял завод.
Принадлежа к поколению, выросшему уже на чужбине, будучи французским гражданином, и, кажется, вполне преуспевающим, свою страстную и болезненную любовь к России, к русскому, к родному казачеству Иловайский вкладывал в стихи, которые писал с ранней юности. Изданный им в 1961 году объемистый том включает стихотворения с 1928 по 1960 год. В 1974 году поэт издает еще одну книгу — «Донские поэмы». В ней — история донского казачества, предания рода Иловайских. Одна из поэм — «Легенда об Иване Мокеевиче Иловайском — Донского войска старшине, 1720–1727».
Любовь и интерес Марка Иловайского к Тютчеву, о чем свидетельствует его стихотворение, понятны. Он относится к Тютчеву не только как к великому и загадочному поэту, но находит в его судьбе что-то задушевно близкое. Долгая жизнь Тютчева на чужбине, страстная любовь к России, русский язык поэзии и французский прозы — обихода, статей, писем. Наконец, как считается (хотя с этим нельзя согласиться), принципиальный дилетантизм — писание стихов словно бы между прочим, на досуге. Нельзя сказать, что стихотворение Иловайского о Тютчеве его удача, но в нем собственное продуманное отношение к поэту и еще одна попытка коснуться тайны его гения.
Любовь к России, с понятным эмигрантским трагизмом, связалась с Тютчевым и у Николая Оболенского:
И вот несут — глаза в тумане
И в жидкой глине сапоги,
А в левом боковом кармане
Страницы Тютчева в крови…
Звучащее, как отрывок, фрагмент, эти строки рисуют целую судьбу русского поколения, прошедшего сквозь кровавый век вместе со стихами Тютчева.
Князь Николай Александрович Оболенский (1900 —1979) был автором всего нескольких стихотворных публикаций (в сборнике «Эстафета», в журналах «Новоселье» и «Возрождение»). Участвовавший вместе с женой в движении Сопротивления, он был арестован, прошел через гестапо, попал в Бухенвальд. Жену его, героиню Сопротивления, в 1944 году казнили фашисты. После войны Оболенский стал священником, был архиереем в парижском соборе Александра Невского.
Стихотворение «Тютчеву» Сергея Зубарева (Берега. Филадельфия, 1992) продолжает трагическую тему Оболенского: Тютчев и русские «роковые минуты»:
Чтоб облегчить немного ношу,
Я брошу и шинель, и плед,
Лишь одного Тебя не брошу,
Мой обожаемый поэт.
Сквозь дым и гром, под визг снарядов,
Чрез море крови, лужи слез,
Не на спине, в рюкзак запрятав,
А в сердце я Тебя пронес…
Сергей Федорович Зубарев в 1943 году попал в плен и оказался на чужбине. Как и Оболенский, печатался совсем немного, в его единственную книжку «Стихи» (Мюнхен, 1947) вошло всего девять стихотворений. В начале 80-х Зубарев вернулся на родину. Один из знавших его мемуаристов вспоминал о пылкой любви Зубарева к России и к Тютчеву.
АНКЕТА О РОССИИ
Есть два знаменитых тютчевских стихотворения, которые столь афористичны, что каждое из них давно бы надо высечь на мраморе и установить на аллее славы русской поэзии. Это стихотворения «Цицерон» и «Умом Россию не понять…», говорящие о промысле и роке истории. Они, наверное, из самых цитируемых в русской поэзии. Их невозможно не включить в самую избранную, самую краткую антологию.
«Умом Россию не понять…» — всенепременно звучит в рассуждениях о России. И оно же вызывает непримиримые споры. Особенно при исторических «поворотах», когда мы в очередной раз оказываемся на распутье. От иларионовского противопоставления Закона и Благодати до тютчевского противопоставления Ума и Веры, — эти противоположности до сих пор являются непримиренными в оценке русской истории.
Слышались эти споры с тютчевским определением России и в недавние совсем времена. Казалось, да и сейчас многим кажется, что вот-вот и Россию можно будет измерить неким общеевропейским аршином. Но, увы, не получается. В сущности, вырвавшийся из клокотания черномырдинского косноязычия афоризм «Хотели как лучше, а получилось, как всегда» — внятное подтверждение тому, что «аршин» не помогает, а веры недостаточно.
В послереволюционные годы, перевернувшие Россию, только подтвердилось тютчевское определение. У русской эмиграции, в духовной жизни которой главным было обсуждение исторических путей Руси, происшедшего, эти споры об «аршине» рассудка и «вере» в философии и публицистике прозвучали и у евразийцев, и у Бердяева, и у Ильина, и у многих других. Может быть, в меньшей степени знаменитое противопоставление задело поэтов, которые, как правило, здесь с Тютчевым были согласны, на ум и аршин не надеясь. Но отголоски этих споров у них встречаются. Один из них звучит в стихотворении широко когда-то известного московского поэта-фельетониста ЛОЛО (LOLO). Под этим псевдонимом еще в конце девятнадцатого века стал известен Леонид Григорьевич Мунштейн (1866–1947), автор пародий, эпиграмм, романа-фельетона в стихах «Онегин наших дней». Писал он и пьесы, и вообще душой принадлежал скорее к театральному, чем поэтическому миру. В его книге лирических и сатирических стихотворений «Пыль Москвы» (Париж, 1931) главной темой была, конечно, тоска по России. В 1920 году он, еще простодушно надеясь, как и большинство эмиграции, на возвращение, писал:
Пыль Москвы на ленте старой шляпы
Я как символ свято берегу.
В этой шляпе я войду с цветами
В золотую старую Москву —
И прильну к родной земле устами,
И склоню усталую главу.
Ничего из этого не вышло. Умер он в Ницце.
А вот его стихотворение-фельетон о споре с Тютчевым. Но спорит с ним не сатирик LOLO, спорят его герои, политики:
ОТ ТЮТЧЕВА ДО… ДЕМЬЯНА
Анкета о России
Тютчев
Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить!
Виктор Чернов
Нужна не вера, а любовь
И сладострастное желанье
Попредседательствовать вновь
На Учредительном Собраньи.
Александр Керенский
Я верил и в себя, и в Русь:
Власть и триумф — все было… было…
Кто мог предвидеть, что заврусь —
И стану «Дни» влачить уныло?..
Тов. Сталин–Джугашвили
Мой голос властен, тверд и вещ —
И, что ни день, звучит победней,
Россия — старческие бредни,
А Джугашвили — это вещь!
Тов. Бухарин
В Россию Тютчев слепо верил,
Но мы прозрели, срок истек:
Россию сам Ильич похерил,
Мы херим Запад и Восток.
Тов. Троцкий
России больше нет в помине…
Увы — и красной тоже нет:
Живу у турок, в тяжком сплине…
Мои творения в Берлине,
А не в Москве выходят в свет…
Тов. Рыков
Россия?! Что-то не слыхал…
Что-с? Пушкин? Тютчев?.. Пустословье.
Когда на них Ильич начхал,
Мы пили за его здоровье!
Демьян Бедный
Я сыт, богат, велик и пьян.
Да!.. Стала Русь Эс-эс-эс-эром, —
И на граните темно-сером
Стоит не Пушкин, а Демьян.
Ясен прием поэта, представившего политиков, которые, по его мнению, погубили Россию. И, понятно, дело не в том, что Тютчева, судя по воспоминаниям Бонч-Бруевича, Ленин ценил (хотя в своих речах и статьях его стихов ни разу не процитировал), а в том, что все эти политики действительно участвовали в разрушении старой России, пытаясь создать что-то на нее непохожее.
Использовал тютчевское четверостишие и другой эмигрантский сатирик, А. Аркадин. В его книге «Современные колокола» (Брюссель, 1927) мы встречаем такое подражание Тютчеву:
Россию мерить принялись
Коммунистическим аршином.
За долгий труд они взялись,
Не кончат — заболеют сплином.
В другой книге — «Настроения» (Брюссель, 1926), в цикле «Русские поэты» Аркадин поместил непритязательный, но полный восхищения портрет Тютчева:
А ты, мой Тютчев благородный,
Философ умный и глубокий,
Познал ты хаос первородный
И ночи лик мильоноокий.
И всю тщету мирских усилий
В своем классическом «Фонтане»
Каскады звуков озарили,
Как на божественном экране.
Русская эмиграция, жившая верой в Россию несмотря ни на что, уставала верить, отчаивалась. И опять обращалась к Тютчеву. Вот реплика С. Расловлева (1892—1987), критика и стихотворца, автора заметок о поэзии Тютчева, опубликованная в парижском журнале «Возрождение» (1951. №18. С.178). Названная «Помоги моему неверию!..», она отсылает нас сразу к двум стихотворениям поэта:
О, как страстно, упорно, назло всем хочу
Я в Россию по-тютчевски верить!
Как с любовью, с надеждой за нею слежу!
Как, о Русь, от Тебя чуда трепетно жду!..
Помоги ж моему Ты неверью!
Живший в Австралии Олег Козин в стихотворении «Что такое родина?» (Антология русских поэтов Австралии. Сидней, 1998) рассказывает, как он объяснил, что такое Россия, детям, родившимся и выросшим на чужбине:
«Там, — скажут, — родина чужая,
А мы, отец, родились тут!»
И вот, как ветра дуновенье,
До нас доносятся тогда
В ответ на детские сомненья
Родные Тютчева слова:
«Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить!»
Так четверостишие Тютчева в зависимости от контекста и времени звучит не только философски, но и сатирически, и лирически, приоткрывая неожиданные «бездны» поэтического слова.
СПОР С ПОЭТОМ
Русская революция оказалась главным потрясением, которое и определило двадцатый век с его коммунизмом и фашизмом, страшной мировой войной, ядерным оружием, холодной войной, крушением держав и человеческих жизней. Тютчевская поэзия с ее ощущением трагической беспощадности истории, говорящая о всегдашнем борении в человеческой душе дня и ночи, гармонии и хаоса, в эти времена читалась с особенным вниманием.
Но во время Великой Отечественной войны, как ни странно, судя по библиографии, стихотворения Тютчева издавались у нас чрезвычайно мало. С 1940 по 1944 год не было издано ни одной книги. Книга стихотворений вышла только в 1945-м. Но поэзия живет собственной жизнью, несмотря ни на какие издательские и политические обстоятельства.
Самым вспоминаемым в советской печати во время войны было тютчевское стихотворение «Славянам», звучавшее очень злободневно:
Да, стенка есть — стена большая, —
И нас не трудно к ней прижать…
Так пусть же бешеным напором
Теснят вас немцы и прижмут
К ее бойницам и затворам, —
Посмотрим, что они возьмут!
Но читатели вспоминали и другие строки Тютчева. Поэты чаще всего повторяли, соглашаясь и споря, знаменитую вторую строфу стихотворения «Цицерон»: «Блажен (Счастлив), кто посетил сей мир...» Как, к примеру, Павел Антокольский, чьи «Стихи под эпиграфом», датированные мартом 45-го, вызов даже не Тютчеву, чьи строки стоят в эпиграфе, а самонадеянный вызов самим небесам:
Пускай звучит в церквах последних
Глухой хорал, хвалебный гимн,
А я богам не собеседник,
Не сотрапезник всеблагим.
Но риторика Антокольского, санкционированная государственным богоборчеством, звучит, несмотря на величавый эпиграф, скорее пародийно: «Нам море было по колени, / По щиколотку был Памир». Поэты русского зарубежья спорили с Тютчевым и раскованней, и достойней. Спорили чаще всего как с политическим мыслителем, прочитанным часто слишком злободневно. Как, например, Ходасевич, ценивший «философское и религиозное значение» статей поэта, но замечавший, что «жизнь очень скоро опровергла если не философские идеи, то реально-политические предсказания Тютчева» (Возрождение. 1928. 6 декабря). Или называвший Тютчева полубогом поэзии Адамович, который в начале 50-х писал: «Эти бедные селенья, эта скудная природа» исчезли в России за всякими электрификациями и Днепрогесстроями… По Тютчеву и по всем его единомышленикам, игра проиграна, темные силы восторжествовали… Не думаю, что эта философия… пришлась кому-нибудь по сердцу…» (Опыты. 1954. № 3.) Но в стихах с Тютчевым шли иные споры.
В 1945 году в Нью-Йорке София Дубнова, знавшая Гумилева, когда-то печатавшаяся в «Аполлоне», написала стихотворение, названное «Спор с поэтом», с эпиграфом «Блажен, кто посетил сей мир…»:
О нет, история страшней,
Чем нам доверчивым казалось,
Чем думал тот, кто древний хаос
В полночной слышал тишине.
В разрытой, выжженной степи
Почили остовы нагие:
Их тоже звали всеблагие,
Как собеседников, на пир…
Ужаснувшиеся трагедией войны, конечно, не столько спорят с поэтом, говорившим об особом духовном блаженстве или счастье — быть свидетелем и участником роковых мировых событий, сколько подчеркивают небывалость злодеяний нового века.
Дубнова в своей стихотворной реплике говорит о том, что во времена Тютчева и представить нельзя было второй мировой войны. Мысль нехитрая, но перекличка с Тютчевым, на чьих образах держится пафос стихотворения, уже придает ему значительность. Хотя в споре и упускается то, что Тютчев говорил не о жертвах великих событий, а об уцелевших свидетелях — зрителях. А быть зрителем роковых событий, уметь пережить их как очередной акт трагедии человеческой истории, действительно, особое состояние.
Похожий спор ведет Михаил Волин в стихотворении «Разговор с Тютчевым»:
«Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые…»
Блажен ли, право? Страшный пир,
Где я бренчу еще на лире,
Уж слишком долог, слишком он
Хмельным вином отягощен.
И в жизни сей, где правит случай
И темный ангел Азраил,
Я не согласен с вами, Тютчев,
Что счастлив тот, кто посетил
Сей мир в минуты роковые.
Сказать по правде, всеблагие,
С меня довольно. Рвется нить.
Я место рад освободить.
Стихотворение написано, возможно, в те же военные годы (или вскоре после войны) в Шанхае. Несмотря на отчаянный конец стихотворения, поэт, кроме стихов писавший книжки о хатха-йоге, прожил довольно долгую жизнь (1914–1997), после Харбина и Шанхая переехав в Австралию, а затем в США. В другом стихотворении — «Россия» — Волин опять вспоминает Тютчева:
О, Россия, мне твоих созвучий
Не дано вовеки разгадать.
Их не мог постичь суровый Тютчев,
Ясный Блок не мог расколдовать…
Уже после войны из Вашингтона спорит с Тютчевым Гизелла Лахман (1895–1969). И ее, хотя прямо это в стихах не сказано, подвигает на споры именно то, что приглашенный на пир «блажен»:
В этой жизни грозно непохожей
На надежды юности моей,
Что-то есть значительней и строже
Беззаботности прошедших дней.
Но так трудно избежать тревоги
И глядеть доверчиво на мир
В час, когда неласковые боги
Приглашают разделить их пир,
Расточают странные подарки…
В сердце, как за окнами, темно.
Не могу поднять бездумно чарки —
Пахнет кровью крепкое вино.
Николай Моршен, во время войны оказавшийся в Германии, с 1950-го, как довольно многие эмигранты в те годы, переселился в Америку. В его стихотворении о войне — «1943» — цитирующиеся стихи Тютчева становятся и символом, и подтекстом:
Смеется тощий итальянец,
Базар гогочет вместе с ним:
Ботинки продал он и ранец
И вопрошает путь на Рим.
При этом ловко кроет матом
«Телеско», «порко Сталинград»,
А рядом дядько Гриць со сватом
И воз с картошкою стоят.
Из неуклюжей клетки чижик
Свистит о плене и тоске,
И букинист десяток книжек
Раскладывает на мешке.
И рыжий парень в полушубке
Отмеривает чашкой соль,
И женщина у перекупки
Кольцо меняет на фасоль.
Стоять с картошкою наскучив,
Подходит к букинисту сват,
И томик с надписью «Ф. Тютчев»
Он выбирает наугад.
И, приподняв усы живые,
С трудом читает то впервые,
Что кто-то подчеркнул до дыр:
«Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты ро-ко-вые…»
Но спор Моршена с Тютчевым явственнее, пожалуй, в другом его стихотворении — «Гроза»:
Помнишь раньше грозы? Тютчев, Фет,
Мокрый сад и лужи на дорожке.
А теперь? И в восемьдесят лет
Первое, что вспомнишь ты, поэт,
Будут канонады и бомбежки.
Николая Моршена, поэта второй волны эмиграции, Георгий Иванов называл «одной из главных надежд» нового поколения русской поэзии уже после первых его публикаций. Сам Иванов тютчевского «Цицерона» считал воплощенным вдохновением. Об этом он сказал в стихах, вошедших в его «Предсмертный дневник»:
А что такое вдохновенье?
— Так… Неожиданно, слегка
Сияющее дуновенье
Божественного ветерка.
Над кипарисом в сонном парке
Взмахнет крылами Азраил —
И Тютчев пишет без помарки:
«Оратор римский говорил…»
Но поэты русской эмиграции спорили не только с этим стихотворением Тютчева.
П. Дубровский (сведений о нем разыскать не удалось) в книге «Пересечения параллельных» (Париж, 1965), взяв в эпиграф строки из стихотворения Тютчева, обращенного к А.В. Плетневой, «Есть нескудеющая сила, / Есть и нетленная краса…», с ним и полемизирует, и соглашается, и, завороженный тютчевской поэтической мыслью, рассуждает:
Тютчев назвал красоту нетленной,
Что хотел сказать он, иль не видел сам,
Как она томится, умирая пленной?..
Видно, с горя отдал землю небесам.
Как же жить!.. Твоя краса увянет
Так же, как уродство тех, других,
Как же жить, коль твой конец настанет
Так же неизбежно, как и их…
Чем укрыть тебя от вражьей силы,
Где найти мне небывалый щит?
Что бы ревность мне ни говорила,
Ты должна быть с тем, кто защитит.
Но таких рожать земле не удавалось,
Значит, некому тебя мне уступить,
Значит, разрывающую душу жалость
Должен я от всех и от тебя таить…
Впрочем… нескудеющая сила
В слепоте своей была б груба, проста,
Если б ею не руководила
Мудрая подруга смерти — красота.
А можно ли считать спором с поэтом ту ироническую игру тютчевскими цитатами, на которой построен цикл из двенадцати стихотворений Нины Берберовой «Ветреная Геба»? Остроумная, почти постмодернистская свобода, с которой она обращается с бессмертными строчками, говорит скорее о том, что это спор с современностью, в котором ее союзник Тютчев. Вот каким у нее становится «зевесов орел», который вдруг чем-то напоминает державного, двуглавого:
И с причитаньем схожий клекот
И дрожь подбитого крыла, —
Вот что от тютчевского века
Осталось у того орла!
Образ «демонов глухонемых», когда-то ставший названием книги Волошина о русской революции, иронически низведенный Берберовой до мелкой нечисти, все же напоминает о некой их победе:
Учу язык глухонемых,
По воскресеньям, в ближней школе,
Чтоб с демонами говорить
И понимать их поневоле.
А в другом стихотворении вслед за тютчевской строкой появляется картинка той русско-советской жизни, от которой она бежала в 1922 году вместе с Ходасевичем:
На роковой стою очереди.
— Товарищ, становись иль проходи!
— А что дают: муку иль бумазею?
— На это я ответить не умею…
А может быть, здесь скрытая пародия на, конечно, известные «железной женщине» эмигрантской литературы строки Ирины Одоевцевой из ее послания Георгию Адамовичу, скрытый женский укол?
Мы не в Летнем саду. Мы в Тулоне,
Мы стоим на Тютчевском склоне,
Мы на Тютчевской очереди
Роковой — никого впереди, —
писала Одоевцева, не только прожившая после этих стихов несколько десятилетий, но и сумевшая, как очень и очень немногие из первой эмиграции, вернуться умирать на родину.
В другом стихотворении цикла — «Второе послание Н. Моршену» — Берберова говорит о стихотворении Моршена «1943» и прямо поддерживает его спор с поэтом:
… в эту среду
Я повторяла целый час
Те памятные ваши строки,
Где вы сказали, что блажен
Кто посетил сей мир в те сроки,
Когда он цел, но не совсем!
Мне говорят, что это Тютчев,
Но я на недругов плюю
И, словно ветреная Геба,
На вас бессмертья чашу лью.
Поэты, «спорящие» с Тютчевым, восхищены им. Их «спор» — не столько несогласие, сколько удивленное восхищение его поэзией, его лирически значительной мыслью, которая не дает покоя, заражает, которая возвышает их собственные строки.
[1] Смирнова-Россет А.О. Дневник. Воспоминания. М.,1989. С.500.
[2] Фет А. Мои воспоминания. Ч.2. М.,1890. С. 3.
[3] Литературное наследство. Т.97. Кн. 2. М.,1989. С.24.
[4] Фет А. Мои воспоминания. Ч.1. М.,1890. С. 134.
[5] См.: Беляев А.П. Воспоминания декабриста о пережитом и прочувствованном. Спб., 1882.
[6] Фет А. Мои воспоминания. Ч.2. М.,1890. С. 4.
[7] Нет, совсем не случайно это стихотворение Вяземского было приписано Тютчеву и попало в книгу его сочинений (Спб.,1900).
[8] Шлегель Ф. Эстетика. Философия. Критика. В 2 т. Т.1. М.,1983. С.290.
[9] Литературное наследство. Т.97. Кн. 2. С.121.
[10] См.: Соловьев В. Письма. В 4-х т. Т.4. П.,1923. С.27.
[11] Андреев Д. Собрание сочинений. В 3-х т. Т. 2. С.70.
[12] Иванов В. И. Собрание сочинений. Т.2. Брюссель, 1974. С.557.
[13] Литературное наследство. Т.97. Кн. 2. С.45.
[14] Литературное наследство. Т.97. Кн. 2. С. 48.
Из архива: декабрь 2003 г.